Главная » Книги

Вересаев Викентий Викентьевич - Записки врача, Страница 7

Вересаев Викентий Викентьевич - Записки врача


1 2 3 4 5 6 7 8 9

совершенному состоянию. То же самое и с материнством: женщина все больше перестает быть самкою, и в этом нет ничего "противоестественного", потому что у нее есть мозг с его могучими и широкими запросами. Между тем, не ломая всей своей природы, она не может отказываться от любви и непрерывного материнства, всасывающих в себя все силы женщины за все время их расцвета. Два требования, одинаково сильных и законных, сталкиваются, и выхода при теперешней организации нет.
  Мечников указал еще на одно кричащее противоречие в человеческом организме, - именно, в области полового чувства. Ребенок еще совершенно неприспособлен для размножения, а между тем половое чувство у него настолько обособлено, что он получает возможность злоупотреблять им. У девушки рост тазовых костей, по окончании которого она становится способною к материнству, заканчивается лишь к двадцати годам, тогда как половая зрелость наступает у нее в шестнадцать лет. Что получается? Три момента, которые по самой сути своей необходимо должны совпадать, - половое стремление, половое удовлетворение и размножение, - отделяются друг от друга промежутками в несколько лет. Девочка способна десяти лет стремиться стать женою, стать женою она способна только в шестнадцать лет, а стать матерью - не раньше двадцати!
  "Замечательно также, - говорит Мечников, - что такие извращения природных инстинктов, как самоубийство, детоубийство и т.п., - т. е. именно так называемые "неестественные" действия, - составляют одну из самых характерных особенностей человека. Не указывает ли это на то, что эти действия сами входят в состав нашей природы и потому заслуживают очень серьезного внимания? Можно утверждать, что вид Homo sapiens принадлежит к числу видов, еще не вполне установившихся и неполно приспособленных к условиям существования".
  Особенно ярко эта неприспособленность человека к условиям существования сказывается в несоразмерной слабости его нервной системы. Человек в этом отношении страшно отстал от жизни. Жизнь требует от него все большей нервной энергии, все больше умственных затрат; нервы его неспособны на такую интенсивную работу, и вот человек прибегает к возбудителям, чтоб искусственно поднять свою нервную энергию. Моралисты могут за это стыдить человечество, медицина может указывать на "противоестественность" введения в организм таких ядов, как никотин, теин, алкоголь и т.п. Но противоестественность - понятие растяжимое. Сами по себе многие из возбудителей, - как табак, водка, пиво, - на вкус отвратительны, действие их на непривычного человека ужасно; почему же каждый из этих возбудителей так быстро и победно распространяется из своей родины по всему миру и так легко побеждает "естественную" природу человека? Противоестественна организация человека, отставшая от изменившихся жизненных условий, противоестественно то, что человек принужден на стороне черпать силу, источник которой он должен бы носить в самом себе.
  Так или иначе, раньше или позже, но человеческому организму необходимо установиться и выработать нормальное соотношение между своими стремлениями и отправлениями. Это не может не стать высшею и насущнейшею задачею науки, потому что в этом - коренное условие человеческого счастья. Должен же когда-нибудь кончиться этот вечный надсад, эта вечная ломка себя во всех направлениях; должно же человечество зажить наконец вольно, всею широтою своих потребностей, потеряв самое представление о возможности такой нелепости, как "противоестественная потребность".

    XV

  Человеческий организм должен, наконец, установиться и вполне приспособиться к условиям существования. Но в каком направлении пойдет само это приспособление? Ястреб, с головокружительной высоты различающий глазом приникшего к земле жаворонка, приспособлен к условиям существования; но приспособлен к ним и роющийся в земле слепой крот. К чему же предстоит приспособляться человеку, - к свободе ястреба или к рабству крота? Предстоит ли ему улучшать и совершенствовать имеющиеся у него свойства или терять их?
  Силою своего разума человек все больше сбрасывает с себя иго внешней природы, становится все более независимым от нее и все более сильным в борьбе с нею. Он спасается от холода посредством одежды и жилища, тяжелую пищу, доставляемую природою, превращает в легко усвояемую, свои собственные мышцы заменяет крепкими мышцами животных, могучими силами пара и электричества. Культура быстро улучшает и совершенствует нашу жизнь и дает нам такие условия существования, о которых под властью природы нельзя было и мечтать. Та же культура в самом своем развитии несет залог того, что ее удобства, доступные теперь лишь счастливцам, в недалеком будущем станут достоянием всех.
  Господству внешней природы над человеком приходит конец... Но так ли уж беззаветно можно этому радоваться? Культура подхватила нас на свои мягкие волны и несет вперед, не давая оглядываться по сторонам; мы отдаемся этим волнам и не замечаем, как теряем в них одно за другим все имеющиеся у нас богатства; мы не только не замечаем, - мы не хотим этого замечать: все наше внимание устремлено исключительно на наше самое ценное богатство, - разум, влекущий нас вперед, в светлое царство культуры. Но, когда подведешь итог тому, что нами уже потеряно и что мы с таким легким сердцем собираемся утерять, становится жутко, и в далеком светлом царстве начинает мерещиться темный призрак нового рабства человека.
  Измерения проф. Грубера показали, что длина кишечного канала у европейцев значительно увеличивается по направлению с юго-запада на северо-восток. Наибольшая длина кишечника встречается в Северной Германии и особенно в России. Это объясняется тем, что северо-восточные европейцы питаются менее удобоваримою пищею, чем юго-западные. Такого рода наблюдения дают физиологам повод "к розовым надеждам" о постепенном телесном перерождении и "совершенствовании" человека под влиянием рационального питания. Питаясь в течение многих поколений такими концентрированными химическими составами, которые бы переходили в кровь полностью и без предварительной обработки пищеварительными жидкостями, человеческий организм мог бы освободиться в значительной степени от излишней ноши пищеварительных органов, причем сбережения в строительном материале и в материале на поддержание их жизнедеятельности могли бы идти на усиление более благородных высших органов (Сеченов).
  Ради этих же "благородных высших органов" ставится идеалом человеческой организации вообще сведение до нуля всего растительного аппарата человеческого тела. Спенсер идет еще дальше и приветствует исчезновение у культурных людей таких присущих дикарям свойств, как тонкость внешних чувств, живость наблюдения, искусное употребление оружия и т.п. "В силу общего антагонизма между деятельностями более простых и более сложных способностей следует, - уверяет он, - что это преобладание низшей умственной жизни мешает высшей умственной жизни. Чем более душевной энергии тратится на беспокойное и многочисленное восприятие, тем менее остается на спокойную и рассудительную мысль".
  Культурная жизнь успешно и энергично идет навстречу подобным идеалам. Орган обоняния принял у нас уж совершенно зачаточный вид; сильно ослабела способность кожных нервов реагировать на температурные колебания и регулировать теплообразование организма. Атрофируется железистая ткань женской груди; замечается значительное падение половой силы; кости становятся более тонкими, первое и два последних ребра выказывают наклонность к исчезновению; зуб мудрости превратился в зачаточный орган и у 42% европейцев совсем отсутствует; предсказывают, что после исчезновения зубов мудрости за ними последуют смежные с ними четвертые коренные зубы; кишечник укорачивается, число плешивых увеличивается.
  Когда я читаю о дикарях, об их выносливости, о тонкости их внешних чувств, меня охватывает тяжелая зависть, и я не могу примириться с мыслью, - неужели, действительно, необходимо и неизбежно было потерять нам все это? Гвианец скажет, сколько мужчин, женщин и детей прошло там, где европеец может видеть только слабые и перепутанные следы на тропинке. Когда к таитянам приехал натуралист Коммерсон со своим слугою, таитяне повели носами, обнюхали слугу и объявили, что он - не мужчина, а женщина; это, действительно, была возлюбленная Коммерсона, Жанна Барэ, сопровождавшая его в кругосветном плавании в костюме слуги-мужчины. Бушмен в течение нескольких дней способен ничего не есть; он способен, с другой стороны, находить себе пищу там, где европеец умер бы с голоду. Бедуин в пустыне подкрепляет свои силы в течение дня двумя глотками воды и двумя горстями жареной муки с молоком. В то время когда другие дрожат от холода, араб спит босой в открытой палатке, а в полуденный зной он спокойно дремлет на раскаленном песке под лучами солнца. На Огненной Земле Дарвин видел с корабля женщину, кормившую грудью ребенка; она подошла к судну и оставалась на месте единственно из любопытства, а между тем мокрый снег, падая, таял на ее голой груди и на теле ее голого малютки. На той же Огненной Земле Дарвин и его спутники, хорошо укутанные, жались к пылавшему костру и все-таки зябли, а голые дикари, сидя поодаль от костра, обливались потом. Якуты за свою выносливость к холоду прозваны "железными людьми"; дети эскимосов и чукчей выходят нагие из теплой избы на 30-градусный мороз.
  Ведь для нас все эти люди - существа совершенно другой планеты, с которыми у нас нет ничего общего, даже в самом понятии о здоровье. Наш культурный человек пройдет босиком по росистой траве - и простудится, проспит ночь на голой земле - и калека на всю жизнь, пройдет пешком пятнадцать верст - и получит синовит. И при всем этом мы считаем себя здоровыми! Под перчатками скоро и руки станут у нас столь же чувствительными к холоду, как ноги, и "промочить руки" будет значить то же, что теперь - "промочить ноги".
  И бог весть, что еще ждет нас в будущем, какие дары и удобства готовит нам растущая культура! Как "нерациональною" будет для нас обыкновенная пища, так "нерациональным" станет обыкновенный воздух: он будет слишком редок и грязен для наших маленьких, нежных легких; и человек будет носить при себе аппарат с сгущенным чистым кислородом и дышать им через трубочку; а испортился вдруг аппарат, и человек на вольном воздухе будет, как рыба, погибать от задушения. Глаз человека благодаря усовершенствованным стеклам будет различать комара за десять верст, будет видеть сквозь стены и землю, а сам превратится, подобно обонятельной части теперешнего носа, в зачаточный, воспаленный орган, который ежедневно нужно будет спринцевать, чистить и промывать. Мы и в настоящее время живем в непрерывном опьянении; со временем вино, табак, чай окажутся слишком слабыми возбудителями, и человечество перейдет к новым, более сильным ядам. Оплодотворение будет производиться искусственным путем, оно будет слишком тяжело для человека, а любовное чувство будет удовлетворяться сладострастными объятиями и раздражениями без всякой "грязи", как это рисует Гюисманс в "La-bas" ("Там внизу" (франц.). - Ред.) А может быть, дело пойдет и еще дальше. Проф. Эйленбург цитирует одного из новейших немецких писателей, Германа. Бара, мечтающего о "внеполовом сладострастии" и о "замене низких эротических органов более утонченными нервами". По мнению Бара, двадцатому веку предстоит сделать "великое открытие третьего пола между мужчиной и женщиной, не нуждающегося более в мужских и женских инструментах, так как этот пол соединяет в своем мозгу (!) все способности разрозненных полов и после долгого искуса научился замещать действительное кажущимся".
  Вот он, этот идеальный мозг, освободившийся от всех растительных и животных функций организма! Уэльс в своем знаменитом романе "Борьба миров" слишком бледными красками нарисовал образ марсианина. В действительности он гораздо могучее, беспомощнее и отвратительнее, чем в изображении Уэльса.
  Наука не может не видеть, как регрессирует с культурою великолепный образ человека, создавшийся путем такого долгого и трудного развития. Но она утешается мыслью, что иначе человек не мог бы развить до надлежащей высоты своего разума. Спенсер, как мы видели, даже доволен тем, что этот разум становится полуслепым, полуглухим и лишается возможности развлекаться "беспокойными восприятиями". А вот что говорит известный сравнительно-анатом Видерсгейм: "Развив свой мозг, человек совершенно возместил потерю большого и длинного ряда выгодных приспособлений своего организма. Они должны были быть принесены в жертву, чтоб мозг мог успешно развиться и превратить человека в то, что он есть теперь, - в Homo sapiens".
  Но ведь это еще нужно доказать! Нужно доказать, что указанные жертвы мозгу действительно должны были приноситься и, главное, должны приноситься и впредь. Если до сих пор мозг развивался, поедая тело, то это еще не значит, что иначе он и не может развиваться.
  К тем потерям, с которыми мы уже свыклись, мы относимся с большим равнодушием: что же из того, что мы в состоянии есть лишь удобоваримую, мягкую пищу, что мы кутаем свои нежные и зябкие тела в одежды, боимся простуды, носим очки, чистим зубы и полощем рот от дурного запаха? Кишечный канал человека длиннее его тела в шесть раз; что же было бы хорошего, если бы он, как у овцы, был длиннее тела в двадцать восемь раз, чтоб у человека, как у жвачных, вместо одного желудка, было четыре? В конце концов, "der Mensch ist, was er isst, - человек есть то, что он ест". И нет для человека ничего радостного превратиться в вялое жвачное животное, вся энергия которого уходит на переваривание пищи. Если человек скинет с себя одежды, организму также придется тратить громадные запасы своей энергии на усиленное теплообразование, и совсем нет оснований завидовать какой-нибудь ледниковой блохе, живущей и размножающейся на льду.
  Против этого возражать нечего. Конечно, вовсе не желательно, чтоб человек превратился в жвачное животное или ледниковую блоху. Но неужели отсюда следует, что он должен превратиться в живой препарат мозга, способный существовать только в герметически закупоренной склянке? Культурный человек равнодушно нацепляет себе на нос очки, теряет мускулы и отказывается от всякой "тяжелой" пищи; но не ужасает ли и его перспектива ходить всюду с флаконом сгущенного кислорода, кутать в комнатах руки и лицо, вставлять в нос обонятельные пластинки и в уши - слуховые трубки?
  Все дело лишь в одном: принимая выгоды культуры, нельзя разрывать самой тесной связи с природой; развивая в своем организме новые положительные свойства, даваемые нам условиями культурного существования, необходимо в то же время сохранить наши старые положительные свойства; они добыты слишком тяжелою ценою, а утерять их слишком легко. Пусть все больше развивается мозг, но пусть же при этом у нас будут крепкие мышцы, изощренные органы чувств, ловкое и закаленное тело, дающее возможность действительно жить с природою одною жизнью, а не только отдыхать на ее лоне в качестве изнеженного дачника. Лишь широкая и разносторонняя жизнь тела во всем разнообразии его отправлений, во всем разнообразии восприятии, доставляемых им мозгу, сможет дать широкую и энергичную жизнь и самому мозгу.
  "Тело есть великий разум, это - множественность, объединенная одним сознанием. Лишь орудием твоего тела является и малый твой разум, твой "ум", как ты его называешь, о, брат мой, - он лишь простое орудие, лишь игрушка твоего великого разума".
  Так говорил Заратустра, обращаясь к "презирающим тело..." Чем больше знакомишься с душою человека, именуемого "интеллигентом", тем менее привлекательным и удовлетворяющим является этот малый разум, отрекшийся от своего великого разума.
  А между тем несомненно, что ходом общественного развития этот последний все больше обрекается на уничтожение, и, по крайней мере в близком будущем, не предвидится условий для его процветания. Носителем и залогом общественного освобождения человека является крупный город; реальные основания имеют за собою единственно лишь мечтания о будущем в духе Беллами. Будущее же это, такое радостное в общественном отношении, в отношении жизни самого организма безнадежно-мрачно и скудно: ненужность физического труда, телесное рабство, жир вместо мускулов, жизнь ненаблюдательная и близорукая - без природы, без широкого горизонта .
  Медицина может самым настойчивым образом указывать человеку на необходимость всестороннего физического развития, - все ее требования будут по отношению к взрослым людям разбиваться об условия жизни, как они разбиваются и теперь по отношению к интеллигенции. Чтоб развиваться физически, взрослый человек должен физически работать, а не "упражняться". С целью поддержки здоровья можно три минуты в день убить на чистку зубов, но неодолимо-скучно и противно несколько часов употреблять на бессмысленные и бесплодные физические упражнения. В их бессмысленности лежит главная причина телесной дряблости интеллигента, а вовсе не в том, что он не понимает пользы физического развития; в этом я убеждаюсь на самом себе.
  В отношении физического развития я рос в исключительно благоприятных условиях. До самого окончания университета я каждое лето жил в деревне жизнью простого работника, - пахал, косил, возил снопы, рубил лес с утра до вечера. И мне хорошо знакомо счастье бодрой, крепкой усталости во всех мускулах, презрение ко всяким простудам, волчий аппетит и крепкий сон. Когда мне теперь удается вырваться в деревню, я снова берусь за косу и топор и возвращаюсь в Петербург с мозолистыми руками и обновленным телом, с жадною радостною любовью к жизни. Не теоретически, а всем существом своим я сознаю необходимость для духа энергичной жизни тела, и отсутствие последней действует на меня с мучительностью, почти смешною.
  И все-таки в городе я живу жизнью чистого интеллигента, работаю только мозгом. Первое время я пытаюсь против этого бороться, - упражняюсь гирями, делаю гимнастику, совершаю пешие прогулки; но терпения хватает очень ненадолго, до того все это бессмысленно и скучно . И если в будущем физический труд будет находить себе применение только в спорте, лаун-теннисе, гимнастике и т.п., то перед скукою такого "труда" окажутся бессильными все увещания медицины и все понимание самих людей.
  И вот жизнь говорит: "ты, крепкий человек с сильными мышцами, зорким глазом и чутким ухом, выносливый, сам от себя во всем зависящий, - ты мне не нужен и обречен на уничтожение ..."
  Но что радостного несет с собою идущий ему на смену человек?

    XVI

  Однажды в деревне ко мне пришла крестьянская баба с просьбой навестить ее больную дочь. При входе в избу меня поразил стоявший в ней кислый, невыразимо противный запах, какой бывает в оврагах, куда забрасывают дохлых собак. На низких "хорах" лежала под полушубком больная, - семнадцатилетняя девушка с изнуренным, бледным лицом.
  - Что болит у вас? - спросил я.
  Она молча и испуганно взглянула на меня и покраснела.
  - Батюшка доктор, болезнь-то у нее такая, - совестно девке показать, - жалостливо произнесла старуха.
  - Ну, пустяки какие! Что вы, чего же доктора стыдиться? Покажите.
  Я подошел к девушке. Лицо ее вдруг стало деревянно-покорным, и с этого лица на меня неподвижно смотрели тусклые, растерянные глаза.
  - Повернись, Танюша, покажи! - увещевающе говорила старуха, снимая с больной полушубок. - Посмотрит доктор, - бог даст, поможет тебе, здорова будешь...
  С теми же тупыми глазами, с сосредоточенною, испуганною покорностью девушка повернулась на бок и подняла грубую холщовую рубашку, не сгибавшуюся, как лубок, от засохшего гноя. У меня замутилось в глазах от нестерпимой вони и от того, что я увидел. Все левое бедро, от пояса до колена, представляло одну громадную, сине-багровую опухоль, изъеденную язвами и нарывами величиною с кулак, покрытую разлагающимся, вонючим гноем.
  - Отчего вы раньше ко мне не обратились? Ведь я здесь уже полтора месяца? - воскликнул я.
  - Батюшка-доктор, все соромилась девка, - вздохнула старуха - Месяц целый хворает, - думала, бог даст, пройдет: сначала вот какой всего желвачок был. Говорила я ей: "Танюша, вон у нас доктор теперь живет, все за него бога молят, за помощь его, - сходи к нему". "Мне, - говорит, - мама, стыдно..." Известно, девичье дело, глупое. Вот и долежалась!
  Я пошел домой за инструментами и перевязочным материалом... Боже мой, какая нелепость! Целый месяц в двух шагах от нее была помощь, - и какое-то дикое, уродливое чувство загородило ей эту помощь, и только теперь она решилась перешагнуть через преграду, - теперь, когда, может быть, уж слишком поздно.
  И таких случаев приходится встречать очень много. Сколько болезней из-за этого стыда запускают женщины, сколько препятствий он ставит врачу при постановке диагноза и при лечении!.. Но сколько и душевных страданий переносит женщина, когда ей приходится переступать через этот стыд! Передо мною и теперь, как живое, стоит растерянное, вдруг отупевшее лицо этой девушки с напряженно-покорными глазами; много ей пришлось выстрадать, чтоб, наконец, решиться переломить себя и обратиться ко мне.
  К часто повторяющимся впечатлениям привыкаешь. Тем не менее, когда, с легкой краской на лице и неуловимым трепетом всего тела, передо мною раздевается больная, у меня иногда мелькает мысль: имею ли я представление о том, что теперь творится у нее в душе?
  В "Анне Карениной" есть одна тяжелая сцена. "Знаменитый доктор, - рассказывает Толстой, - не старый, еще весьма красивый мужчина, потребовал осмотра больной Кити. Он с особенным удовольствием, казалось, настаивал на том, что девичья стыдливость есть только остаток варварства и что нет ничего естественнее, как то, чтоб еще не старый мужчина ощупывал молодую обнаженную девушку. Надо было покориться. После внимательного осмотра и постукивания растерянной и ошеломленной от стыда больной, знаменитый доктор, старательно вымыв свои руки, стоял в гостиной и говорил с князем... Мать вошла в гостиную к Кити. Исхудавшая и румяная, с особым блеском в глазах, вследствие перенесенного стыда, Кити стояла посреди комнаты. Когда доктор вошел, она вспыхнула, и глаза ее наполнились слезами".
  Постепенно у больных вырабатывается к таким исследованиям привычка; но она вырабатывается лишь путем тяжелой ломки с детства создавшегося душевного строя. Не для всех эта ломка проходит безнаказанно. Однажды, я помню, мне стало прямо жутко от той страшной опустошенности, какую подобная ломка может вызвать в женской душе. Я тогда был еще студентом и ехал на холеру в Екатеринославскую губернию. В Харькове в десять часов вечера в наш вагон села молодая дама; у нее было милое и хорошее лицо с ясными, немножко наивными глазами. Мы разговорились. Узнав, что я - студент-медик, она сообщила мне, что ездила в Харьков лечиться, и стала рассказывать о своей болезни; она уже четыре года страдает дисменорреей и лечится у разных профессоров; один из них определил у нее искривление матки, другой - сужение шейки; месяц назад ей делали разрез шейки. Глядя на меня в полумраке вагона своими ясными, спокойными глазами, она рассказывала мне о симптомах своей болезни, об ее начале; она посвятила меня во все самые сокровенные стороны своей половой и брачной жизни, не было ничего, перед чем бы она остановилась; и все это без всякой нужды, без всякой цели, даже без моих расспросов! Я слушал, пораженный: сколько ей пришлось перенести отвратительных манипуляций и расспросов, как долго и систематически она должна была выставлять на растоптание свою стыдливость, чтобы стать способною к такому бесцельному обнажению себя перед первым встречным!
  А между тем, носи у женщины сама стыдливость другой характер, - и не было бы этой дикой ломки и вызванной ею опустошенности. В Петербурге я был однажды приглашен к заболевшей курсистке. Все симптомы говорили за брюшной тиф; селезенку еще можно было прощупать сквозь рубашку, но, чтоб увидеть розеолы, необходимо было обнажить живот. Я на мгновение замялся, - мне до сих пор тяжело и неловко предъявлять такие требования.
  - Нужно поднять рубашку? - просто спросила девушка, догадавшись, чего мне нужно.
  Она подняла. И все это мучительное, стыдное, тяжелое вышло так просто и легко! И так мне стала симпатична эта девушка с серьезным лицом и умными, спокойными глазами. Я видел, что для нее в происшедшем не было обиды и муки, потому что тут была настоящая культурность. Да, она так просто и легко обнажилась передо мною, - но, встретившись случайно в вагоне, наверное, ничего не стала бы рассказывать, подобно той...
  Что для человека стыдно, что не стыдно?
  Существуют племена, которые стыдятся одеваться. Когда миссионеры раздавали платки индейцам Ориноко, предлагая им покрывать тело, женщины бросали или прятали платок, говоря: "Мы не покрываемся, потому что нам стыдно". В Бразилии Уоллес нашел в одной избушке совершенно обнаженных женщин, нимало не смущавшихся этим обстоятельством; а между тем у одной из них была "сая", т. е. род юбки, которую она иногда надевала; и тогда, по словам. Уоллеса, она смущалась почти так же, как цивилизованная женщина, которую мы застали бы без юбки.
  Что стыдно? Мы судим с своей точки зрения, на которую поставлены сложным действием самых разнообразных, совершенно случайных причин. Те люди, которые стыдливее нас, и те, которые менее стыдливы, одинаково возбуждают в нас снисходительную улыбку сожаления к их "некультурности". Восточная женщина стыдится открыть перед мужчиною лицо; русская баба считает позорным явиться на людях простоволосою: гоголевские дамы находили неприличным говорить: "я высморкалась", а говорили: "я облегчила себе нос, я обошлась посредством носового платка". Нам все это смешно, и мы искренне недоумеваем, что же стыдного в обнаженных волосах и лице, что неприличного сказать: "я высморкалась". Но почему же нам не смешна женщина, стыдящаяся обнажить перед мужчиною колено или живот, почему на балу самая скромная девушка не считает стыдным явиться с обнаженною верхнею половиною груди, а та, которая обнажит всю грудь до пояса, - цинична? Почему нас не коробит мужчина, не прикрывающий перед женщиной бороды и усов, - несомненно вторично-полового признака мужчины. Сказать: "я высморкалась" - не стыдно, а упоминать о других физиологических отправлениях, столь же, правда, неэстетичных, но и не менее естественных, - невозможно. И вот люди в обществе лиц другого пола подвергают себя мукам, нередко даже опасности серьезного заболевания, но не решаются показать и вида, что им нужно сделать то, без чего, как всякий знает, человеку обойтись невозможно.
  Все наше воспитание направлено к тому, чтоб сделать для нас наше тело позорным и постыдным; на целый ряд самых законных отправлений организма, предуказанных природою, мы приучены смотреть не иначе, как со стыдом; obscoenum est dicere, facere non obscoenum (говорить позорно, делать не позорно), - характеризует эти отправления Цицерон. Почти с первых проблесков сознания ребенок уже начинает получать настойчивые указания на то, что он должен стыдиться таких-то отправлений и таких-то частей своего тела; чистая натура ребенка долго не может взять в толк этих указаний; но усилия воспитателей не ослабевают, и ребенок, наконец, начинает проникаться сознанием постыдности жизни своего тела. Дальше - больше. Приходит время, и подрастающий человек узнает о тайне своего происхождения; для него эта тайна, благодаря предшествовавшему воспитанию, является сплошной грязью, ужасной по своей неожиданности и мерзости. В одних мысль о законности такого невероятного бесстыдства вызывает сладострастие, какое при иных условиях было бы совершенно невозможно; в других мысль эта вызывает отчаяние. Рыдания девушки, в ужасе останавливающейся перед грязью жизни и дающей клятвы никогда не выходить замуж, ее опошленная и опозоренная любовь, - это драма тяжелая и серьезная, но в то же время поражающая своей противоестественностью. А между тем как не быть этой драме? Руссо требовал, чтобы родители и воспитатели сами объясняли детям все, а не предоставляли делать это грязным языкам прислуги и товарищей. Разницы тут нет никакой: воспитание ребенка ведется так, что не может он, как "чисто" ни излагай ему дела, не увидеть в нем ужасной и бесстыдной грязи.
  Вот это вовсе еще не значит, что и сама стыдливость есть, действительно, лишь остаток варварства, как утверждает толстовский "знаменитый доктор". Стыдливость, как оберегание своей интимной жизни от посторонних глаз, как чувство, делающее для человека невозможным, подобно животному, отдаваться первому встречному самцу или самке, есть не остаток варварства, а ценное приобретение культуры. Но такая стыдливость ни в коем случае не исключает серьезного и нестыдящегося отношения к человеческому телу и его жизни. У Бурже в его "Profits perdus" ("Неясные силуэты" (франц.). - Ред) есть один замечательный очерк, в котором он выводит интеллигентную русскую девушку; пошловатый любитель "науки страсти нежной" стоит перед этой девушкой в полном недоумении: она свободно и не стесняясь говорит с ним "в терминах научного материализма" о зачатии, о материнстве, - "и в то же время ни одни мужские губы не касались даже ее руки!".
  Стыдливость, строгая и целомудренная, не исключает даже наготы. Бюффон говорит: "Мы не настолько развращены и не настолько невинны, чтобы ходить нагими". Так ли это? Дикари развращены не более нас, сказки об их невинности давно уже опровергнуты, между тем многие из них ходят нагими, и эта нагота их не развращает, они просто привыкли к ней. Мало того, есть, как мы видели, племена, которые стыдятся одеваться. Как обычай прикрывать свое тело одеждою может идти рядом с самой глубокою развращенностью, так и привычная нагота соединима с самым строгим целомудрием. Обитательницы Огненной Земли ходят нагими и нисколько не стесняются этого; между тем, замечая на себе страстные взгляды приезжих европейских матросов, они краснели и спешили спрятаться; может быть, совсем так же покраснела бы одетая европейская женщина, поймав на себе взгляд бразилианца или индейца Ориноко.
  Все дело в привычке. Если бы считалось стыдным обнажать исключительно лишь мизинец руки, то обнажение именно этого мизинца и действовало бы сильнее всего на лиц другого пола. У нас тщательно скрывается под одеждой почти все тело. И вот благородное, чистое и прекрасное человеческое тело обращено в приманку для совершенно определенных целей; запретное, недоступное глазу человека другого пола, оно открывается перед ним только в специальные моменты, усиливая сладострастие этих моментов и придавая ему остроту, и именно для сладострастников-то привычная нагота и была бы большим ударом.1 Мы можем без всякого специального чувства любоваться одетою красавицею; но к живому нагому женскому телу, не уступай оно в красоте самой Венере Милосской, мы нашим воспитанием лишены способности относиться чисто.
  1. На "классической вальпургиевой ночи". Мефистофель чувствует себя совершенно чужим. "Почти все голы, - недовольно ворчит он, - только кое-где видны одежды. В душе, конечно, и мы не прочь от бесстыдства, но античное я нахожу чересчур живым.". В паралипоменах к "Фаусту". Мефистофель выражается еще откровеннее:
  Was hat man an den nackten Heiden?
  Ich liebe mir was auszukleiden,
  Wenn man doch einmal lieben soil *.
  Тонкий сладострастник. Мопассан с особенною любовью останавливается обыкновенно именно на процессах раздевания.
  *. Что проку в голом дикаре? Когда мне приходится любить, я предпочитаю лишь кое-что снимать с себя (нем.). - Ред.
  Мы стыдимся и не уважаем своего тела, поэтому мы и не заботимся о нем; вся забота обращена на его украшение, хотя бы ценою полного его изуродования.
  Бесполезно гадать, где и на чем установятся в будущем пределы стыдливости; но в одном нельзя сомневаться, - что люди все с большей серьезностью и уважением станут относиться к природе и ее законам, а вместе с этим перестанут краснеть за то, что у них есть тело и что это тело живет по законам, указанным природою.
  Но это когда-то еще будет. В настоящее время медицина, имея дело с женщиною, должна чутко ведаться с ее душою. Врачебное образование до последнего времени составляло монополию мужчин, и женщине с самою интимною болезнью приходилось обращаться за помощью к ним. Кто учтет, сколько при этом было пережито тяжелой душевной ломки, сколько женщин погибло, не решаясь раскрыть перед мужчиною своих болезней? Нам, мужчинам, ничего подобного не приходится переносить, да мы в этом отношении и менее щепетильны. Но вот, например, в 1883 году в опочецкое земское собрание двое гласных внесли предложение, чтобы должности земских врачей не замещались врачами-женщинами: "больные мужчины, - заявили они, - стыдятся лечиться от сифилиса у женщин-врачей". Это нам вполне понятно: никто из нас не захочет обратиться к женщине-врачу со сколько-нибудь щекотливою болезнью. Ну, а женщины, - решились ли бы утверждать опочецкие гласные, что они не стыдятся лечиться от сифилиса у врачей-мужчин? Это было бы грубой неправдой. Отчеты земских врачей полны указаниями на то, как неохотно, по этой причине, прибегают к врачебной помощи крестьянские женщины и особенно девушки.
  В настоящее время врачебное образование, к счастью, стало доступно и женщине: это - громадное благо для всех женщин, - для всех равно, а не только для мусульманских, на что любят указывать защитники женского врачебного образования. Это громадное благо и для самой науки: только женщине удастся понять и познать темную, страшно сложную жизнь женского организма во всей ее физической и психической целости; для мужчины это познание всегда будет отрывочным и неполным.

    XVII

  Года через полтора после моего приезда в Петербург меня позвал к себе на дом к больному ребенку один железнодорожный машинист. Он занимал комнату в пятом этаже, по грязной и вонючей лестнице. У его трехлетнего мальчика оказался нарыв миндалины; ребенок был рахитический, худенький и бледный; он бился и зажимал зубами ручку ложки, так что мне с трудом удалось осмотреть его зев. Я назначил лечение. Отец, - высокий, с косматой рыжей бородою, - протянул мне при уходе деньги; комната была жалкая и бедная, ребят куча; я отказался. Он почтительно и с благодарностью проводил меня.
  Следующие два дня ребенок продолжал лихорадить, опухоль зева увеличилась, дыхание стало затрудненным. Я сообщил родителям, в чем дело, и предложил прорезать нарыв.
  - Это как же, во рту, внутри резать? - спросила мать, высоко подняв брови.
  Я объяснил, что операция эта совершенно безопасна.
  - Ну, нет! У меня на это согласия нету! - быстро и решительно ответила мать.
  Все мои убеждения и разъяснения остались тщетными.
  - Я так думаю, что божья на это воля, - сказал отец. - Не захочет господь, так и прорезать не стоит, - все равно помрет. Где ж ему такому слабому перенесть операцию?
  Я стал спринцевать ребенку горло.
  - Сам уж теперь рот раскрывает, - грустно произнес отец.
  - Нарыв, вероятно, сегодня прорвется, - сказал я. - Следите, чтобы ребенок во сне не захлебнулся гноем. Если плохо будет, пошлите за мною.
  Я вышел в кухню. Отец стремительно бросился подать мне пальто.
  - Уж не знаю, господин доктор, как вас и благодарить, - проговорил он. - Прямо, можно сказать, навеки нас обязываете.
  Назавтра прихожу, звонюсь. Мне отворила мать, - заплаканная, бледная; она злыми глазами оглядела меня и молча отошла к плите.
  - Ну, что ваш сынок? - спросил я. Она не ответила, даже не обернулась.
  - Помирает, - сдержанно произнесла из угла какая-то старуха.
  Я разделся и вошел в комнату. Отец сидел на кровати; на коленях его лежал бледный мальчик.
  - Что больной? - спросил я.
  Отец окинул меня холодным, безучастным взглядом.
  - Уж не знаю, как и до утра дожил, - неохотно ответил он. - К обеду помрет.
  Я взял ребенка за руку и пощупал пульс.
  - Всю ночь материя шла через нос и рот, - продолжал отец. - Иной раз совсем захлебнется, - посинеет и закатит глаза: жена заплачет, начнет его трясти, - он на время и отойдет.
  - Поднесите его к окну, посмотреть горло, - сказал я.
  - Что его еще мучить! - сердито проговорила вошедшая мать. - Уж оставьте его в покое!
  - Как вам не стыдно! - прикрикнул я на нее. - Чуть немножко хуже стало, - и руки уж опустили: помирай, дескать! Да ему вовсе и не так уж плохо.
  Опухоль зева значительно опала, но мальчик был сильно истощен и слаб. Я сказал родителям, что все идет очень хорошо, и мальчик теперь быстро оправится.
  - Дай бог! - скептически улыбнулся отец. - А я так думаю, что вы его завтра и в живых уж не увидите.
  Я прописал рецепт, объяснил, как давать лекарство, и встал.
  - До свидания!
  Отец еле удостоил меня ответом. Никто не поднялся меня проводить.
  Я вышел возмущенный. Горе их было, разумеется, вполне законно и понятно: но чем заслужил я такое отношение к себе? Они видели, как я был к ним внимателен, - и хоть бы искра благодарности! Когда-то в мечтах я наивно представлял себе подобные случаи в таком виде: больной умирает, но близкие видят, как горячо и бескорыстно относился я к нему, и провожают меня с любовью и признательностью.
  - Не хотят, и не нужно! Больше не пойду к ним! - решил я.
  Назавтра мне пришлось употребить все усилия воли, чтобы заставить себя пойти. Звонясь, я дрожал от негодования, готовясь встретить эту бессмысленную, незаслуженную мною ненависть со стороны людей, для которых я делал все, что мог.
  Мне открыла мать, розовая, счастливая; мгновение поколебавшись, она вдруг схватила мою руку и крепко пожала ее. И меня удивило, какое у нее было хорошенькое, милое лицо, раньше я этого совсем не заметил. Ребенок чувствовал себя прекрасно, был весел и просил есть. Я ушел, сопровождаемый горячими благодарностями отца и матери.
  Этот случай в первый раз дал мне понять, что если от тебя ждут спасения близкого человека и ты этого не сделал, то не будет тебе прощения, как бы ты ни хотел и как бы ни старался спасти его.
  Я лечил от дифтерита одну молодую купчиху, по фамилии Старикову. Муж ее, полный и румяный купчик, с добродушным лицом и рыжеватыми усиками, сам приезжал за мною на рысаке; он стеснял и смешил своею суетливою, приказчичьего предупредительностью: когда я садился в сани, он поддерживал меня за локоть, оправлял полы моей шубы, а усадив, сам садился рядом на самом краешке сиденья. Дифтерит у больной был очень тяжелый, флегмонозной формы, и несколько.
  Дней она была на краю смерти; потом начала поправляться. Но в будущем еще была опасность от последифтеритных параличей.
  Однажды, в четыре часа утра, ко мне позвонился муж больной. Он сообщил, что у больной неожиданно появились сильные боли в животе и рвота. Мы сейчас же поехали. Была метель; санки быстро. Мчались по пустынным улицам.
  - Сколько мы вам, доктор, беспокойства доставляем! - извиняющимся голосом заговорил мой спутник. - Этакую рань вам ехать, в такую непогоду! Спать вам помешал.
  Больной было очень плохо; она жаловалась на тянущие боли в груди и животе, лицо ее было бело, того трудно описуемого вида, который мало-мальски привычному глазу с несомненностью говорит о быстро и неотвратимо приближающемся параличе сердца. Я предупредил мужа, что опасность очень велика. Пробыв у больной три часа, я уехал, так как у меня был другой трудный больной, которого было необходимо посетить. При Стариковой я оставил опытную фельдшерицу.
  Через полтора часа я приехал снова. Навстречу мне вышел муж, с странным лицом и воспаленными, красными глазами. Он остановился в дверях залы, заложив руки сзади под пиджаком.
  - Что скажете хорошенького? - развязно и презрительно спросил он меня.
  - Что. Марья. Ивановна?
  - Марья. Ивановна-с? - повторил он, растягивая.слова.
  - Ну, да! Он помолчал.
  - Полчаса назад благополучно скончалась! - усмехнулся. Стариков, с ненавистью оглядев меня. - Честь имею кланяться - до свидания!
  И, круто повернувшись, он ушел в залу, наполненную собравшимися родственниками.
  В моем воспоминании никак теперь не могут соединиться в одно два образа этого Старикова: один - суетливо-предупредительный, заглядывающий в глаза, стремящийся к тебе; другой - чуждый, с вызывающе-оскорбительной развязностью, с красными, горящими ненавистью глазами.
  О, какова ненависть таких людей! Нет ей пределов. В прежние времена расправа с врачами в подобных случаях была короткая. "Врач некий, немчин Антон, - рассказывают русские летописи, - врачева князя Каракуча, да умори его смертным зелием за посмех. Князь же великий Iоанн III выдал его сыну Каракучеву, он же мучив его, хоте на окуп дати. Князь же великий не повеле, но повеле его убити; они сведше его на Москву-реку под мост зимою, и зарезали ножом, яко овцу".
  По законам вестготов, врач, у которого умер больной, немедленно выдавался родственникам умершего, "чтоб они имели возможность сделать с ним, что хотят". И в настоящее время многие и многие вздохнули бы по этому благодетельному закону: тогда прямо и верно можно было бы достигать того, к чему теперь приходится стремиться не всегда надежными путями.
  В конце 1883 года в одесской газете "Новороссийский телеграф" появилось письмо некоего г. Белякова под бросающимся в глаза заглавием:

    СЫНА МОЕГО ЗАРЕЗАЛИ

  (Необычайный некролог отца о сыне).
  Да, г. редактор! - пишет г. Беляков. - Единственный сын мой Сократ зарезан в Херсоне, в силу науки, ровно в 10 часов вечера 28 ноября, услугами вашего местного оператора Петровского...
  Далее, на пространстве целого фельетона, г. Беляков подробно рассказывает, как его ребенок заболел дифтеритом, как плохо лечили его врачи, как, благодаря этому плохому лечению, процесс распространился на гортань. С тщательностью судебного следователя он приводит в качестве обвинительных документов все назначения и рецепты врачей и тем самым, помимо своей воли, наглядно удостоверяет для всякого, понимающего дело, совершенную правильность всех назначений. Ребенку было очень худо. Один из врачей признал случай безнадежным и уехал. Отец молил спасти ребенка. Тогда оставшийся при больном д-р Гершельман предложил последнее средство - операцию. Во время операции, произведенной доктором Петровским, ребенок умер. Как видно из самого же описания г-на Белякова, случай был очень тяжелый, и такого конца можно было ждать каждую минуту; но г. Беляков, ничего не понимая в деле, утверждает, что оператор просто-напросто "зарезал" его сына.1
  1. По жалобе отца тело ребенка было вырыто из могилы и вскрыто в присутствии следователя и четырех экспертов; оказалось, что ребенок умер от задушения дифтеритными пленками, а операция была произведена безукоризненно.
  Следовало ли делать эту операцию, - спрашивает г. Беляков, - если болезнь длилась уже шестой день? Компетентные лица (?) говорят, что когда дифтерит длился столько времени, не осложняясь. и когда больной еще дышал, - не представлялось никакой надобности в операции. (Это совершенный вздор.) Наконец правильно ли было пользование доктора Гершельмана? Все ли возможные средства он употребил для спасения больного? По м

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 321 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа