Главная » Книги

Тэффи - Далекое

Тэффи - Далекое


1 2 3


Тэффи

  

Далекое

  

Оригинал здесь - http://ocr.krossw.ru/html/teffi/

  
   Тэффи Н.А. Рассказы. Сост. Е.Трубилова. - М.: Молодая гвардия, 1990
  

СОДЕРЖАНИЕ

  
   Счастливая
   Чёртик в баночке (Вербная сказка)
   Мой первый Толстой
   Любовь и весна (Рассказ Гули Бучинской)
   Валя
   Лиза
   О нежности
   Чучело
   Псевдоним
  
  

Счастливая

  
   Да, один раз я была счастлива.
   Я давно определила, что такое счастье, очень давно, - в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.
  
   Я помню:
   Мне шесть лет. Моей сестре - четыре.
   Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.
   Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.
   Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.
   И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.
   Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.
   Но мы - дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?
   Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?
   И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.
   - Лена! - говорю я громко и весело. - Лена! Я сегодня видела конку!
   Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатлении, какое произвела на меня конка.
   Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, - а, может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, - и трубил в золотую трубу:
   - Ррам-рра-ра!
   Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.
   Как расскажешь это все! Можно сказать только:
   - Лена! Я видела конку!
   Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.
   И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?
   - Ррам-рра-ра!
   Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.
   Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!
  
   Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.
   Кругом глухо, ни одного извозчика.
   Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.
   - Измывайтесь, измывайтесь, а вот как сдохну на повороте, - все равно вылезете на улицу.
   Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок.
   - Ррам-рра-ра!
   И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.
   Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.
   Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:
   - Разрешите мне вам сопутствовать.
   Я встала и вышла на площадку.
   Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.
   А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.
   И вдруг я вспомнила.
   "Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!"
   Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.
   Я счастлива! Я счастлива!
   Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, - она бы обрадовалась.
   Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, - меня самой.
   А я живу...
  
  

Чёртик в баночке

(Вербная сказка)

  
   Я помню.
   Мне тогда было семь лет.
   Все предметы были тогда большие-большие, дни длинные, а жизнь - бесконечная.
   И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие.
   Была весна.
   Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея:
   - Завтра останусь дольше.
   Вот принесли освященные вербы.
   Вербный праздник лучше зеленого. В нем радость весны обещанная, а там - свершившаяся.
   Погладить твердый ласковый пушок и тихонько разломать. В нем зеленая почечка.
   - Будет весна! Будет!
   В Вербное воскресенье принесли мне с базара чертика в баночке.
   Прижимать нужно было тонкую резиновую пленочку, и он танцевал.
   Смешной чертик. Веселый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зеленые пуговицы.
   Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чертик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены.
   И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для черта сочиненную.
   - День-день-дребедень!
   Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие.
   И солнцу нравятся. Оно тоже поет, звенит, с нами играет.
   И все быстрее кружусь, и все быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чертик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки.
   - День-день-дребедень!
   - А-ах!
   Разорвалась тонкая пленочка, капает вода. Прилип черт боком, выпучил глаза.
   Вытрясла черта на ладонь, рассматриваю.
   Некрасивый!
   Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивленные.
   - Ничего, - говорю, - ничего. Я вас устрою.
   Нельзя было говорить "ты", раз он так недоволен.
   Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила черта.
   Прикрыла шелковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползет, с живота слезает.
   А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолкова.
   Точно моя вина, что он пузатый.
   Положила черта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала.
   Утром смотрю, - такой же злой и на меня удивляется.
   День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли.
   - Не могу, - сказала, - у меня голова болит.
   И осталась с ним нянчиться.
   Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что-то говорят, чему-то радуются, о чем-то заботятся.
   Прыгает солнце с лужи на лужу, со стеклышка на стеклышко. Побежали его зайчики "поймаю - ловлю"! Прыг-скок. Смеются-играют.
   Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.
   Хотела ему спеть про "день-дребедень", да не посмела.
   Стала ему декламировать Пушкина:
  
   Люблю тебя, Петра творенье,
   Люблю твой строгий, стройный вид,
   Невы державное теченье,
   Береговой ее гранит...
  
   Стихотворение было серьезное, и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно.
   Кончила, и взглянуть на него страшно.
   Взглянула: злится - того гляди, глаза лопнут.
   Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.
   Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, - почем я знаю.
   Слезла тихонько.
   - Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.
   Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.
   - Не сердитесь, черт, мне так очень удобно.
   Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.
   А он лежал на моей подушке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.
   Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете.
   Сказала смущенно:
   - Это для вас!
   Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь.
   - Я люблю вас, черт! - сказала я.
   Но он смотрел с таким злобным удивлением.
   Как я смела?!
   И я сама испугалась, - как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чем-нибудь важном? Или, может быть, "люблю" можно говорить ему только после обеда?
   Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.
   А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про "день-дребедень" и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться.
   Может быть, это ему понравится?
  
  

Мой первый Толстой

  
   Я помню. Мне девять лет.
   Я читаю "Детство и отрочество" Толстого. Читаю и перечитываю.
   В этой книге все для меня родное.
   Володя, Николенька, Любочка - все они живут вместе со мною, все они так похожи на меня, на моих сестер и братьев. И дом их в Москве у бабушки - это наш московский дом, и когда я читаю о гостиной, диванной или классной комнате, мне и воображать ничего не надо - это все наши комнаты.
   Наталья Саввишна - я ее тоже хорошо знаю - это наша старуха Авдотья Матвеевна, бывшая бабушкина крепостная. У нее тоже сундук с наклеенными на крышке картинками. Только она не такая добрая, как Наталья Саввишна. Она ворчунья. Про нее старший брат даже декламировал: "И ничего во всей природе благословить он не хотел".
   Но все-таки сходство так велико, что, читая строки о Наталье Саввишне, я все время ясно вижу фигуру Авдотьи Матвеевны.
   Все свои, все родные.
   И даже бабушка, смотрящая вопросительно строгими глазами из-под рюша своего чепца, и флакон с одеколоном на столике у ее кресла, - это все такое же, все родное.
   Чужой только гувернер St-Jerome, и я ненавижу его вместе с Николенькой. Да как ненавижу! Дольше и сильнее, кажется, чем он сам, потому что он в конце концов помирился и простил, а я так и продолжала всю жизнь.
   "Детство и отрочество" вошло в мое детство и отрочество и слилось с ним органически, точно я не читала, а просто прожила его.
   Но в историю моей души, в первый расцвет ее красной стрелой вонзилось другое произведение Толстого - "Война и мир".
   Я помню.
  

* * *

  
   Мне тринадцать лет.
   Каждый вечер, в ущерб заданным урокам я читаю и перечитываю все одну и ту же книгу - "Война и мир".
   Я влюблена в князя Андрея Болконского. Я ненавижу Наташу, во-первых, оттого, что ревную, во-вторых, оттого, что она ему изменила.
   - Знаешь, - говорю я сестре, - Толстой, по-моему, неправильно про нее написал. Не могла она никому нравиться. Посуди сама - коса у нее была "негустая и недлинная", губы распухшие. Нет, по-моему, она совсем не могла нравиться. А жениться он на ней собрался просто из жалости.
   Потом, еще мне не нравилось, зачем князь Андрей визжал, когда сердился. Я считала, что Толстой это тоже неправильно написал. Я знала наверное, что князь не визжал.
   Каждый вечер я читала "Войну и мир".
   Мучительны были те часы, когда я подходила к смерти князя Андрея.
   Мне кажется, что я всегда немножко надеялась на чудо. Должно быть, надеялась, потому что каждый раз то же отчаяние охватывало меня, когда он умирал.
   Ночью, лежа в постели, я спасала его. Я заставляла его броситься на землю вместе с другими, когда разрывалась граната. Отчего ни один солдат не мог догадаться толкнуть его? Я бы догадалась, я бы толкнула.
   Потом посылала к нему всех лучших современных врачей и хирургов.
   Каждую неделю читала я, как он умирает, и надеялась, и верила чуду, что, может быть, на этот раз он не умрет.
   Нет. Умер! Умер!
   Живой человек один раз умирает, а этот вечно, вечно.
   И стонало сердце мое, и не могла я готовить уроков. А утром... Сами знаете, что бывает утром с человеком, который не приготовил урока!
   И вот наконец я додумалась. Решила идти к Толстому, просить, чтобы он спас князя Андрея. Пусть даже женит его на Наташе, даже на это иду, даже на это! - только бы не умирал!
   Спросила гувернантку - может ли автор изменить что-нибудь в уже напечатанном произведении. Та ответила, что как будто может, что авторы иногда для нового издания делают исправления.
   Посоветовалась с сестрой. Та сказала, что к писателю нужно идти непременно с его карточкой и просить подписать, иначе он и разговаривать не станет, да и вообще с несовершеннолетними они не говорят.
   Было очень жутко.
   Исподволь узнавала, где Толстой живет. Говорили разное - то, что в Хамовниках, то, что будто уехал из Москвы, то, что на днях уезжает.
   Купила портрет. Стала обдумывать, что скажу. Боялась - не заплакать бы. От домашних свое намерение скрывала - осмеют.
   Наконец решилась. Приехали какие-то родственники, в доме поднялась суетня - время удобное. Я сказала старой няньке, чтобы она проводила меня "к подруге за уроками", и пошла.
   Толстой был дома. Те несколько минут, которые пришлось прождать в передней, были слишком коротки, чтобы я успела удрать, да и перед нянькой было неловко.
   Помню, мимо меня прошла полная барышня, что-то напевая. Это меня окончательно смутило. Идет так просто, да еще напевает и не боится. Я думала, что в доме Толстого все ходят на цыпочках и говорят шепотом.
   Наконец - он. Он был меньше ростом, чем я ждала. Посмотрел на няньку, на меня. Я протянула карточку и, выговаривая от страха "л" вместо "р", пролепетала:
   - Вот, плосили фотоглафию подписать.
   Он сейчас же взял ее у меня из рук и ушел в другую комнату.
   Тут я поняла, что ни о чем просить не смогу, ничего рассказать не посмею, и что так осрамилась, погибла навеки в его глазах, со своим "плосили" и "фотоглафией", что дал бы только Бог убраться подобру-поздорову.
   Он вернулся, отдал карточку. Я сделала реверанс.
   - А вам, старушка, что? - спросил он у няньки.
   - Ничего, я с барышней. Вот и все.
   Вспоминала в постели "плосили" и "фотоглафии" и поплакала в подушку.
  

* * *

  
   В классе у меня была соперница, Юленька Аршева. Она тоже была влюблена в князя Андрея, но так бурно, что об этом знал весь класс. Она тоже ругала Наташу Ростову и тоже не верила, чтобы князь визжал.
   Я свое чувство тщательно скрывала и, когда Аршева начинала буйствовать, старалась держаться подальше и не слушать, чтобы не выдать себя.
   И вот раз за уроком словесности, разбирая какие-то литературные типы, учитель упомянул о князе Болконском. Весь класс, как один человек, повернулся к Аршевой. Она сидела красная, напряженно улыбающаяся, и уши у нее так налились кровью, что даже раздулись.
   Их имена были связаны, их роман отмечен насмешкой, любопытством, осуждением, интересом - всем тем отношением, которым всегда реагирует общество на каждый роман.
   А я, одинокая, с моим тайным "незаконным" чувством, одна не улыбалась, не приветствовала и даже не смела смотреть на Аршеву.
   Вечером села читать о его смерти. Читала и уже не надеялась, и не верила в чудо.
   Прочла с тоской и страданием, но не возроптала. Опустила голову покорно, поцеловала книгу и закрыла ее.
   - Была жизнь, изжилась и кончилась.
  
  

Любовь и весна

(Рассказ Гули Бучинской)

  
   Она показывала мне свои альбомы и целые пачки любительских снимков.
   Считается почему-то, что гостям очень весело рассматривать группу незнакомых теток на дачном балконе.
   - А кто этот мальчик?
   - Это не мальчик. Это я.
   - А эта старуха кто?
   - Это тоже я.
   - А это что за собачка?
   - Где? Это? Гм... Да ведь это тоже я.
   - А почему же хвост?
   - Подожди... Это не мой хвост. Хвост это вот от этой дамы. Это одна известная певица.
   - Так почему же, если певица, так ей полагается быть с хвостом?
   - Гм... Не совсем удачная фотография. Такое освещение. А вот старые снимки. Довоенные, Эту особу знаешь?
   Особа была лет десяти, с веселыми ямочками, с белокурыми косичками, в форменном платьице с широким белым воротником.
   - Да это как будто ты?
   - Ну, конечно, я.
   Она долго смотрела на свой портретик, потом засмеялась и сказала:
   - Этот портрет относится к периоду моего самого интересного романа. Моей первой любви.
   - Да ведь тебе тут лет десять-одиннадцать,
   - Ну да.
   - Как же это я не знала. Расскажи, пожалуйста. Ведь ты тогда была в лицее.
   - Вот, вот. Ужасный роман. У нас, видишь ли, образовался особый клуб. Не в нашем классе, а у больших, там, где были девочки уже лет четырнадцати, пятнадцати. Не помню сейчас, в чем там было дело, но главное, что все члены клуба должны были быть непременно влюблены. Невлюбленных не принимали. А у меня, в этом классе у старших, была приятельница, Зося Яницкая. Она меня очень уважала, несмотря на то, что я была маленькая. А уважала она меня за то, что я очень много читала и, главное, за то, что писала стихи. У них в классе никто не умел сочинять стихи.
   Вот она переговорила со своими подругами и рекомендовала меня. Те, узнав про стихи, сразу согласились, но, конечно, спросили - "влюблена ли эта Зу и в кого? "
   Тут мне пришлось признаться, что я не влюблена.
   Как быть?
   Я бы, конечно, могла наскоро в кого-нибудь влюбиться, но я была в лицее живущей и ни одного мальчика не знала.
   Зося очень огорчилась. Это было серьезное препятствие. А она меня любила и гордилась мной.
   И вот придумала она прямо гениальную штуку. Она предложила мне влюбиться в ее брата. Брат ее гимназист, молодчина, совсем взрослый - ему скоро будет тринадцать.
   - Да ведь я же его никогда не видала!
   - Ничего. Я его тебе покажу в окно.
   Пансион у нас был очень строгий, вроде монастыря. В окошко смотреть было запрещено и считалось даже грехом. Но старшие девочки ухитрялись в четыре часа, когда из соседней гимназии мальчики шли домой, подбегать к окошку, конечно, поставив у дверей сигнальщика. Сигнальщик, одна из девочек по очереди, в случае опасности должна была петь "Аве Марию" Гуно.
   И вот на следующий же день прибежала за мной Зося и потащила к окну.
   - Смотри скорей! Вот они идут. Вот и он, Юрек.
   У меня сердце колотилось, так что даже в ушах звенело.
   - Который? Который?
   - Да вон этот, круглый!
   Смотрю - действительно один из мальчиков ужасно какой круглый - ну совсем яблоко.
   Мне как-то в первую минуту больно стало, что нужно любить такого круглого. А Зося говорит - "Ты согласна?"
   Ну что делать? Я говорю:
   - Да.
   А Зося обрадовалась.
   - Я, - говорит, - сегодня же вечером спрошу, согласен ли он в тебя влюбиться, потому что в нашем клубе требуется, чтобы любовь была взаимна.
   На другой день отзывает меня Зося в угол и рассказывает, как она предложила Юреку в меня влюбиться. Он сначала спросил Зосю: "А что я от тебя за это получу?" Но Зося ему объяснила, что это надо сделать совершенно даром, и рассказала ему про клуб. Тогда он спросил: "Это какая же Зу? Это та, что с абажуром на шее?"
   Поломался немножко, но, впрочем, в конце концов, согласился влюбиться.
   Мне было очень неприятно, что мой чудесный воротник, которому многие девочки завидовали, он назвал абажуром, но из-за такого пустяка разбивать и свое, и его сердце было бы глупо.
   Итак - начался роман.
   Каждый день в четыре часа я вместе с другими героинями бежала к окну и махала платком. На мое приветствие оборачивалось круглое лицо, и видно было, как оно вздыхает.
   Потом Зося принесла мне открытку, которую Юрек сам для меня нарисовал и раскрасил. Открытка очень взволновала меня, хотя на ней и были изображены просто-напросто гуси. Я даже спросила Зосю - почему именно гуси? Зося ответила, что это оттого, что они ему очень хорошо удаются.
   В ответ на гусей я послала ему стихи. Не совсем свежие - я их уже несколько месяцев писала в альбом подругам. Но они ведь от этого хуже не стали.
  
   Когда весною ландыши цветут,
   Мне мысли грустные идут,
   И вспоминаю я всегда
   О днях, когда была я молода.
  
   И вот дня через два передала мне Зося стихи от Юрека. Стихи были длинные. Тогда была мода на декадентов, и он, конечно, просто перекатал их из какого-нибудь журнала. Стихи были непонятные, и слова в них были совсем ужасные. Читала я, спрятавшись в умывалку, Зося стояла на часах. Я, как только прочла, так сейчас же разорвала бумагу на мелкие кусочки, кусочки закрутила катышем и выбросила в форточку.
   От стихов в голове стало совсем худо и даже страшно. Ухватила я только одну фразу, но и того было довольно, чтобы прийти в ужас. Фраза была:
  
   Я как больной сатана
   Влекусь к тебе!
  
   Больной сатана! Такой круглый и вдруг оказывается больной сатана! Это сочетание было такое страшное, что я схватила Зосю за шею и заревела.
   В четыре часа не пошла к окошку. Боялась взглянуть на больного сатану.
   Был у меня маленький медальончик, золотой с голубыми камешками. Вот я пробралась потихоньку в нашу часовенку и повесила этот медальончик Мадонне на руку. За больного сатану. Так и помолилась. "Спаси и помилуй больного сатану".
   Настроение у меня было ужасное. Чувствовала и понимала, что погрязла в грехе. Во-первых, смотрела в окно, что само по себе уже грех, во-вторых, влюбилась, что грех уже серьезный и необычайный и, наконец, этот ужас с больным сатаной. Такой страшный объект для любви!
   А тут как раз наступил пост и моя первая исповедь.
   У нас девочки всегда записывали на бумажке свои грехи, чтоб чего-нибудь не забыть. Грехи записывались свои, чужие - то есть те, которые знала да не донесла, а покрыла и, так сказать, сделалась как бы соучастнишей. Затем грехи обычные и, наконец, тяжкие.
   Я все записала, как другие, а в последний момент записочку-то и потеряла.
   Можете себе представить мое состояние? И без того-то в душе ужас, хаос, отчаяние, а тут еще грехи потеряла.
   А храм у нас был старый, черный, с колоннами. Черные огромные ангелы нагнулись и трубят в трубы. А в узкое узорное окно стучат дождевые капли и текут по стеклу слезами.
   И надо будет сказать старому строгому кюре о моем страшном грехе. И он не простит меня, ни за что не простит, и закачаются колонны, и затрубят черные ангелы, и рухнут своды.
   - Будь проклята, черная грешница!
   И вот я у окошечка. Рассказываю дрожащим голосом о том, как лгала, как украла у Галюси чудную новую резинку, маленькую, круглую. Потом вернула. Как люблю сладкое, как ленюсь. Ах, все это пустяки. Я не ребенок, я отлично понимаю, что сам кюре позавидовал бы такой резинке. Все это вздор и мелочи. Главное впереди.
   - У меня есть страшный грех.
   - Какой, деточка?
   Лечу в пропасть. Закрываю глаза.
   - Я влюблена.
   Он ничего, спокоен.
   - В кого же?
   Шепчу:
   - В Юрека.
   - Что же это за Юрек?
   - Он Зосин брат. Он очень взрослый. Ему скоро тринадцать.
   - Вот как! А где же ты с ним видишься?
   - А я совсем не вижусь. Я в окно.
   Он ничего, только брови поднял.
   - Вот, - говорит, - деточка, как нехорошо. Вам ведь запрещено в окошко смотреть. Надо слушаться.
   Я все жду, когда же он рассердится. А он говорит:
   - Ну вот, больше в окошко не смотри, а помолись Богу, чтобы Юрек был здоров и хорошо учился.
   Только и всего!
   И вдруг весь мой страшный грех показался мне таким пустяком, и вся история с Юреком такой ерундой, а сам Юрек смешным, круглым мальчиком. И вспомнились разные унизительные для героя штуки, которые рассказывала Зося и которые я инстинктивно пропускала мимо ушей. Как Юрек боится темной комнаты, и как ревел, когда был у дантиста, и как съедает по три тарелки макарон со сметаной.
   "Ну, думаю, дура я дура! И чего я так мучилась".
   На другой день побежала в четыре часа к окошку. Вижу - ждет.
   Я скорчила самую безобразную рожу, высунула язык, повернулась спиной и ушла.
   - Зося, - говорю. - Я твоему брату дала отставку. Пусть так и знает.
   На другой день приходит Зося в школу страшно расстроенная.
   - Ты, - говорит, - сама не знаешь, что ты наделала! Юрек говорит, что ты его оскорбила и что он, как дворянин, не перенесет позора.
   Я безумно испугалась.
   - Что же он сделает?
   - Не знаю. Но он в ужасном состоянии. Как быть? Неужели застрелится?
   Я надену длинное черное платье и всю жизнь буду бледна. А самое лучшее сейчас же пойти в монастырь и сделаться святой.
   Напишу ему прощальное письмо. В стихах. Он тогда стреляться не будет. Со святой взятки гладки.
   Стала сочинять.
  
   Средь ангелов на небе голубом
   Я помнить буду о тебе одном.
  
   Не успела я записать эти строки, как вдруг - цоп меня за плечо.
   Мадемуазель!
   Наша строгая классная дама.
   - Что ты там пишешь, дитя мое?
   Я крепко зажала бумажку в кулак.
   - Я тебя спрашиваю, что ты такое пишешь? Покажи мне.
   - Ни за что!
   Она поджала губы, раздула ноздри.
   - Почему?
   - Потому что это моя личная корреспонденция.
   Очевидно, я где-то слышала такое великолепное официальное выражение, оно у меня и выскочило - к моему собственному удивлению.
   - Ах, вот как!
   Она схватила меня за руку, я руку вырвала. Она поняла, что ей со мной не справиться.
   - Петр!
   Петр был сторож, звонил часы уроков, подметал классные комнаты.
   - Петр! Сюда! Возьмите у барышни записку, которая у нее в кулаке.
   Петр шмыгнул носом и решительно направился ко мне.
   Тут я гордо вскинула голову и швырнула смятую бумажку на пол:
   - С мужиком я драться не стану!
   Повернулась и вышла.
  
   Девочки разъехались. Меня на праздники не отпустили. Я наказана. И то еще хорошо. Собирались вообще выгнать из лицея за дерзкое поведение и безнравственное стихотворение.
   Я сидела у окна и писала сочинение, которое в наказание задала мне классная дама.
   Сочинение о весне.
   Праздничный благовест лился в окно. Пух цветущих деревьев летел и кружился в воздухе. Щебетали веселые птицы, и пахло водой, и медом, и молодой весенней землей.
   "Весна" - написала я.
   И крупная слеза капнула, и расплылось чернило моей "Весны".
   Я обвела кляксу кружочком и стала разрисовывать сиянием.
   И, не правда ли, она, эта моя весна, заслужила сияние? Ведь она у меня так и осталась в нимбе моей памяти, как видите - на всю жизнь.
   "Весна".
  
  

Валя

  
   Мне шел двадцать первый год.
   Ей, моей дочери, четвертый.
   Мы не вполне сходились характерами.
   Я была в то время какая-то испуганная, неровная, либо плакала, либо смеялась.
   Она, Валя, очень уравновешенная, спокойная и с утра до вечера занималась коммерцией - выторговывала у меня шоколадки.
   Утром она не желала вставать, пока ей не дадут шоколадку. Не желала идти гулять, не желала возвращаться с прогулки, не желала завтракать, обедать, пить молоко, идти в ванну, вылезать из ванны, спать, причесываться, - за все полагалась плата - шоколадки. Без шоколадки прекращалась всякая жизнь и деятельность, а затем следовал оглушительный систематический рев. И тогда я чувствовала себя извергом и детоубийцей и уступала.
   Она презирала меня за мою бестолочь - это так чувствовалось, но обращалась со много не очень плохо. Иногда даже ласкала мягкой, теплой, всегда липкой от конфет рукой.
   - Ты моя миленькая, - говорила она, - у тебя, как у слоника, носик.
   В словах этих, конечно, ничего не было лестного, но я знала, что красоту своего резинового слоненка она ставила выше Венеры Милосской. У каждого свои идеалы. И я радовалась, только старалась при посторонних не вызывать ее на нежность.
   Кроме конфет, она мало чем интересовалась. Раз только, пририсовывая усы старым теткам в альбоме, спросила вскользь:
   - А где сейчас Иисус Христос?
   И, не дожидаясь ответа, стала просить шоколадку.
   Насчет приличий была строга и требовала, чтобы все с ней первой здоровались. Раз пришла ко мне очень взволнованная и возмущенная:
   - Кухаркина Мотька вышла на балкон в одной юбке, а там гуси ходят.
   Да, она была строга.
   Рождество в тот год подходило грустное и заботное. Я кое-как смеялась, потому что очень хотела жить на Божьем свете, и еще больше плакала, потому что жить-то и не удавалось.
   Валя со слоненком толковала целые дни про елку. Надо было, значит, непременно елку схлопотать.
   Выписала, по секрету, от Мюра и Мерелиза картонажи. Разбирала ночью.
   Картонажи оказались прямо чудесные: попугаи в золотых клеточках, домики, фонарики, но лучше всего был маленький ангел, с радужными слюдяными крылышками, весь в золотых блестках. Он висел на резинке, крылышки шевелились. Из чего он был, - не понять. Вроде воска. Щечки румяные и в руках роза. Я такого чуда никогда не видала.
   И сразу подумалось - лучше его на елку не вешать. Валя все равно не поймет всей его прелести, а только сломает. Оставлю его себе. Так и решила.
   А утром Валя чихнула, - значит, насморк. Я испугалась.
   - Это ничего, что она на вид такая толстуха, она, может быть, хрупкая. А я не забочусь о ней. Я плохая мать. Вот ангела припрятала. Что получше-то, значит, себе. "Она не поймет"!.. Оттого и не поймет, что я не развиваю в ней любви к прекрасному.
   Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела. Долго рассматривала. Ну, до чего был мил! В коротенькой, толстой ручке - роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный. Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда почтальон приносит злые письма и лампы горят тускло, и ветер стучит железом на крыше, - вот тогда только позволить себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но ведь лучше-то ничего нет...
   Я повесила ангела высоко. Он был самый красивый из всех вещиц, значит, и надо его на почетное место. Но была еще одна мысль тайная, подлая: высоко, не так заметно для людей "маленького роста".
   Вечером елку зажгли. Пригласили кухаркину Мотьку и прачкиного Лешеньку. Валя вела себя так мило и ласково, что черствое сердце мое оттаяло. Я подняла ее на руки и сама показала ей ангела.
   - Ангел? - деловито спросила она. - Давай его мне.
   Я дала.
   Она долго рассматривала его, гладила пальцем крылышки.
   Я видела, что он ей нравился, и почувствовала, что горжусь своей дочерью. Вот ведь на идиотского паяца не обратила никак

Другие авторы
  • Д-Эрвильи Эрнст
  • Боровиковский Александр Львович
  • Арцыбашев Николай Сергеевич
  • Козловский Лев Станиславович
  • Никитин Андрей Афанасьевич
  • Оберучев Константин Михайлович
  • Сандунова Елизавета Семеновна
  • Арсеньев Флегонт Арсеньевич
  • Борн Иван Мартынович
  • Щеглов Александр Алексеевич
  • Другие произведения
  • Антонович Максим Алексеевич - М. А. Антонович: биографическая справка
  • Айхенвальд Юлий Исаевич - Фет
  • Горький Максим - Заметки о детских книгах и играх
  • Гиппиус Зинаида Николаевна - Современные записки и "Числа"
  • Андреев Леонид Николаевич - Весенние обещания
  • Писемский Алексей Феофилактович - Старая барыня
  • Аверченко Аркадий Тимофеевич - Мы за пять лет. Материалы [к биографии]
  • Венгеров Семен Афанасьевич - Веселовский Алексей Николаевич
  • Байрон Джордж Гордон - Стихотворения
  • Волконская Зинаида Александровна - На смерть Д. В. Веневитинова
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
    Просмотров: 1186 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа