Алексей Васильевич Тимофеев
Искусство и художник в русской прозе первой половины XIX века: Сб. произведений / Сост. и автор комментариев Карпов А. А.
Изд-во Ленингр. ун-та, 1989.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .И весь этот маскарад лишь для того, чтобы как-нибудь уловить счастие!- Презрение заглушало насмешку, и я отвращал глаза свои от этой кукольной комедии.
Творец милосердый! Ежели все эти миллионы существ, созданные твоею же рукою, ежеминутно стремятся за счастием и не находят его,- мне ли роптать на тебя?!
Вся жизнь моя сплетена из неудач и горестей, с колыбели терновый венец лежит на главе моей. Может быть, я заблуждался, может быть, заблуждаюсь до сих пор, может быть, я заслужил все это?!
Чего хочу я?
Каждый человек, последний нищий, последний бродяга имеет или имел существо, которое может, не краснея, называть отцом своим - я не имел отца. Отец не хотел знать меня, я не смел знать отца. Я был уже сирота еще прежде рождения.
Что было со мною до восьми лет? Не понимаю. Помню, что я жил в какой-то грязной избе, в сору, вместе с овцами и коровами; помню, что я был предметом насмешек своих сверстников товарищей, предметом презрения всей дворни. Псари травили меня собаками, кучера заставляли прыгать через палку, прихлыстывая кнутом, повара обливали помоями. Когда я плакал, меня били за то, что я плачу, когда я смеялся, меня били за то, что я смеюсь. Мои мучения, мои слезы приносили им величайшее удовольствие. Никто не хотел защитить меня, никто не имел времени пожалеть обо мне: я был сирота, слабый ребенок, все были для меня чужие.
Я боялся играть с своими товарищами, боялся подойти к ним и, едва завидев человека, бежал в сторону.
Я не мог понять, почему товарищи мои счастливее меня, почему те же самые люди, которые отгоняли меня от себя кнутом и травили собаками, ласкали их и кормили разными лакомствами, почему переменяли им каждую неделю белье, а на мне было всегда одно и то же, изорванное, запачканное... Но я не смел и спрашивать о том: меня прибили бы до смерти. Мне было грустно, досадно. Летом я бродил днем по рощам, лазил по деревьям, валялся в лужах, ловил бабочек. Величайшим моим удовольствием сделалось уединение. Тогда я был на свободе, никто не обижал меня, я мог обойтись без людей, которые обходились со мною так жестоко. Поздно вечером я возвращался в деревню и, прокравшись через гумна в какую-нибудь избу, утаскивал кусок хлеба и снова бежал в поле. Ночь проводил я где случалось, под плетнем, в стоге сена, в помойной яме; мне было везде хорошо, где никто не обижал меня. Я привык к дождю и к холоду, мог безвредно переносить и стужу, и сырость, но один вид человека производил уже во мне лихорадку. Я с трепетом прислушивался к каждому шороху, к каждому треску трущобника,1 воображая, что кто-нибудь ко мне подкрадывается. Но во время зимы я не мог жить в поле; крайность загоняла меня в деревню, и я должен был выносить все мучения, чтобы не умереть с голода или не окоченеть на морозе.
Иногда казалось мне, что жалость или что-то подобное являлась на лицах некоторых из окружавших меня людей; какое-то приятное чувство западало мне в душу, я уставлял на них с жадностию глаза свои и с трепетом ожидал одного из этих знаков, которыми они в подобных случаях подзывали к себе моих товарищей. Иногда некоторые подзывали и меня к себе, показывая издали кусок пирога или ватрушки, но я боялся подойти. Они манили меня, улыбались, боязнь моя проходила, и я бежал к ним с полною доверенностию; но едва подбегал так близко, что они могли уже взять меня за руку, со всех сторон раздавался хохот, и я в ужасе зажмуривал глаза.- Меня схватывали за волосы, и... я мог только плакать.
Однажды, утомленный полдневным зноем, я лежал под тению какой-то гнилой колоды, брошенной в конце улицы. В это время из псарни выпустили борзых собак; одна из них, подбежав ко мне, начала ласкаться. Это было первое существо, которое приняло во мне участие. Не могу растолковать, что я тогда почувствовал. Мне стало так приятно, так грустно приятно. Я схватил эту собаку за шею и прижал к ней свою голову, она поставила свои передние лапы ко мне на плечо и повалила меня на землю, я повалил ее вместе с собою. Казалось, ей было так же приятно играть со мною, как мне с нею. Мы катались по траве, прыгали друг на друга, она лизала мне лицо и руки, я осыпал ее поцелуями; через несколько минут присоединилось к нам еще несколько собак, я едва помнил себя от радости: в первый раз в жизни я играл с удовольствием.
Вдруг слышу щелканье охотничьего арапника: у меня потемнело в глазах - вскакиваю и со всех ног кидаюсь бежать. Псари замечают меня, притравливают собаками, и вся эта стая, которая за несколько секунд играла со мною, бросается за мной в погоню. Я не помню более самого себя, все прошедшее сливается в одну ужасную мысль - и я бегу... бегу без памяти, почти без чувств, не зная сам куда, и - вдруг останавливаюсь в барском саду среди толпы разряженных девиц.
Сначала, казалось, они испугались меня, но потом начали смеяться и обступили меня со всех сторон. Я был почти нагой, босиком, весь в грязи, с длинными всклоченными волосами, с лицом коричневого цвета и красными заплаканными глазами. Девицы начали меня о чем-то расспрашивать, но я ничего не понимал, ничего не мог расслышать - я только плакал. Через несколько минут подошел к нам какой-то пожилой мужчина среднего роста с полным, румяным лицом, с фескою на голове; все обратились ко нему, говоря что-то на совершенно неизвестном мне языке. Физиогномия подошедшего к нам мужчины мне понравилась, но я не смел смотреть на него, не смел пошевелиться и стоял как бы прикованный к своему месту, потупив глаза в землю. Он погладил меня по голове и спросил, как зовут меня. Но я не знал, что отвечать. До сих пор мне никогда не приходило в голову, что и у меня должно быть имя, как и у других людей. До сих пор все звали меня..., но какое-то внутреннее чувство говорило мне всегда, что это только бранное слово; и я не смел произнесть его в присутствии этого доброго господина, каким он мне показался.
В это время мимо нас проходил садовник. Барин подозвал его к себе и спросил, чей я. Садовник отвел его в сторону, и потом они начали говорить между собою так тихо, что ни я, ни одна из девиц не могли их расслышать. По окончании этого разговора добрый господин приказал садовнику послать к нему управляющего, и тогда-то я уже начал догадываться, что этот барин должен быть наш помещик, которого до сих пор я видел не более двух раз и то мельком. Когда пришел управляющий, он поговорил с ним что-то также шепотом и приказал мне за ним следовать.
Меня вымыли, вычистили, выскребли, остригли, обули, одели, и - я поступил в число дворни. Но за всем тем участь моя не улучшилась, приобретая одно, я терял другое. Помещик наш отличил меня от прочих лакеев. Одному мне предоставлено было право стоять за его стулом во время обеда и доедать остатки кушаньев, которые сдавал он на своей тарелке; один я имел право подавать умываться и пользоваться его обносками. Я любил его. Он был первый из людей, который сделал мне добро. Несмотря, однако же, на это, я не мог смотреть на него без трепета. В его физиогномии не было ничего страшного, но, я не знаю, какое-то внутреннее чувство сковывало меня в его присутствии. Когда он говорил со мною, глаза мои устремлялись в землю; когда он подавал мне что-нибудь, рука моя дрожала; когда он ласкал меня, я желал быть от него как можно далее - и при всем том я любил его.
Вот, что я выиграл от этой перемены моего состояния; и хотя уже не был более предметом всеобщего презрения, но зато сделался предметом зависти и, следственно, ненависти. Меня никто не смел уже ни травить собаками, ни прихлыстывать арапником, но зато разобьется ли графин, пропадет ли вилка, изорвется ли штора, все сваливали на меня, и я был всегда виноват; я не имел ни покровителя, ни защитника. Каждый считал себя вправе наказывать меня, как негодяя; и я не смел жаловаться. Несмотря на лета свои, я уже очень хорошо понимал, что если бы сказал об этом барину, то меня запутали бы со всех сторон и потом заколотили бы до смерти. Мне было грустно, сердце мое разрывалось на части, каждый вечер засыпал я со слезами на глазах, и каждое утро просыпался с тоскою в душе. День казался мне целою вечностию, не проходило трех часов, чтобы меня кто-нибудь не потаскал за волосы или не осыпал ругательствами; один сон был моим утешителем. "Что я им сделал!- часто размышлял я сам с собою.- За что они так ненавидят меня? Неужели во всем свете нет ни одного доброго человека? Разве я не такой же человек? Неужели во мне есть что-нибудь отвратительное, несносное? Чем я хуже других? Они преследуют меня без всякой причины; а я не могу ненавидеть их, несмотря на то, что они меня преследуют!.." И я плакал. Мне было только десять лет.
Помещик наш был любитель живописи. Между множеством картин, украшавших дом его, находилась Рафаэлева "Мадонна", списанная каким-то домашним живописцем.2 Однажды, в грустную минуту, проходя через комнату, в которой висела эта картина, я взглянул нечаянно на изображенных внизу ее двух ангелов. Мне показалось, что один из них плачет. Я подошел поближе, ангел улыбнулся, так улыбнулся, что я не мог более свести с него глаз. На лице его изображалось участие, сожаление, тихая грусть и еще какое-то чувство, которого я никак не мог растолковать себе. Он смотрел на меня с своею небесною улыбкою; какое-то радостное ощущение разлилось по всему существу моему... Я забыл все. Мне хотелось плакать и смеяться, обнять этого ангела и осыпать его поцелуями. Казалось, он понимал меня; его голубые глаза смотрели на меня так выразительно. О, боже, боже! кто растолкует дела твои! Простой холст, несколько набросанных красок, оживленных мыслию художника, могли утешить растерзанное сердце бесприютного; тогда как люди, эта овеществленная мысль Великого Художника, лучшее создание премудрости, только терзали его!
С этих пор я начал жить новою жизнию. Обижал ли кто меня, находила ли на меня грустная минута, делалось ли мне скучно, я бежал к своему ангелу, садился возле картины и просиживал, не сводя с нее глаз до тех пор, пока меня отгоняли прочь. Этот ангел был первое, единственное существо, которое любил я без страха, и следственно, истинно любил. Когда нельзя было пробраться к картине, я представлял ее себе. Мое воображение было уже так пламенно, что мне достаточно было только вспомнить о своем идеальном друге, и он тотчас же являлся предо мною с своею небесною улыбкою. Когда я плакал, он плакал со мною, когда мне было весело, его лицо сияло удовольствием. Казалось, каждое ощущение, каждое чувство души моей отражалось на лице его; казалось, он был моим "я" - моею душою. Во сне прилетал он ко мне то птичкою, то бабочкою, то являлся в виде розы или прелестной рыбки, но физиогномия его оставалась всегда при нем - и эта птичка или бабочка, и эта роза или рыбка были каким-то забавно-странным соединением детской фантазии с идеалом художника. Наяву же, напротив, он казался мне всегда в том положении, какое дал ему этот художник, всегда с своим милым личиком, подпертым двумя белыми, полненькими ручонками, с своими томными, голубыми глазами, выражение которых изменялось, смотря по состоянию души моей. Этот образ был всегда со мною, и я не мог насмотреться на него.
У помещика моего были сын и дочь. Первый старее меня тремя годами, последняя тремя годами моложе. Отец их позволял мне играть с ними. Я выдумывал им разные игры, позволял играть самим собою и таким образом скоро сделался необходимым для них человеком. Величайшим удовольствием моего барина-товарища было надсмехаться надо мною, и я должен был играть роль шута, чтобы доставлять ему это удовольствие. Он был высокий не по летам, полный, здоровый мальчик, но вялый, неповоротливый, бездушный. Сестра его, напротив, была девушка небольшого роста с большими голубыми глазами, острая, резвая, живая. Она всегда защищала меня от глупостей своего брата, и часто я делался предметом их ссоры. Эта особенная привязанность ее ко мне становилась для меня день ото дня приятнее, и скоро мой ангел начал являться мне во сне в виде этой доброй девушки.
Но мы не могли же всегда играть и, следственно быть вместе. Или они уходили учиться, или меня заставляли что-нибудь делать, или отзывали их в комнату барыни, или, наконец, сама барыня прерывала наши игры. И тогда барышня бежала к своей матери, кидалась к ней на шею и осыпала ее поцелуями; в это время я, обыкновенно, отходил в сторону и, потупив глаза в землю, стоял неподвижно на одном месте. Мне делалось грустно, какая-то неизъяснимая тоска ложилась на сердце. Мне чего-то хотелось, как будто я искал чего-то, как будто что-то потерял, и все это оканчивалось мыслию: "Где же мой отец, где мать моя?"
До сих пор эта мысль не приходила мне в голову. Мне кажется, я не понял бы ее; до сих пор я жил только самим собою.
Что такое родители? Люди, которые дали мне жизнь, которые лелеяли меня во время моего младенчества и защищали во время моей слабости. Мог ли я рассуждать тогда об этом? Я не помнил ни одного человека, который бы сказал мне когда-нибудь, что я обязан ему жизнию, который бы обласкал меня; а ежели и видал, как ласкали моих товарищей, то не мог понять, почему они так счастливы: их все ласкали. Я не мог представить себе, что их ласкали более родные, и когда слышал слова "отец", "мать", то пропускал слова эти между ушей, потому что не мог соединить с ними никакой мысли, никакого понятия. Это были для меня пустые звуки, на которые я не обращал внимания. Я не знал ни одного человека, который бы наказывал меня и которого бы я боялся: меня никто не любил, и никто не наказывал исключительно, я был предметом всеобщего презрения, мне были все чужие. Но теперь, когда я мог уже несколько рассуждать, когда увидел любовь родительскую, изливающуюся исключительно на одно существо, когда увидел что это существо, будучи совершенно посторонним для других, имеет особу, которая осыпает его ласками и в то же время услышал слово "маменька", то мысль, что и у меня должна быть точно такая же особа, которую любил бы я, как самого себя, мгновенно вспыхнула в уме моем. Может быть, это было только воспоминание!
Я не мог представить себе, где мои родители, для чего они оставили меня, для чего не хотят знать меня, для чего никто не говорит мне о них. С какою горячностию прижал бы я их к своему сердцу, как пламенно я любил бы их! Но кто они?.. Я начал спрашивать об этом своих товарищей, дворовых людей, всю дворню, но вместо ответа одни осыпали меня насмешками, другие отгоняли от себя прочь. Никто не хотел сказать мне, кто отец мой, кто мать моя.
Однажды, весь в слезах, подошел я к своему ангелу. Сердце мое разрывалось на части, голова пылала. Я встал перед картиною на колени, и вдруг она начала отделяться от рамы. В изумлении уставляю на нее глаза свои, не смею доверять им. Мне стало страшно. Казалось, холст ожил; все это пространство картины, которое гений художника наполнил ангелами, растянулось до бесконечности; я увидел перед собой небо во всей его славе... Мадонна, улыбаясь, протянула ко мне свою руку. Я не мог более владеть собою. Неизъяснимый восторг наполнил мою душу... Кидаюсь на картину, обхватываю ее обеими руками и, почти без чувств, падаю пред нею. В эту минуту кто-то вошел в комнату, видение исчезло, картина висела по-прежнему. Меня отогнали от нее прочь.
В эти лета воображение мое было уже так пламенно!
Теперь, припоминая себе прошедшее, я нахожу, что воображение это, в соединении с каким-то внутренним чувством, заменяло мне часто рассудок. Прежде, нежели я начал порядочно понимать себя и окружавшие меня предметы или, лучше сказать, прежде, нежели свет рассудка начал рассеивать эту мглу, среди которой блуждала душа моя, я уже жил воображением. Я помню случаи из своего детства, которых до сих пор не могу растолковать себе, но должен сознаться, что первое проявление, первое действие души в человеке есть воображение. Я мечтал уже, когда не мог еще рассуждать. Никто не поверит, если я скажу, что 11-ти лет я хотел разгадать тайну сотворения вселенной, но это было действительно - 11-ти лет я уже мечтал об этом. До сих пор носятся предо мною в каком-то полупрозрачном тумане неясные образы этой странной детской фантазии. Я не могу уже припомнить их в том виде, как они были созданы мною тогда, и, следовательно, не могу теперь создать их них ничего целого: не помню, было ли и тогда тут что-нибудь целое, или все это кончилось одними неясными представлениями, одним хаосом без связи, без определенности, в котором я не мог найти ни начала, ни конца, ничего существенного, ничего ясного; но помню, что было это. Было ли это следствие одиночества или особенного расположения души, соединения ли того и другого, или другой какой причины - не знаю; но помню, что начало моей жизни есть жизнь души; и мне до сих пор часто кажется, что я не рожден, а брошен в здешний свет из какого-то духовного мира, воспоминание о котором поныне хранится во мне под каким-то туманным покровом.
Так много уже написано о человеке, но до сих пор никто у нас не обратил внимания на его детские игры. По крайней мере, я не читал ничего подобного. Не доказывают ли они, что воображение рождается в нас прежде рассудка?
Ребенок избирает обыкновенно игру, сообразную с расположением души своей, и всякая игрушка в глазах его есть более, нежели простой кусок дерева или лоскут картона. Каждую из них он облекает в свои формы, каждой из них дает свое название (заимствуя это из окружающих его предметов), создает себе особенный мир и владычествует в нем. Мальчик, едущий верхом на палочке, воображает, что сидит на прелестной лошади, кричит на эту палочку, бьет ее плеткой; девушка, угощающая своих кукол, воображает, что у нее гости, которые понимают ее, говорит с ними, отвечает за них сама, и ей кажется, что отвечают куклы. Я очень хорошо помню, что простой лапоть, которым я игрывал, казался мне тогда богатым экипажем; маленькая дощечка, брошенная через ручеек,- огромным мостом, а ручеек - рекою. Уничтожьте способность воображать, и вся занимательность игры разрушена. Итак, вся прелесть игрушек заключается только в том, что ребенок придает им своего, и потому, чем острее этот ребенок, чем живее его воображение, тем живее, тем разнообразнее его игры.
Душа, по существу своему, не может быть в бездействии, жизнь души - деятельность. Едва органы тела начинают быть способными к тому, чтобы служить орудиями, она тотчас же приводит их в движение. Мы хотим, воспоминаем, чего мы хотели, воображаем,- что хотение это удовлетворено, и, наконец, уже рассуждаем, как все это было. Вот ход способностей души! В младенце хотение это нельзя назвать еще волею: воля предполагает уже рассудок, и мы это хотение назвали инстинктом (однако инстинкт ли влечет ребенка к горящей свече или пылающему огню?); но память нельзя назвать иначе, как памятью; воображение нельзя назвать иначе, как воображением. Развертывается рассудок; все, что придавали мы до сих пор своим игрушкам, исчезает, и мы оставляем их. Начинается борьба между рассудком и фантазиею; мы ищем новых игрушек, меняем их, смотря по состоянию, в котором находимся, дурачимся, раскаиваемся; опять дурачимся, и вся наша жизнь делается неразрывною цепью, каждое звено которой есть переход от одной игры к другой.
Барин мой был так добр, что позволил мне учиться с своими детьми. Сначала науки не имели для меня ничего занимательного. Я не понимал, для чего убивают учением время, когда можно и без того наслаждаться... "Для чего учатся?- спрашивал я учителей своих.- Для чего непременно должно учиться?" Но учители вместо ответа драли мне уши. Это бесило меня. "Ежели есть какая-нибудь польза в ученьи,- думал я,- то верно бы они растолковали мне ее!" И после этого решился ничему не учиться.
Мой барин-товарищ был в этом случае еще решительнее меня. Он просто не хотел ничего делать. Однако учители всегда относились о нем с лучшей стороны, и его леность стоила ему гораздо дешевле, нежели мне моя философия. Наконец, бездействие это мне наскучило, какое-то беспокойство овладело душою, я начал заниматься. Занятие мне понравилось; когда я выучивал урок свой, то чувствовал какое-то особенное удовольствие. Скоро учение сделалось для меня необходимостию. Учители стали относиться обо мне с похвалою; это льстило моему самолюбию. Помещик заметил мои успехи: я радовался, что он был мною доволен, и начал заниматься еще прилежнее.
Однажды мне пришло в голову нарисовать своего ангела, чтобы иметь его всегда с собою. Я намарал углем на лоскутке бумаги что-то подобное человеческому лицу, нашел, что это изображение чрезвычайно похоже на моего идеального друга, и не мог насмотреться на него. Едва ли он не показался мне тогда лучше подлинника. Но на другой день очарование исчезло; я заметил в своем рисунке некоторые недостатки, изорвал его и нарисовал другой.- Участь этого последнего была та же. Таким образом я нарисовал третий, четвертый, пятый, и изорвал их все один за другим; но желание мое иметь портрет ангела не уменьшалось. Я достал карандаш, обточил его, как умел, и снова принялся за работу. Барин заметил во мне страсть к рисованию и заставил учиться этому искусству. Я принялся рисовать с жаром, и день и ночь грезил одними рисунками, карандаш не выходил из рук моих, но чрез несколько времени этот жар начал простывать. Медленная постепенность, с которою учитель вел меня от одного предмета к другому, мне наскучила; я хотел вдруг рисовать целую голову. Он мне не позволил этого, я стал пренебрегать его уроками, но скоро лоза и голод приучили меня к терпению, и я начал заниматься по-прежнему, хотя уже и не с таким рвением.
В свободное от учения время я исполнял должность лакея - прислуживал господам за столом, закуривал барину трубку, подавал к чаю крендели. Иногда казалось мне, что некоторые из коротко знакомых гостей барина при входе моем начинали говорить ему какие-то плоскости, от которых он краснел по уши; другие же, окинув меня с головы до ног глазами, устремляли их ему в лицо, как бы сравнивая нас между собою. Сначала я не обращал на это никакого внимания, но, заметив, что это было уже не один раз, начал прислушиваться к шуткам, от которых краснел так мой барин. Однажды мне удалось расслышать некоторые из них; странная мысль блеснула в голове моей... Подбегаю к зеркалу, всматриваюсь в лицо свое, припоминаю черты лица барина... Разительное сходство!.. Боже мой, боже мой - он отец мой!
Отец!- Отчего это слово так глухо отзывается в душе моей? Неужели это сыновняя любовь? Или душа моя до того уже расстроена, что это слово не может произвести в ней ни одного приятного ощущения? Неужели отец мой не передал мне ни капли этого чувства, которое влечет нас с такою силою к виновникам нашей жизни? Или чувство это условное? Или в нас нет ни одного врожденного чувства?
Отец!- Любить или проклинать тебя я должен? Ты произвел меня... Для чего? Для того, чтобы я всю жизнь свою был предметом всеобщего презрения, и наконец, чтобы самое рождение мое сделалось причиною отторжения моего от света, вечною преградою ко вступлению в общество!
О, для чего не оставил ты меня в моем прежнем невежестве! Для чего извлек ты эту душу из ее холодного усыпления!..
Ты стыдился назвать меня своим сыном; не вправе ли же и я стыдиться называть тебя отцом своим?! И при всем том я не могу тебя ненавидеть. Однако чувствую, что если бы другой был на моем месте, он ненавидел бы тебя. Я добр. Я, может быть, не ненавижу только потому, что не могу никого ненавидеть. Самый тот узел, которым природа соединила нас, есть источник всех моих несчастий.
Я любил отца, когда не знал, кто отец мой, и не мог уже любить его, когда узнал, кто он.
Есть люди, которые любили родителей своих во время детства и делались к ним равнодушными, сделавшись взрослыми; есть другие, которые не любили своих родителей во время детства и начали любить их, вышедши из этого возраста. Здесь благодарность, там инстинкт. Любовь последних есть чувство условное, но твердое, незыблемое, потому что основано на благодарности; любовь первых есть просто влечение природы к особам, с которыми привыкли они жить с малолетства,- тот же самый инстинкт, который влечет птенца под крыло его матери. С каждым шагом, удаляющим нас от минуты рождения, чувство это слабеет и, наконец, совершенно исчезает среди страстей, которыми лета и обстоятельства наполняют наше сердце. Неблагодарный не может никогда быть добрым сыном. Благодарность же ощущаем мы к своим родителям не за то, что они произвели нас, но и за то, что пеклись о нас во время нашей слабости, за то, что дали нам все средства к достижению счастия. Что мне в жизни, которая тяготит меня?
Животное любит воспитателя своего, не заботясь о виновниках дней своих; ребенок привержен более к кормилице, нежели к матери; найденыш не думает о своих родителях до тех пор, пока не скажут ему о них... Эккартсгаузен3 сказал бы, что тут скрываются величайшие таинства.
Барин во время одной из поездок своих в губернский город свел там знакомство с каким-то академиком художеств, удалившимся от шума столицы, чтобы провесть последние дни свои в тишине и спокойствии. Он был человек холостой, одинокий, лет под шестьдесят. Барин, вспомнив наклонность мою к рисованью и не желая упустить случая иметь впоследствии домашнего живописца, предложил ему взять меня к себе. Старик согласился. Мне было двенадцать лет.
Странное существо - человек! Чудная сила - сила привычки! Как горько было мне оставить место моего рождения, то самое место, где испытал я все возможные мучения, где терзали меня без всякой жалости. Неужели в самом деле прошедшее так приятно, что воспоминание и самых несчастий отрадно для сердца?!. Я обегал весь сад, все рощи, все гумна, заглянул во все закоулки, простился с каждым деревом, с каждым бревном... Все это напоминало мне минуты моего детства. Не на этих ли воспоминаниях основана любовь наша к отчизне?- Чем менее какое-либо место представляет нам воспоминаний, тем менее оно драгоценно для нас; чем чувствительнее мы, тем сильнее привязанность наша к родине. Чувствительность предполагает живое воображение, воображение и память - родные сестры...
Итак, я должен был ехать. Мне кажется, это было как будто вчера. О, как я плакал, как горько плакал; с каким растерзанным сердцем расстался с своею деревнею. И при всем том никто не пожалел обо мне, никто не благословил меня, никто не сказал мне "Прости!" от доброго сердца. Одно только существо... До сих пор я не знал, что любил его, и как любил! До сих пор не приходило мне в голову, что меня любят. Привычка быть вместе, сходство образа мыслей, сходство самых характеров, столь противоположных при первом взгляде, сходство самого возраста, все это до того сблизило нас, что мы полюбили друг друга, как только могут любить дети наших лет - такие дети, какими были мы. И это существо, которое любил я, которое любило меня, была дочь моего помещика. Узнавши о моем отъезде, она до того плакала, что ее надобно было уверить, что я каждую неделю буду возвращаться домой. Бедное дитя! Очаровательный возраст! Теперь-то я начинаю понимать все твои прелести. Боже мой! Что вся наша жизнь! Вечная зависть к прошедшему, ненасытимая жажда будущего, детское самозабвение в настоящем, цепь воспоминаний, надежд и горестей!
Я прожил у этого академика около восьми лет, и все это время провел в каком-то летаргическом усыплении, в каком-то духовном, идеальном мире. Любимым занятием моим было мечтать, и все мечты мои наполнены были необыкновенным и чудесным. То я предводительствовал отважными шайками, строил крепости, свершал геройские подвиги; то уносился в какой-нибудь новосозданный мною мир и населял его своими идеалами; то спускался в ад, завоевывал трон Веельзевула и с подземным воинством шел против вселенной; вдруг разливался по всему миру или погружался в размышление над одною каплею росы, и эта капля начинала расти, расти и напоследок превращалась в ужасную громаду... Как теперь смотрю! Горы таят, реки улетают парами, земля с треском разваливается на части... Дым и смрад, гром и буря, всеобщее разрушение и - посреди этого хаоса я! Этим заключались все мечты мои.
Физический мир не имел для меня никакой прелести. Когда я выходил из своего усыпления, мне становилось скучно. Самые игры мои носили на себе отпечаток чрезвычайного; все обыкновенное мне не нравилось. Я любил прогуливаться по карнизам развалившихся строений или бегать по срубам колодезей; любил лазить по высоким деревьям или, повиснув на суку, качаться над рекою; любил бродить по кладбищам, спускаться в полуразрушенные могилы, ловить летучих мышей и т. п. Несмотря, однако же, на это, я боялся остаться один в темной комнате; едва гасили свечу, передо мной являлся целый рой привидений, волосы мои становились дыбом, сердце обливалось кровью, и я не мог уже более владеть собою. Прежде, когда еще я не жил в барском доме и, следственно, не слыхал ни одной сказки, со мною этого не было.
Рисование и потом живопись сделались моим исключительным занятием. Учитель мой был прекрасный человек. Я любил его от души. Каждый совет его, каждое наставление дышали искренностию и добродушием; каждая его мысль была пропущена рассудком сквозь сердце; каждый выговор заключал уже в себе и прощение. Он привык ко мне, как к сыну, я почитал его своим отцом. Несмотря, однако же, на то, что я любил заниматься живописью, мне никогда не приходило в голову быть живописцем. Я забывал свое состояние; воображение рисовало мне очаровательную будущность, и я уже заранее воображал себя полководцем, героем, законодателем. О, как велик, как богат я был тогда!
Все обряды нашей религии мне чрезвычайно нравились; особенно любил я службу на страстной неделе и на пасхе. Однажды мне пришло в голову сделаться отшельником, и я совсем уже хотел идти, куда глаза глядят, как вдруг вспомнил, что ночи должен буду проводить один, и намерение мое потонуло в этом глупом страхе. Я был чрезвычайно мнителен и всякий день ожидал кончины света. Сны мои всегда были наполнены чудесным и таинственным. То видел я страшный суд, то попадал в руки разбойников, то летел стремглав в пропасть, то делался жертвою колдунов или чудовищ. Иногда во время бессонницы я ожидал посещения какого-нибудь святого, малейший шорох тревожил меня до чрезвычайности, и часто пролетали целые ночи, а я не смыкал еще глаз.
Мое физическое "я" оставалось в каком-то забытьи; все его потребности исполнялись машинально, более по привычке, нежели по необходимости. Я не знал никаких чувственных удовольствий, но женщин любил до чрезвычайности. Я любил их, как своих идеалов, как самое лучшее создание природы, как образец изящного. Любовь моя была самая чистая, духовная - любовь художника к своему искусству. Однако с самого начала я заметил два рода женщин. В присутствии одних какое-то томное, приятное чувство овладевало моею душою, она летела к ним навстречу. Женщины эти казались мне какими-то легкими, воздушными существами нездешнего мира, на которые я едва осмеливался подымать глаза свои, каким-то божеством, пред которым благоговел я; образ их врезывался в мою душу. В присутствии других жгучее пламя пробегало по моему телу, кровь загоралась в жилах; я желал быть как можно ближе к этим женщинам, прильнуть к ним, упиться их лобзаньем...
При развитии души развивается и тело. Но что тут причина, что следствие? Развитие ли души способствует развитию тела, развитие ли тела развитию души? Есть дети умнее взрослых, есть взрослые глупее детей... Неизъяснимая загадка - человек!
Несмотря на склонность к мечтательности и, следственно, к уединению, я любил иногда делить время с моими товарищами, учившимися вместе со мною рисованию. Они мне нравились, может быть, потому, что не в чем было им завидовать, однако между ними я не имел ни одного приятеля. Они уважали меня. Дети не понимают различия состояний: кто умнее, тот и господствует.
Учитель мой умел так привязать меня к себе, что я начал понемногу отвыкать от своей недоверчивости к людям и скоро полюбил в нем все человечество, представители которого до сих пор вселяли в меня один страх и скрытность. С самого того времени, как я переехал к этому прекрасному человеку, участь моя совершенно изменилась. Какой-то добрый гений пронесся надо мною! О, это время было лучшее время изо всей моей жизни! Я начал любить людей, сделался откровенен, доверчив - словом, сделался таким, как создала меня природа, какими бы должны быть все люди.
Между тем молодой мой барин вступил в военную службу. Я позавидовал ему. Странное существо, чудное, удивительное существо человек! Чем более размышляешь о нем, чем более углубляешься в устройство этого непостижимого лабиринта, тем более теряешься в его мрачных извилинах. Какая пестрая смесь ума и глупости, величия и ничтожества, свободы и рабства! Какая узорчатая ткань страстей и желаний, привычек и прихотей! Существо, вмещающее в себе небо и землю, ад и рай и - пресмыкающееся вместе с прочими животными; существо, одаренное беспредельною волею, ненасытимою жаждою познаний и довольствующееся карточными домиками; повелевающее огнем и бурями, океаном и сушею и - бледнеющее от одного блеска молнии, от одного шипения змеи; властелин над подобными себе и раб страстей своих; готовый лезть в петлю от любви к какой-нибудь искательнице приключений и не щадящий в припадке бешенства младенца в колыбели; целые годы трудящийся над разложением куска глины или золотой песчинки и не имеющий никогда времени заглянуть в самого себя; вечно недовольный жизнию и вечно боящийся смерти; жалкое, смешное и между тем прелестное, величественное создание! Великолепный храм, возносящийся главою до небес и - стоящий на гусиных лапках!
Вскоре после получения известия об определении моего молодого барина в службу, получили мы новое горестное известие о кончине его отца. Не знаю почему, в эту минуту все прошедшее представилось моему воображению. Я вспомнил свое детство, вспомнил свою молодую барышню, прелестную Марию; к этому воспоминанию присоединилась мысль о кончине моего барина, сердце мое сжалось. Я забрался в темный угол нашего маленького сада и заплакал, как ребенок.
После смерти старого барина перестали платить деньги за мое учение, но академик, полюбивший меня, как родного, тотчас же отписал к барыне, что я оказываю величайшие успехи в живописи, что с каждым днем открываются во мне новые способности к этому искусству, и вместе с тем просил оставить меня у него еще года на два, не требуя за то никакой платы. Барыня согласилась.
Между тем мне минуло 17 лет. До сих пор я жил совершенно душою; мне было лень обратить внимание на окружавших меня людей, мне было скучно осмотреться... Но природа взяла, наконец, свое, кровь закипела, страсти вспыхнули, я, не успев опомниться, стремглав полетел в бездну.
Сначала благодетель мой не замечал этого. Несмотря на свою молодость, я был уже столь осмотрителен, что несколько времени мог скрывать от него происшедшую во мне перемену; но беспорядочные мои занятия, изменившийся цвет лица, старания избегать его присутствия, знакомство с людьми, известными по своей дурной нравственности,- сказали ему все. Он стал увещевать меня, как отец,- я не слыхал ничего; он стал советовать - советы летели на воздух; он стал грозить мне - я смеялся над его угрозами; он начал умолять меня, я увидел его слезы, и - раскаяние загрызло мое сердце. Но за всем тем я не исправился. Ложное очарование разврата завлекало меня все далее и далее. Мои шалости рассказывались во всех лакейских, на каждом перекрестке. Старухи при встрече со мною крестились и бежали в сторону, девушки краснели от одного моего имени, повесы не могли надивиться моим дерзостям. Меня боялись, меня ругали, меня проклинали - я смеялся над этим.
Наконец, глаза мои открылись, мишура слетела, я увидел себя во всей наготе своей - и отвратил глаза. Разврат предстал предо мною во всем своем чудовищном безобразии. Мне стало стыдно людей, мне стало стыдно самого себя. Я опомнился, раскаяние впилось в душу. Ужасное пробуждение!
Молодой мой барин вышел в отставку и возвратился в деревню. Меня потребовали домой. Учитель мой благословил меня, как сына, я расстался с ним с растерзанным сердцем. Мы так уже привыкли друг к другу.
Дорогою несколько утешала меня мысль, что я снова буду под одною кровлею с своею молодою госпожою, с этим добрым, веселым ребенком, который некогда так любил меня. В печальную минуту всегда ищешь чего-нибудь утешительного в будущем. Не потому ли так навязчива надежда! "Кто знает!- думал я, сидя в своей тряской кибитке.- Может быть, Мария любит меня до сих пор... Любовь не знает различия состояний. Разве не могу я выйти на волю, прославиться, сделаться известным! Душа моя жаждет дел!- Ищи, надейся... путь каждому открыт. Что значит иногда один случай..." И я мечтал, и тысячи планов роились в голове моей.
Вот третий раз, как я вспомнил сердцем Марию с тех пор, как с нею расстался. Сначала я забыл о ней потому, что вступил в новый свет, в новый круг людей, где было так много прелестных женщин. Почти каждая из них более или менее делала на меня впечатление; образ одной изглаживался образом других. Весь этот период моей жизни склеен из непостоянства и любви или, лучше сказать, из слабости недозрелой души и желания любить. Смерть моего старого барина напомнила мне Марию, я полюбил в ней свое прошедшее и потом через несколько времени забыл ее снова, развлеченный пылкостию молодости. Теперь, возвращаясь на родину, тщетно искал я там предмета, при воспоминании о котором затрепетало бы мое сердце. Все, что могло повеять мне там отрадою, заключалось в одной особе, в моем идеале - Марии. Неужели любовь живет только тем, что придаем мы любимому предмету своего?!
Мне кажется, память можно разделить на память ума и память сердца или, оставив ее неделимою способностию души, предположить, что способность эта передает свои впечатления уму или сердцу, смотря по тому, в каком положении находится в это время душа.
Итак, воспоминание, о котором я говорил сейчас, я отношу ко второму разряду, к памяти сердца. Когда действовала во мне эта способность, я был обыкновенно влюблен по уши. И теперь, с каждою верстою, приближавшею меня к нашей деревне, мысль, что я люблю Марию, более и более обхватывала мое сердце; я ухватился за эту мысль, как утопающий за последнюю утлую доску, оставшуюся от его разрушенной лодки, и, наконец, въехал в деревню совершенно влюбленным, не понимая сам, как это сделалось.
Я приехал вечером. Множество экипажей, стоявших на заднем дворе, и толпа пьяных кучеров, шатавшихся около конюшен, тотчас дали мне знать, что у нас какой-то праздник, а иллюминированный господский дом показал, что этот праздник один из числа чрезвычайных. Грустное предчувствие запало мне в душу.
Праздновали обручение молодой госпожи. Когда я услышал это, меня как будто обдало кипятком. Вылезаю из своей кибитки, вхожу машинально на барский двор. Меня тотчас же обступила толпа лакеев, иные узнали меня, другие встретили даже по-приятельски. Но я ничего не видал, ничего не чувствовал; неизъяснимая тоска сдавила мое сердце. Все окружавшие меня предметы представлялись мне в каком-то седом тумане, все люди, стоявшие возле меня,- какими-то движущимися тенями.
Обо мне доложили барину, он приказал явиться к нему на другой день. Я пробрался к гостиной; мне так хотелось взглянуть на невесту. Терзаемый всеми мучениями обманутой надежды и безнадежной любви, я ощутил в душе своей какое-то новое чувство, шептавшее мне, что Мария выходит замуж против воли. Самолюбие ли то было, надежда ли - не знаю, но чувство это блеснуло мне лучом солнца во время бури, и мое небо начало проясняться. Мы ужасно любим обманывать себя!.. "Может быть, эта свадьба есть только плод расчетливости матери или каких-нибудь тайных предположений брата?- думал я.- Жених - богатый человек, товарищ барина по службе, так молод - и уже ротмистр, известной фамилии, наверное, имеет большие связи, блистательные виды. Может быть, сердце Марии еще свободно! О, если бы знала она, что я приехал, что я люблю ее; если б она только увидела меня!.."
Танцевали мазурку. Я встал в дверях в толпе лакеев и служанок и устремил глаза свои на танцующих, отыскивая между ними Марию. Я узнал ее, не видав около десяти лет. О, как она была прелестна! Все исчезло передо мною. Я не смел пошевелиться, не смел дохнуть; взоры мои впились в Марию, сердце замерло в сладостном ожидании.
Мазурка кончилась. Невеста подошла к тому месту, где я стоял. Я обмер, колена мои подогнулись, какая-то невидимая сила толкнула меня к ней навстречу. "Принеси мне стакан квасу!" - сказала она и отошла в сторону.
Что со мною было в эту минуту, существовал я или не существовал?.. "Стакан квасу Марье Петровне!" - загремел вдруг предо мною чей-то грубый голос; я вздрогнул, поднял глаза и увидел пред собою барина. Лампы ярко горели по стенам залы, гости прохаживались группами по истертому паркету, музыканты настраивали свои инструменты, легкий пар, сотканный пылью и чадом от ламп, носился под расписанным потолком... Все это вдруг поразило мои чувства. Я проснулся!
Что такое любовь?- Все говорят, что она основана на эгоизме. Неправда, клянусь богом, неправда! Ежели есть на земле что-нибудь чистое, святое, то это любовь. Ей чуждо все чувственное! Одна любовь может существовать без надежды, для одной любви нет ничего невозможного. Богатство, почести, власть, сила, могущество, все, что есть на земле привлекательного, теряется в ее небесной сфере. Ей чуждо все земное!
Любовь есть страсть, подчиненная общим законам всех страстей. Во мне она была всегда господствующею.
Через месяц после обручения надлежало быть свадьбе. Я это знал. С каждым днем, приближавшим меня к роковой минуте, положение мое становилось несноснее. Я был в каком-то изнеможении, все мои умственные способности онемели, голова опустела, я даже не чувствовал, на плечах ли она; в одном сердце тлелась еще искра жизни. Я не мог ни размышлять, ни чувствовать, все мои ощущения сделались темны, вялы, вся моя деятельность ограничилась одним машинальным удовлетворением потребностей природы; я умер прежде смерти. Какая-то ужасная тяжесть сдавила меня всею своею силою, какое-то черное облако заслонило от меня свет дня и теплоту солнца. По целым часам просиживал я над одним предметом, устремив на него глаза свои, и не видал ничего, каждую минуту менял свои занятия и ничем не мог заниматься. Где была в это время душа моя?
Я не мог ни любить, ни надеяться, ни умствовать; одно нестерпимое беспокойство, не оставлявшее меня ни на секунду, показывало, что я еще жив.
Все, что было со мною в это время, я помню, как сквозь сон. Барин принял меня ласково, кажется, шутил даже, смеялся над чем-то, говорил о каком-то новом доме, который намерен был строить, заметил, что я весьма бледен... Все это очень хорошо сохранилось в моей памяти, но без всякой связи, сбивчиво, в беспорядке, так что теперь я не могу сказать утвердительно, наяву ли это было. Марину видел я несколько раз, но всегда мельком. Меня никто не беспокоил; я жил в особенной комнате, во флигеле, мне предоставлено было заниматься, чем я хочу.
Приходила ли мне тогда в голову мысль о самоубийстве? Кажется, я думал что-то о смерти, но вмешивалась ли тут мысль о самоубийстве - не помню. Знаю только, что если эта мысль и приходила тогда мне в голову, то я не мог ее выполнить, потому что не имел ни решительности, ни воли. Если бы тогда я и лишил себя жизни, то в этом был бы виноват более случай, нежели я сам. Я был не более, как машина.
В одно утро попался мне в руки календарь, я начал машинально перевертывать листы; глаза мои по какому-то инстинкту вдруг остановились на 15 июля. "Еще два дни!" Судорожная дрожь пробежала по моему телу; я очнулся... "Еще два дни! только два дни!.."
Если бы кто видел меня в эту минуту! Я нечаянно взглянул в зеркало и испугался самого себя: я был ужасен! По лицу моему разливалась багровая краска, на щеках выступили синие пятна, губы дрожали, глаза хотели вылететь из-под бровей. Я с жадностию вбирал в себя воздух, как бы страшась задохнуться, голова моя шла кругом. Боже мой, боже мой, для чего дал ты нам такой рассудок и такие страсти! Глаза мои вдруг остановились на ружье, стоявшем в углу комнаты; кровавая мысль мелькнула в уме...
Я схватил ружье и побежал в поле; обошел деревню, гумна и, наконец, прокрался в рощу. Я знал, что каждый вечер Мария прогуливается в этой роще с женихом своим; более мне ничего не нужно было знать, я не хотел знать ничего более. Наступил вечер, они не приходили. Я остался ночевать в роще. Я уже решился.
На другой день рано поутру я увидел их; нас разделял один овраг. При появлении их я задрожал, но тотчас же оправился и осмотрел ружье. Порох на полке отсырел, я насыпал свежего, обил кремень и притаился за кустом. Они исчезли в густоте рощи. Я сидел, едва переводя дыхание, и ждал своей добычи. Утро было прелестное, ни одного облачка. Тихий ветерок едва-едва колебал вершины дерев, со всех сторон раздавалось пение птичек. Я все это видел и слышал, но не мог ничего чувствовать. Глаза мои неподвижно устремлены были в ту сторону, где скрылась Мария с женихом своим; я ждал их, не помышляя совершенно о убийстве... Мне хотелось только, чтобы они скорее показались.
Наконец я их увидел. Они вышли на небольшую площадку, позади которой сидел я за деревом, и остановились. Вся кровь кинулась мне в голову. Я начал прицеливаться. Колена мои подгибались, руки дрожали, сердце хотело выскочить из