ет понимать вопрос.
И Иван Ильич говорит:
- Все так же ужасно. Боль не проходит, не сдается. Хоть бы что-нибудь!
- Да, вот вы, больные, всегда так. Ну-с, теперь, кажется, я согрелся,
даже аккуратнейшая Прасковья Федоровна ничего бы не имела возразить против
моей температуры. Ну-с, здравствуйте. - И доктор пожимает руку.
И, откинув всю прежнюю игривость, доктор начинает с серьезным видом
исследовать больного, пульс, температуру, и начинаются постукиванья,
прослушиванья.
Иван Ильич знает твердо и несомненно, что все это вздор и пустой обман,
но когда доктор, став на коленки, вытягивается над ним, прислоняя ухо то
выше, то ниже, и делает над ним с значительнейшим лицом разные
гимнастические эволюции, Иван Ильич поддается этому, как он поддавался,
бывало, речам адвокатов, тогда как он уж очень хорошо знал, что они вс- врут
и зачем врут.
Доктор, стоя на коленках на диване, еще что-то выстукивал, когда
зашумело в дверях шелковое платье Прасковьи Федоровны и послышался ее упрек
Петру что ей не доложили о приезде доктора.
Она входит, целует мужа и тотчас же начинает доказывать, что она давно
уж встала и только по недоразумению ее не было тут, когда приехал доктор.
Иван Ильич смотрит на нее, разглядывает ее всю и в упрек ставит ей и
белизну, и пухлость, и чистоту ее рук, шеи, глянец ее волос и блеск ее
полных жизни глаз. Он всеми силами души ненавидит ее, и прикосновение ее
заставляет его страдать от прилива ненависти к ней.
Ее отношение к нему и его болезни все то же. Как доктор выработал себе
отношение к больным, которое он не мог уже снять, так она выработала одно
отношение к нему - то, что он не делает чего-то того, что нужно, и сам
виноват, и она любовно укоряет его в этом, - и не могла уже снять этого
отношения к нему,
- Да ведь вот он, не слушается! Не принимает вовремя. А главное -
ложится в такое положение, которое, наверное, вредно ему - ноги кверху.
Она рассказала, как он заставляет Герасима держать себе ноги.
Доктор улыбнулся презрительно-ласково: "Что ж, мол, делать, эти больные
выдумывают иногда такие глупости; но можно простить".
Когда осмотр кончился, доктор посмотрел на часы, и тогда Прасковья
Федоровна объявила Ивану Ильичу, что уж как он хочет, а она нынче пригласила
знаменитого доктора, и они вместе с Михаилом Даниловичем (так звали
обыкновенного доктора) осмотрят и обсудят.
- Ты уж не противься, пожалуйста. Это я для себя делаю, - сказала она
иронически, давая чувствовать, что она все делает для него и только этим не
дает ему права отказать ей. Он молчал и морщился. Он чувствовал, что ложь
эта, окружающая его, так путалась, что уж трудно было разобрать что-нибудь.
Она все над ним делала только для себя и говорила ему, что она делает
для себя то, что она точно делала для себя как такую невероятную вещь, что
он должен был понимать это обратно.
Действительно, в половине двенадцатого приехал знаменитый доктор. Опять
пошли выслушиванья и значительные разговоры при нем и в другой комнате о
почке, о слепой кишке и вопросы и ответы с таким значительным видом, что
опять вместо реального, вопроса о жизни и смерти, который уже теперь один
стоял перед ним, выступил вопрос о почке и слепой кишке, которые что-то
делали не так, как следовало, и на которые за это вот-вот нападут Михаил
Данилович и знаменитость и заставят их исправиться.
Знаменитый доктор простился с серьезным, но не с безнадежным видом. И
на робкий вопрос, который с поднятыми к нему блестящими страхом и надеждой
глазами Обратил Иван Ильич, есть ли возможность выздоровления, отвечал, что
ручаться нельзя, но возможность есть. Взгляд надежды, с которым Иван Ильич
проводил доктора, был так жалок, что, увидав его, Прасковья Федоровна даже
заплакала, выходя из дверей кабинета, чтобы передать гонорар знаменитому
доктору.
Подъем духа, произведенный обнадеживанием доктора, продолжался недолго.
Опять та же комната, те же картины, гардины, обои, склянки и то же свое
болящее, страдающее тело. И Иван Ильич начал стонать; ему сделали
вспрыскиванье, и он забылся.
Когда он очнулся, стало смеркаться; ему принесли обедать. Он поел с
усилием бульона; и опять то же, и опять наступающая ночь.
После обеда, в семь часов, в комнату его вошла Прасковья Федоровна,
одетая как на вечер, с толстыми, подтянутыми грудями и с следами пудры на
лице. Она еще утром напоминала ему о поездке их в театр. Была приезжая <"8">
Сарра Бернар, и у них была ложа, которую он настоял, чтоб они взяли. Теперь
он забыл про это, и ее наряд оскорбил его. Но он скрыл свое оскорбление,
когда вспомнил, что он сам настаивал, чтоб они достали ложу и ехали, потому
что это для детей воспитательное эстетическое наслаждение.
Прасковья Федоровна вошла довольная собою, но как будто виноватая. Она
присела, спросила о здоровье, как он видел, для того только, чтоб спросить,
но не для того, чтобы узнать, зная, что и узнавать нечего, и начала говорить
то, что ей нужно было: что она ни за что не поехала бы, но ложа взята, и
едут Элен и дочь и Петрищев (судебный следователь, жених дочери), и что
невозможно их пустить одних. А что ей так бы приятнее было посидеть с ним.
Только бы он делал без нее по предписанию доктора.
- Да, и Федор Петрович (жених) хотел войти. Можно? И Лиза.
- Пускай войдут.
Вошла дочь разодетая, с обнаженным молодым телом, тем телом, которое
так заставляло страдать его. А она его выставляла. Сильная, здоровая,
очевидно, влюбленная и негодующая на болезнь, страдания и смерть, мешающие
ее счастью.
Вошел и Федор Петрович во фраке, завитой a la Capoul, с длинной
жилистой шеей, обложенной плотно белым воротничком, с огромной белой грудью
и обтянутыми сильными ляжками в узких черных штанах, с одной натянутой белой
перчаткой на руке и с клаком.
За ним вполз незаметно и гимназистик в новеньком мундирчике, бедняжка,
в перчатках и с ужасной синевой под глазами, значение которой знал Иван
Ильич.
Сын всегда жалок был ему. И страшен был его испуганный и соболезнующий
взгляд. Кроме Герасима, Ивану Ильичу казалось, что один Вася понимал и
жалел.
Все сели, опять спросили о здоровье. Произошло молчание. Лиза спросила
у матери о бинокле. Произошли пререкания между матерью и дочерью, кто куда
его дел. Вышло неприятно.
Федор Петрович спросил у Ивана Ильича, видел ли он Сарру Бернар. Иван
Ильич не понял сначала того, что у него спрашивали, а потом сказал:
- Нет; а вы уж видели?
- Да, в <"9"> "Adrienne Lecouvreur".
Прасковья Федоровна сказала, что она особенно хороша в том-то. Дочь
возразила. Начался разговор об изяществе и реальности ее игры, - тот самый
разговор, который всегда бывает один и тот же.
В середине разговора Федор Петрович взглянул на Ивана Ильича и замолк.
Другие взглянули и замолкли. Иван Ильич смотрел блестящими глазами прел
собою, очевидно, негодуя на них. Надо было поправить это, но поправить никак
нельзя было. Надо было как-нибудь прервать это молчание. Никто не решался, и
всем становилось страшно, что вдруг нарушится как-нибудь приличная ложь, и
ясно будет всем то, что есть. Лиза первая решилась. Она прервала молчанье.
Она хотела скрыть то, что все испытывали, но проговорилась.
- Однако, если ехать, то пора, - сказала она, взглянув на свои часы,
подарок отца, и чуть заметно, значительно о чем-то, им одним известном,
улыбнулась молодому человеку и встала, зашумев платьем. Все встали,
простились и уехали.
Когда они вышли, Ивану Ильичу показалось, что ему легче: лжи не было, -
она ушла с ними, но боль осталась. Все та же боль, все тот же страх делали
то, что ничто не тяжело, ничто не легче. Все хуже.
Опять пошли минута за минутой, час за часом, все то же, и все нет
конца, и все страшнее неизбежный конец.
- Да, пошлите Герасима, - ответил он на вопрос Петра.
Прошло еще две недели. Иван Ильич уже не вставал с дивана. Он не хотел
лежать в постели и лежал на диване. И, лежа почти все время лицом к стене,
он одиноко страдал все те же неразрешающиеся страдания и одиноко думал все
ту же неразрешающуюся думу. Что это? Неужели правда, что смерть? И
внутренний голос отвечал: да, правда. Зачем эти муки? И голос отвечал: а
так, ни зачем. Дальше и кроме этого ничего не было.
С самого начала болезни, с того времени, как Иван Ильич в первый раз
поехал к доктору, его жизнь разделилась на два противоположные настроения,
сменившие одно другое: то было отчаяние и ожидание непонятной и ужасной
смерти, то была надежда и исполненное интереса наблюдение за деятельностью
своего тела. То перед глазами была одна почка или кишка, которая на время
отклонилась от исполнения своих обязанностей, то была одна непонятная
ужасная смерть, от которой ничем нельзя избавиться.
Эти два настроения с самого начала болезни сменяли друг друга; но чем
дальше шла болезнь, тем сомнительнее и фантастичнее становились соображения
о почке и тем реальнее сознание наступающей смерти .
Стоило ему вспомнить о том, чем он был три месяца тому назад, и то, что
он теперь; вспомнить, как равномерно он шел под гору, - чтобы разрушилась
всякая возможность надежды.
В последнее время того одиночества, в котором он находился, лежа лицом
к спинке дивана, того одиночества среди многолюдного города и своих
многочисленных знакомых и семьи, - одиночества, полнее которого не могло
быть нигде: ни на дне моря, ни в земле, - последнее время этого страшного
одиночества Иван Ильич жил только воображением в прошедшем. Одна за другой
ему представлялись картины его прошедшего. Начиналось всегда с ближайшего по
времени и сводилось к самому отдаленному, к детству, и на нем
останавливалось. Вспоминал ли Иван Ильич о вареном черносливе, который ему
предлагали есть нынче, он вспоминал о сыром сморщенном французском
черносливе в детстве, об особенном вкусе его и обилии слюны, когда дело
доходило до косточки, и рядом с этим воспоминанием вкуса возникал целый ряд
воспоминаний того времени: няня, брат, игрушки. "Не надо об этом... слишком
больно", - говорил себе Иван Ильич и опять переносился в настоящее. Пуговица
на спинке дивана и морщины сафьяна. "Сафьян дорог, непрочен; ссора была
из-за него. Но сафьян другой был, и другая ссора, когда мы разорвали
портфель у отца и нас наказали, а мама принесла пирожки". И опять
останавливалось на детстве, и опять Ивану Ильичу было больно, и он старался
отогнать и думать о другом.
И опять тут же, вместе с этим ходом воспоминания, у него в душе шел
другой ход воспоминаний - о том, как усиливалась и росла его болезнь. То же,
что дальше назад, то больше было жизни. Больше было и добра в жизни, и
больше было и самой жизни. И то и другое сливалось вместе. "Как мучения все
идут хуже и хуже, так и вся жизнь шла все хуже и хуже", - думал он. Одна
точка светлая там, назади, в начале жизни, а потом все чернее и чернее и все
быстрее и быстрее. "Обратно пропорционально квадратам расстояний от смерти",
- подумал Иван Ильич. И этот образ камня, летящего вниз с увеличивающейся
быстротой, запал ему в душу. Жизнь, ряд увеличивающихся страданий, летит
быстрее и быстрее к концу, страшнейшему страданию. "Я лечу..." Он
вздрагивал, шевелился, хотел противиться; но уже он знал, что противиться
нельзя, и опять усталыми от смотрения, но не могущими не смотреть на то, что
было перед ним, глазами глядел на спинку дивана и ждал, - ждал этого
страшного падения, толчка и разрушения. "Противиться нельзя, - говорил он
себе. - Но хоть бы понять, зачем это? И того нельзя. Объяснить бы можно
было, если бы сказать, что я жил не так, как надо. Но этого-то уже
невозможно признать", - говорил он сам себе, вспоминая всю законность,
правильность и приличие своей жизни. "Этого-то допустить уж невозможно, -
говорил он себе, усмехаясь губами, как будто кто-нибудь мог видеть эту его
улыбку и быть обманутым ею. - Нет объяснения! Мучение, смерть... Зачем?"
Так прошло две недели. В эти недели случилось желанное для Ивана Ильича
и его жены событие: Петрищев сделал формальное предложение. Это случилось
вечером. На другой день Прасковья Федоровна вошла к мужу, обдумывая, как
объявить ему о предложении Федора Петровича, но в эту самую ночь с Иваном
Ильичом свершилась новая перемена к худшему. Прасковья Федоровна застала его
на том же диване, но в новом положении. Он лежал навзничь, стонал и смотрел
перед собою остановившимся взглядом.
Она стала говорить о лекарствах. Он перевел свой взгляд на нее. Она не
договорила того, что начала: такая злоба, именно к ней, выражалась в этом
взгляде. - Ради Христа, дай мне умереть спокойно, - сказал он.
Она хотела уходить, но в это время вошла дочь и подошла поздороваться.
Он так же посмотрел на дочь, как и на жену и на ее вопросы о здоровье сухо
сказал ей, что он скоро освободит их всех от себя. Обе замолчали, посидели и
вышли.
- В чем же мы виноваты? - сказала Лиза матери. - Точно мы это сделали!
Мне жалко папа, но за что же нас мучать?
В обычное время приехал доктор. Иван Ильич отвечал ему: "да, нет", не
спуская с, него озлобленного взгляда, и под конец сказал:
- Ведь вы знаете, что ничего не поможет, так оставьте.
- Облегчить страдания можем, - сказал доктор.
- И того не можете; оставьте.
Доктор вышел в гостиную и сообщил Прасковье Федоровне, что очень плохо
и что одно средство - опиум, чтобы облегчить страдания, которые должны быть
ужасны.
Доктор оговорил, что страдания его физические ужасны, и это была
правда; но ужаснее его физических страданий были его нравственные страдания,
и в этом было главное его мучение.
Нравственные страдания его состояли в том, что в эту ночь, глядя на
сонное, добродушное скуластое лицо Герасима, ему вдруг пришло в голову: а
что, как и в самом деле вся моя жизнь, сознательная жизнь, была "не то".
Ему пришло в голову, что то, что ему представлялось прежде совершенной
невозможностью, то, что он прожил свою жизнь не так, как должно было, что
это могло быть правда. Ему пришло в голову, что те его чуть заметные
поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными людьми
считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он тотчас же отгонял
от себя, - что они-то и могли быть настоящие, а остальное все могло быть не
то. И его служба, и его устройства жизни, и его семья, и эти интересы
общества и службы - все это могло быть не то. Он попытался защитить пред
собой все это. И вдруг почувствовал всю слабость того, что он защищает. И
защищать нечего было.
"А если это так, - сказал он себе, - и я ухожу из жизни с сознанием
того, что погубил все, что мне дано было, и поправить нельзя, тогда что ж?"
Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь. Когда он
увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, - каждое их
движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся
ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил, и ясно видел, что все
это было не то, все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и
смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он
стонал и метался и обдергивал на себе одежду. Ему казалось, что она душила и
давила его. И за это он ненавидел их.
Ему дали большую дозу опиума, он забылся; но в обед началось опять то
же. Он гнал всех от себя и метался с места на место.
Жена пришла к нему и сказала;
- Jean, голубчик, сделай это для меня (для меня?). Это не может
повредить, но часто помогает. Что же, это ничего. И здоровые часто...
Он открыл широко глаза.
- Что? Причаститься? Зачем? Не надо! А впрочем...
Она заплакала.
- Да, мой друг? Я позову нашего, он такой милый.
- Прекрасно, очень хорошо, - проговорил он.
Когда пришел священник и исповедовал его, он смягчился, почувствовал
как будто облегчение от своих сомнений и вследствие этого от страданий, и на
него нашла минута надежды. Он опять стал думать о слепой кишке и возможности
исправления ее. Он причастился со слезами на глазах.
Когда его уложили после причастия, ему стало на минуту легко, и опять
явилась надежда на жизнь. Он стал думать об операции, которую предлагали
ему. "Жить, жить хочу", - говорил он себе. Жена пришла поздравить; она
сказала обычные слова и прибавила:
- Не правда ли, тебе лучше?
Он, не глядя на нее, проговорил: да.
Ее одежда, ее сложение, выражение ее лица, звук ее голоса - все сказало
ему одно: "Не то. Все то, чем ты жил и живешь, - есть ложь, обман,
скрывающий от тебя жизнь и смерть". И как только он подумал это, поднялась
его ненависть и вместо с ненавистью физические мучительные страдания и с
страданиями сознание неизбежной, близкой погибели. Что-то сделалось новое:
стало винтить, и стрелять, и сдавливать дыхание.
Выражение лица его, когда он проговорил "да", было ужасно. Проговорив
это "да", глядя ей прямо в лицо, он необычайно для своей слабости быстро
повернулся ничком и закричал:
- Уйдите, уйдите, оставьте меня!
С этой минуты начался тот три дня не перестававший крик, который так
был ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его. В ту
минуту, как он ответил жене, он понял, что он пропал, что возврата нет, что
пришел конец, совсем конец, а сомнение так и не разрешено, так и остается
сомнением.
- У! Уу! У! - кричал он на разные интонации. Он начал кричать: "Не
хочу!" - и так продолжал кричать на букву "у".
Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он
барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая
непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к
смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал,
что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что
ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в
эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее.
Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то
оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучало
его.
Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавила
ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то.
С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда
думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее
направление.
- Да, все было не то, - сказал он себе, - но это ничего. Можно, можно
сделать "то". Что ж "то"? - опросил он себя и вдруг затих.
Это было в конце третьего дня, за час до его смерти. В это самое время
гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий все
кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика.
Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал.
В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось,
что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он
спросил себя: что же "то", и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что
руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко
его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с
неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него.
Ему жалко стало ее.
"Да, я мучаю их, - подумал он. - Им жалко, но им лучше будет, когда я
умру". Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. "Впрочем, зачем
же говорить, надо сделать", - подумал он. Он указал жене взглядом на сына и
сказал:
- Уведи... жалко... и тебя... - Он хотел сказать еще "прости", но
сказал "пропусти", и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная,
что поймет тот, кому надо.
И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг
все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон. Жалко
их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться
от этих страданий. "Как хорошо и как просто, - подумал он. - А боль? -
спросил он себя, - Ее куда? Ну-ка, где ты, боль?"
Он стал прислушиваться.
"Да, вот она. Ну что ж, пускай боль".
"А смерть? Где она?"
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где
она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.
Вместо смерти был свет.
- Так вот что! - вдруг вслух проговорил он. - Какая радость!
Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения
уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два
часа. В груди его клокотало что-то; изможденное тело его вздрагивало. Потом
реже и реже стало клокотанье и хрипенье.
- Кончено! - сказал кто-то над ним.
Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. "Кончена смерть, -
сказал он себе. - Ее нет больше".
Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и
умер.
1886
Смерть Ивана Ильича. Примечания.
из Собрания сочинений в 12-ти томах. Т. 11. М., "Правда", 1984
Впервые - "Сочинения гр. Л. Н. Толстого", ч. 12, "Произведения
последних годов". М., 1886.
Определенных свидетельств о начале работы над этой повестью не
сохранилось. Весной 1882 года Толстой читал в редакции газеты "Современные
известия" первоначальную редакцию повести, которую собирался тогда печатать,
но позже значительно переделал ее (Н. Н. Гусев. Л. Н. Толстой. Материалы к
биографии с 1821 по 1885 год. М., 1970, с. 136-140). По-видимому, именно об
этой повести писала С. А. Толстая 20 декабря 1682 года Т. А. Кузминской:
"Левочка... кажется, начал писать в прежнем духе..." (Н. Н. Гусев. Летопись
жизни и творчества Л. Н. Толстого, т. 1, М., 1958, с. 554).
4 декабря 1884 года С. А. Толстая написала Т. А. Кузминской: "На днях
Левочка прочел нам отрывок из написанного им рассказа, мрачно немножко, но
очень хорошо; вот пишет-то, точно пережил что-то важное, когда прочел и
такой маленький отрывок. Назвал он это нам: "Смерть Ивана Ильича".
В письме к Л. Д. Урусову от 20 августа 1885 года Толстой сообщает:
"Начал нынче кончать и продолжать смерть Ивана Ильича. Я, кажется,
рассказывал вам план: описание простой смерти простого человека, описывая из
него. Жены рожденье 22-го, и все наши ей готовят подарки, а она просила
кончить эту вещь к ее новому изданию, и вот я хочу сделать ей "сюрприз" и от
себя".
Работа над повестью продолжалась даже на стадии корректуры (в 1886
году). Некоторые эпизоды были сокращены, но объем повести значительно
увеличился. Именно в корректуре была написана, например, X глава.
Как свидетельствуют современники и сам автор, в повести отразилась
жизненная история Ивана Ильича Мечникова, прокурора Тульского окружного
суда, умершего 2 июля 1881 гадает тяжелого заболевания. Т. А. Кузминская
писала, что Толстой почувствовал в Мечникове, когда он был в Ясной Поляне,
незаурядного человека. Его "предсмертные мысли, разговоры о бесплодности
проведенной им жизни", со слов вдовы покойного, Кузминская затем пересказала
Толстому (Т. А. Кузминская. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне. Тула, 1958, с.
445-446).
Знаменитый ученый Илья Ильич Мечников писал: "Я присутствовал при
последних минутах жизни моего старшего брата (имя его было Иван Ильич, его
смерть послужила темой для знаменитой повести Толстого "Смерть Ивана
Ильича"). Сорокапятилетний брат мой, чувствуя приближение смерти от гнойного
заражения, сохранил полную ясность своего большого ума. Пока я сидел у его
изголовья, он сообщал мне свои размышления, преисполненные величайшим
позитивизмом. Мысль о смерти долго страшила его. "Но так как все мы должны
умереть", то он кончил тем, что "примирился, говоря себе, что в сущности
между смертью в 45 лет или позднее - лишь одна количественная разница" (И.
И. Мечников. Этюды оптимизма. М., 1964, с. 280). В предисловии к пятому
изданию своей книги "Этюды о природе человека" в 1915 году Мечников писал о
Л. Н. Толстом как о писателе, "давшем наилучшее описание страха смерти" (И.
И. Мечников. Этюды о природе человека. М., 1961, с. 7).
Самые ранние по времени отклики на повесть обнаруживаем в дневниковых
записях или личной переписке деятелей искусства. Эти записи, не рассчитанные
на прочтение, - свидетельство искренности высказываний. 12 июля 1886 года П.
И. Чайковский записал: "Прочел "Смерть Ивана Ильича". Более чем когда-либо я
убежден, что величайший из всех когда-либо и где-либо бывших
писателей-художников, есть Л. Н. Толстой. Его одного достаточно, чтобы
русский человек не склонял стыдливо голову, когда перед ним высчитывают все
великое, что дала человечеству Европа..." ("Дневники П. И. Чайковского,
1873-1891", М., 1923, с. 211). И. Н. Крамской, автор известного портрета
Толстого (1873), в письме П. М. Ковалевскому (21 сентября 1886 г.)
утверждал: "Говорить о "Смерти Ивана Ильича", а тем паче восхищаться будет
по меньшей мере неуместно. Это нечто такое, что перестает уже быть
искусством, а является просто творчеством. Рассказ этот прямо библейский, и
я чувствую глубокое волнение при мысли, что такое произведение снова
появилось в русской литературе... Удивительно в этом рассказе отсутствие
полное украшений, без чего, кажется, нет ни одного произведения
человеческого" (И. Н. Крамской. Письма в двух томах. М., 1966, т. 11, с.
260).
25 апреля 1886 года В. В. Стасов писал Толстому: "Ни у одного народа,
нигде на свете нет такого гениального создания. Все мало, все мелко, все
слабо и бледно в сравнении с этими 70-ю страницами. И я себе сказал: "Вот,
наконец, настоящее искусство, правда и жизнь настоящая" (Лев Толстой и В. В.
Стасов. Переписка. 1878-1906. Л., 1929, с. 74).
Первый опубликованный анализ повести - статья Н. С. Лескова "О
куфельном мужике и проч." ("Новости и Биржевая газета", 1886, 4 и 14 июня,
151, 161), в которой он высоко оценивает "Смерть Ивана Ильича". Автор
указывает на созвучность идеи повести Толстого с мыслью Достоевского о том,
как бы не пришлось барину идти на выучку к "куфельному" (то есть кухонному)
мужику. То, чем "пугал" Достоевский, осуществил Толстой, дав своему герою
единственное утешение перед смертью - сочувствие мужика Герасима, который
"научил барина ценить истинное участие к человеку страждущему, - участие,
перед которым так ничтожно и противно все, что приносят друг к другу в
подобные минуты люди светские" (Н. С. Лесков. Собр. соч., т. 11, М., 1958,
с. 149, 154).
Журнальная полемика, развернувшаяся вокруг повести, отражала различные
отношения к социально-нравственной позиции писателя. В статье "Журнальный
поход против гр. Л. Н. Толстого" реакционный критик В. Л. Бурении в
противовес "стремлениям к насильственным реформам" всячески приветствовал
"поучительное" направление творчества Толстого ("...это самый поучительный
из всех рассказов, когда-либо написанных, и самый потрясающий"). Таким
образом имя Толстого он пытался использовать в борьбе с революционной
пропагандой. Буренину же принадлежит оценка "Смерти Ивана Ильича" как
"образчика такого глубокого реализма и такой глубокой неприкрашенной правды,
какие едва ли отыщутся у величайших художников слова" (В. Л. Буренин.
Критические этюды. СПб., 1888, с. 223). Здесь нельзя не увидеть прямой
направленности против позиции Н. К. Михайловского, утверждавшего в одной из
статей 1886 года, что "Смерть Ивана Ильича", без сомнения, прекрасный
рассказ, но "не есть первый номер ни по художественной красоте, ни по силе и
ясности мысли, ни наконец по бесстрашному реализму письма" (Н. К.
Михайловский. Собр. соч., т. VI. СПб., 1897, с. 378).
В 1888 году в журнале "Русское богатство" появляется восторженный
отклик о повести А. Лисовского: "Рассказ "Смерть Ивана Ильича"... по
необыкновенной пластичности изображения, то глубоком своей правдивости, по
совершенному отсутствию каких бы то ни было условностей и прикрас - этот
рассказ является беспримерным в истории русской литературы и должен быть
признан торжеством реализма и правды в поэзии". Он заметил также, что самое
"перерождение" героя "является результатом широкой критики современной
жизни" ( 1, с. 182, 195).
В 1890 году в том же "Русском богатстве" Дм. Струнин писал, что Толстой
создал "выдающийся литературный тип", который "в своих различных проявлениях
охватывает самые разнообразные круги нашего общества" ( 4, с. 118).
Ромен Роллан назвал повесть "одним из тех произведений русской
литературы, которые всего больше взволновали французских читателей" (Ромен
Роллан. Собр. соч., т. 2. М., 1954, с.312).