Главная » Книги

Сулержицкий Леопольд Антонович - Дневник матроса, Страница 2

Сулержицкий Леопольд Антонович - Дневник матроса


1 2 3

вляется и с новой силой орет:
   - А на что ты моего сына заиванила на целых три дня? Га? Три дня пропадал с тобою. От лучче и не ходи на наш двор, а то посмотришь, я чем попало тебе голову проломаю. Жалко только кружки, а то я б тебя не водой, а помоями облила, вот целое ведро помой стоит... Ты ей говори, - обращается она к публике, поднимая плечи и хлопая себя патетически по животу обеими руками, ты ей говори, а она заливается на увесь карьер, едят его мухи с комарями!.. Постой же!
   И она, красная, растрепанная, бегает от водопровода к перилам и льет с размаху кружку за кружкой, и все мимо.
   Из-под ворот, над которыми она стоит, входит во двор страшно пьяный матрос, без шапки, без тельника, в одной выцветшей синей рубахе. Поглощенный своими думами, он смотрит вниз и, спотыкаясь, то вдруг бежит несколько шагов вперед, то вдруг, отброшенный невидимой силой назад, внезапно останавливается и долго стоит, не решаясь пуститься дальше. Вся вода из кружки попадает на него. Публика в восторге.
   Кивнув несколько раз головой во все стороны, матрос наконец с трудом поднимает голову вверх, отчего вдруг у него подгибаются ноги и он стремительно садится назад, но, сделав отчаянный выгиб, силой удерживается на ногах и смотрит на красное, мелькающее в глазах пятно.
   - Ох, извините мене, пожалуйста, господин моряк, будьте настольки любезны, так что я не имела у виду произвести вам обиду какую или што, а главное, што через такую сволочь и хороший человек мог неприятность понести.
   Вся речь идет на "вы". Ей хочется показать публике, что она не какая-нибудь и может говорить по-благородному. Но роли она долго не выдерживает и, увлекшись объяснением, почему произошло несчастье, уже опять кричит на весь двор.
   Подгибая то одну, то другую ногу и отчаянно раскачиваясь во все стороны, матрос бессмысленно пялит мутные глаза на галерею. Он долго молчит, потом внезапно воздевает обе руки к небу и разражается:
   - Да не кричи ты, кривая дешевка, чертова ты губа, не кричи! Чего ты кричишь, укуси тебя холера за левую пятку!
   Пораженная неожиданностью, баба на мгновенье умолкает и потом со всей силой набрасывается на матроса. Он находится в районе обстрела, и кружка за кружкой выливается на его голову.
   Матрос, почему-то внезапно решивший не бороться со стихиями, стоит нагнувшись и, покорно склоним голову и разводя руками, трагически, с отчаянием приговаривает после каждой кружки:
   - Лей! Лей!.. Лей! Ну, что ж такое... Лей... Так мне и надо... Лей!
  
  
  

V

  
   Сегодня, идя на "Чихачев", где, говорят, будет место, я повстречался с Добровольским. Он сидел на сходнях болгарского парохода и болтал ногами.
   - Куда идешь, брательник? - окликнул он меня. - Где ж ты теперь плаваешь? На декохте капитаном, что ли?
   - На декохте, - грустно ответил я ему, и мы оба тоскливо помолчали, разглядывая друг друга. Я стал его расспрашивать о том, что было с ним после того, когда он ушел с нашего парохода. Плавал он и по Анатолийской линии и по Александрийской, потом списался на берег и вот уже несколько месяцев ходит без места.
   - Плохие дела стали в карантине, совсем плохие, - начал Добровольский. - Уж как только добивался я попасть в Добровольный флот, а не выгорело. Раз десять подходил я к Шевченко, знаешь, береговой боцман, а тот только одно знает: "Ходи, говорит, на поденщину, а там, может, и очистится какая вакансия. И так полно агентство людей". Ходил я, ходил, наведывался, наконец взял-таки меня во дворик, в береговую команду. "Ну, говорит, ступай сегодня к инспектору на дом, дрова рубить".
   Пошел я в шесть часов утра, а там еще все спят. В семь часов только горничная встает, убирать, значит, комнаты. Ну, дали мне белье катать... Потеха, ей-богу!.. Ну, катаю... Ничего себе это время было, я там любовь закрутил с горняшкой. Придешь рано, никого еще нет, она тебе всякого бешкеметья* вынесет; сидим, чай пьем, любовь корчим. А в час иду уже домой, пошляюсь по бульвару, назначу ей рандуву, а вечером иду во дворик. Шевченко спрашивает: "Отчего опоздал?" "Задержали, говорю, работы много было".
  
   * Остатки с барского стола.
  
   Потом как-то холуй, что чай при конторе подавал господам, поехал в отпуск. Вот Шевченко был на меня за что-то сердит, уж не помню за что, взял да назначил меня на место холуя, чтоб, значит, чай разливал, пока тот не вернется. Полдня водил меня, рассказывал, как там звонки номер показывают, чтобы знать, кому чай несть.
   Ну, думаю себе, покажу я вам чай. Я себе никаких, позвал знакомого боцмана, Руденка - знаешь? Поставил самовар, сели мы и давай чай пить. Весь чай слили, выпили, уже и самовар застыл, а тут слышу звонок - дрррр... Ну, думаю, звони, черт тебя не возьмет, а тут опять - дррр... а тут другой, третий, все сразу чаю захотели и пошли звонить. А мы с Руденкой все сидим да чай пьем. Наконец вбегает какой-то чиновник в буфет, спрашивает: "А где Иван?" "В отпуску", говорю. "А кто ж на его место?" - "Я". - "Так что же ты, сукин сын, чаю не несешь?"
   Я говорю:
   "А где ж я его возьму? Нету чаю".
   Посмотрел чиновник на самовар, на меня, а Руденко как потянет с блюдечка чай с присвистом, да еще сахаром по стакану стучит, а потом перекинул блюдце, сахар сверху положил и кричит так с аппетитом: "Вот так ча-а-ай!" А сам смотрит на чиновника и губами цмакает. Чиновник, брат ты мой, покраснел и говорит: "Пошли сейчас же ко мне Шевченка!"
   Ну и ругали же его после этого! "Что ты, говорят ему, такого дурака нам дал, что и самовара не может поставить? Без чаю нас оставил".
   Шевченко говорит:
   "Он может, только не хочет. Никакому матросу не хочется быть холуем".
   "Ну, говорят, оштрафуй его".
   Все-таки не оштрафовал меня Шевченко, а только где найдет самую паршивую работу, туда меня и назначает, а в плаванье не пускает. Других, кто и позже меня поступил, давно уже поотправляли на пароходы, а меня и не думает.
   Ну, вижу я, что это кто его знает когда кончится, взял да ушел; думаю, лучше где-нибудь в другом месте буду плавать. Ходил-ходил, мотался по всей гавани - нету вакансий, да и шабаш. До того дело дошло, что уже на парусники кинулся, да недолго проплавал. Скучно здорово. Как попадешь где-нибудь в штиль, так прямо терпенья нету. Стоишь-стоишь на месте, висят эти бабафихи, да контр-бабафихи - это у них так брамсель и бом-брамсель называется, - а ходу нема, и конец. Помню, как-то хозяин завел кур в клетке, чтобы, значит, яйца были, а тут штиль, так команда ругалась-ругалась, что ветру нету, а там кто-то догадался сказать хозяину, что через то нам не везет, что он бабским делом занялся на судне, кур завел, яйца собирает.
   И-и-и-х, как схватится мой капитан, прямо орлом, как кинется, на корму, ухватил клетку с курами, да как ахнет их через борт в море! Потонули куры, и яиц нема, и ветру нема. Ходил-ходил по кубрику, подскочил к образу Николая Чудотворца, задул лампаду и кричит на небо: "Не хочешь работать, не будет тебе масла!"
   Вот такой народ. У них, брат, просто. В Евпатории хозяин кричит, вроде, значит, как на пароходах, командует, грудь выпятил: "Отдать якора!" А боцман поковырял в носу да и отвечает с бака: "Не хочу!" Капитан расскипидарился, спрашивает: "Через што так?" - "Бо канату не хватит!" Глубоко, значит. От тебе и служи с такими кевелями, поговорить не с кем слова путного.
   Думаю себе, как бы тут выкинуться, а подходим к Ялтам, я стою на руле. Вот выходит капитан, говорит, что он сам постоит на руле, а я чтобы с коком* паруса поставили. А кок заместо вахтенного на баке стоит, старый, уже слепой совсем, сразу по три огня видит на горизонте. Полезли мы, начали ставить, капитан кричит: "Скорее там!" "А ну тебя к черту, говорю, с твоими парусами, иди сам ставь, когда хочешь скорее", - взял и слез сверху. "Я, говорит, тебя выкину". "Не свежай, говорю, я и сам выкинусь". Разделал его под американский орех, взял робу да и смайнался** на берег в Ялтах. Не хотел было пускать, ну, все-таки ушел я. После того вот, брат ты мой, уже второй месяц на смертельном декохте сижу.
  
   * Судовой повар.
   ** Спустился.
  
   Поболтали мы с ним еще. Он проводил меня на "Чихачева". Оказывается, место было, но взяли не вольного матроса, а военного. Почему-то теперь стали еще и военных набирать по два человека на пароход.
   А нам что делать?
  

* * *

  
   Бродя по окраинам порта, мы с Пугачом заметили унылого, сгорбленного человека, сидевшего на обломках старого якоря. Он сидел, облокотившись на колени и подперев щеки кулаками, мрачно, апатично смотрел в землю. Что-то знакомое показалось нам в нем. Подойдя поближе, мы увидели, что это был Трофимов, наш старый товарищ, с которым мы год тому назад вместе плавали. Но, боже мой, как он изменился! Мы с трудом, признали в этой опустившейся стариковской фигуре молодого энергичного малого, любившего посмеяться, попеть, готового на всякую шалость, каким мы его знали раньше.
   Мы подошли вплотную, но Трофимов не взглянул на нас. Я поздоровался с ним. Он поднял голову и, почти не шевеля сухими губами, беззвучно сказал:
   - Здоров.
   Из глубоких орбит смотрели на меня измученные глаза с такой бесконечной тоской, с таким страданием, что вся душа у нас перевернулась от этого длинного, тягучего взгляда. Так смотрят в немой тоске умирающие животные. Долго он смотрел мне в глаза, точно шарил в сердце своим острым взглядом, и не было сил оторваться от него.
   Чтобы прервать бесконечно тянувшееся молчание, нарушаемое только шелестом ветра по песчаной отмели, Пугач подвинулся как-то боком к Трофимову и, сумрачно глядя на его изодранные штаны, спросил с запинкой:
   - Ты... чего здесь сидишь?
   - А так, - ответил Трофимов, оторвавшись от моего лица так, как будто он не нашел там чего-то, чего ожидал. Взгляд его потух, и он опять разглядывал землю.
   - Чем же тут хуже, - продолжал он, - чем там. - И он мотнул головой по направлению гавани.
   - Мне уже осточертело шляться там... Ты думаешь, я сколько уже... Уже седьмой месяц как ничего не выходит. Ты же знаешь, я плавал по Анатолии... Как распухли у мене в рейсе ноги и руки, так что и повернуть нельзя было, черт меня и дернул пойти к судовому доктору, а тот посмотрел, взял да и написал в книжке, что у мене суставной риматизм. Говорит, невозможно, говорит, для твоего здоровья больше в море плавать, а то пропадешь. И действительно, уволили... Ну, хорошо, а чем я жить буду? "У нас, говорит, не богадельня".
   После того, куда ни кинусь, скрозь смотрят книжку и не берут. Покуда были деньжонки кое-какие - жил, подлечился, а после зачал робу продавать. Вижу, что беда приходит, стал ходить до доктора, просить, чтобы книжку очистили - не соглашается... Разве может дракон в себе человечество иметь?
   Теперь робу уже всю продал, видишь, какой весь, - показал он на свои лохмотья, - а поденщины тоже не видать. И опять же тело набухать стало. Видишь?..
   Он протянул опухшую руку, вдавил в нее пальцы и долго смотрел на ямки, которые так и не заполнялись.
   Веришь ты или нет... третий день ничего не ел... И все до того мне отворотные стали чего-сь-то, до того отворотные, - проговорил он с ненавистью, - что, кажется, всех бы передушил, сколько их там есть в порту... У-у-у! Гады проклятые! - затряс он в злобе сжатым кулаком в сторону гавани, откуда доносился железный скрежет и стук и тупо смотрели широкие, толстые пароходные трубы.
   - Чтоб вы все пропали, гады, кровопийцы! - блестел он глазами. - Плаваешь, черта батька знает, кому и на что работаешь, а как чуть что не так - выкинут тебя на берег - здыхай, как собака, под забором! Куда пойдешь, кому скажешь?.. - договорил он уже вяло, пошатывая ослабевшей головой.
   Мы молча стоим над Трофимовым. Пугач, сердито нахмурившись, исподлобья глядит блестящими глазами в сторону гавани и дрожащими пальцами щиплет усы.
   Я посмотрел на длинную, песчаную отмель, всю усеянную обломками, отбросами моря, и на самое море, такое обманчиво спокойное, нежно лизавшее прибрежный песок. И среди этих ржавых обломков, наполовину ушедших в песок, сам Трофимов был таким же искалеченным остатком, выброшенным за негодностью морем, его волнами на берег.
   Ему нужны только молодость, сила, здоровье, стальные мышцы, груды железа и чугуна. Все это оно пожрет, перемелет, исколотит и вышвырнет тогда эти жалкие остатки прочь, подальше оттолкнет их от себя свирепыми, брезгливыми волнами и похоронит под мокрым, тяжелым песком.
   - Ну, идите уже, идите! - нетерпеливо говорит Трофимов. - Доходитесь и вы...
   Помявшись на одном месте, мы наконец неуверенно двигаемся от Трофимова. Что-то мешает идти, но все же мы молча, не глядя друг на друга, медленно двигаемся назад, в гавань.
   Я оглядываюсь и вижу, что Трофимов сидит так же, как и раньше. Пугач тоже останавливается, мы смотрим сначала на Трофимова, потом долго стоим друг против друга и молча думаем об одном и том же.
   Мы поняли друг друга. Пугач решительными шагами идет назад к Трофимову, а я остаюсь и вижу, как они долго говорят, спорят, потом Пугач покойно возвращается ко мне и, продолжая наш путь, говорит мне на ходу:
   - Взял...
  
  
  

VI

  
   Так надоела мне теснота в нашей каморке, что сегодня я решил ночевать в коридоре. Правда, из трубы, что выходит из пекарни, ветер заносит сюда иногда клубы удушливого дыма, но все же здесь покойнее и скорее можно отдохнуть, чем в душной, тесной нашей квартире.
   А главное, очень уж надоели люди, просто их руки, ноги, спины, носы надоели. Все стало раздражать: и сопение, и кашель - и иногда я себя ловил на том, что с тяжелей ненавистью следил за тем, как кто-нибудь из наших обедал и, запихивая хлеб в рот, громко чавкал.
   Ох, много еще, действительно, много еще во мне дворянства сидит, как говорит иногда Пугач.
   Я уже собирался засыпать, как услыхал голос Пугача; он: о чем-то говорил с хозяином. Я прислушался.
   - А где Павка? - спрашивает Пугач.
   - В море... Теперь он на "Азове" служит, - отвечает хозяин.
   - А Фенька все еще с ним? - продолжает спрашивать Пугач.
   - Да... Все к нему бегает. Она теперь трактирная... Шляется, а деньги все ему отдает, - говорит, зевая, хозяин.
   - Эге!.. Тут было дело! - продолжает он после паузы. - Она тут родила от него зимой.
   - Ну?
   - А ей-богу!.. Как-то раз вечером сидим себе обыкновенно, ну, конечно, чай пьем. Когда хтось стукает у двери потихоньку. Не успел я встать, а в дверях уже, вижу, просунулась голова, вся намотанная у платку, и, не глядючи на мене, говорит: "А идите-ка сюда на минутку, Иван Михайлович!"
   Что такое, думаю. Вышел, аж то Фенька. Стоит так под стенкою, обперлась, в руках узелок держит. Хотела поднять, да, видно, силы не хватило, только чуть подвинула рукой. "Вот, говорит, дите!"
   А сама как перепуганная, голова трясется, а глаза агромадные, агромадные, смотрит на меня и что-то шепчет, а что - не слыхать, а потом уже, слышу, выговорила: "Я его, говорит, тут у вас в сортир брошу".
   А сама на мене смотрит, не моргает глазом.
   И мне чего-сь сразу так страшно стало, говорю ей: "У нас не бросай, не бросай у нас, слышь, а то сейчас же тебя арыштую. Неси куда хочешь, в парк, в снег закопай, - куда там знаешь, тольки у нас не кидай, смотри! Я за тобой следить буду!"
   Она хоть бы што! Как стояла, так и стоит, как вкопанная, смотрит и, как все одно во сне, шепчет - скоро так, скоро: "Закопаю... Закопаю... в снег закопаю... Закопаю..." А сама все смотрит на меня, как будто чего-то ей надо от меня. А ребеночек, как услыхал все одно, запищал, заворочался в узле. Она тогда схватила и побегла.
   "А ну, говорю, дай посмотреть", - хотелось мне узнать: девочка чи хлопец. Смотрю, красивый такой хлопец, и весь в рубашечке с ног до головы. Не успел я заглянуть, как она рванет узел, как побежит. Она пошла, а я за ней, через весь двор следил, до самых ворот. Вижу: нет-таки, за ворота пошла, скрылась... Долго ее не было. Вечером уже совсем поздно, часов у десять, приходит моя Фенька уже без него. Бледная-бледная и колотится вся. Должно быть, ей долго мешали бросить его, а тут еще после родов, знаете, трусится вся, так ходором и ходит, тольки зубы клацают.
   Я говорю хлопцам: "А ну, пойдите, заварите чаю, пусть женщина выпьет". Ну, тут она с апекитом таким выпила горячего чаю, даже зубами за блюдце хваталась, так пить хотела, а потом, как напилась, ни на кого не смотрит и говорит: "Я ужо у вас буду ночувать..."
   А уже двенадцатый час. Думаю, куда она пойдет? "Хорошо", говорю. "Я, говорит, тут около вашей кровати на полу ляжу".
   Постелил я ей коврик на полу, дал платок, она лежит, и хоть пила чай, а так ее всю трясет, прямо подкидывает. А тут еще кровь, знаете, кусками так и валится. Тольки мы легли все, закрутил я огонь, заснул, слышу - плачет кто-то. Сразу не догадался, кто. А это Фенька. Плачет и плачет, душится, чтобы не услыхали, дерет себя за грудь, а потом опять с размаху как хлопнет себя ладонями по рту, штоб не слыхать было плачу, и душит, душит сама себя, как змея крутится на полу...
   Утром рано встала, убрала коврик и ушла. После этого долго не видать было ни ее, ни его, так с полгода почти. А потом приходит Павка с вояжа и просится до нас на квартеру. Говорю: "Ей-богу, места нету". Прибегает и Фенька, просит: "Возьмите его, Иван Михайлович, пожалуйста, а то у других меня еще пускать не будут к нему, а вы уже меня знаете".
   Действительно, какое мне дело, - она себе приходит, пьет чай с ним, мне все равно... Пускай!.. Все-таки у меня устроился Павка. Ходила она к нему, носила денег, а вскорости он ушел в море и говорит ей: "Ты ж смотри, Фенька, деньги неси к Ивану Михайловичу и складывай у него".
   И действительно, каждое утро приносила Фенька по рублю, по полтора, а то другой раз и два принесет. Собралось уже рублей четырнадцать, скоро уже и Павка должен прийти с вояжа. Вот она и говорит: "Все равно буду я и голая и босая, если до него не справлю себе на этии деньги одежи".
   Правильно говорит. Пошла, купила себе ботинки, юбку хорошу, кофту, платок большой...
   Чей-то голос, кажется хозяйкин, перебивает:
   - Не, платок ей Павка подарил.
   - Да, верно... верно-таки, Павка подарил, - поправляется хозяин, - потом осталось еще, кажись, рубля три у мене, чи три двадцать, нет-таки, три. Вот приходит Павка: "А что, носила Фенька деньги?" "Как же, говорю, носила". И рассказал, что она себе кое-чего купила и что три рубля еще у меня осталось. "Давайте их сюда!" "Э-э-э, нет, говорю, это ее трудовая копейка, я тебе без нее дать не могу". "Все одно, говорит, давайте!"
   Я все-таки не дал. Вот пришла и Фенька, забрала эти деньги, взяла Павку, напоила его, угостила хорошо, и пошли они в номер. Вот тут ей еще Павка платок хороший подарил.
   Не знаю уже там что и как, может, она ему ночью чем-нибудь не угодила или что, только на другой день Павка долго ее бил, содрал с нее этот самый платок и заложил за рубль двадцать, а ей маленький, желтенький, паршивый такой, знаете - констянтинопольский, - на смех, нарочно. Плакала она, бедная, за этим платком, плакала. "По-да-рил, подарил, а потом отнял", - все приговаривает, а сама аж шатается, так плачет.
   А я выкупил платок этот себе. Вот она узнала и говорит: (Иван Михайлович, вы выкупили платок?" - "Я". - "Продайте его мне". Ну, я думаю, на что он мне? И уступил ей.
   После уже, не помню как, только бросила она его, не захотела ему отдавать деньги. Тогда он ее встретил и говорит: "Приходи вечером в парк". Назначил ей, значит, свидание. Она это, я помню, веселая такая сделалась, духами набрызгалась, где-сь-то веточек достала, подпевает себе, ухмыляется, пошла. А он напился пьяный, взял с собой четырех туварищей, тоже пьяных, и начали они ее там бить. А после Павка бросил ее на траву и кричит матросам: "Катай ее, так ее мать!" - а сам бьет ее в зубы каблуком, чтоб не боролась. Они, конечно, на нее все накинулись, она давай кричать, да никто не слышит... Проходил как-то таможенный поблизу, услыхал крик, подошел и разогнал их... А теперь опять вместе, - закончил хозяин, помолчав. - Хорошая она была девушка, очень хорошая, здоровая, честная, и работница была куды тебе! От так через сукиного сына пропадает... Он не подолгу и служит. Вояж-два сходит, а то все в севастопольском трактире сидит да поджидает, пока ему Фенька денег принесет. И она там же...
   - Ну, бог с ними, давайте спать...
  
  
  

VII

  
   Гитары давно уже нет. Пугач продал ее живущему под нами греку. Грек торгует золотыми рыбками и губками, а когда возвращается домой, то слышно, как он настраивает гитару и целый вечер, не отрываясь, перебирает струны, тщетно стараясь найти аккомпанемент к своему невероятному пению.
   Пугач, лежа на сундуке, который служит ему кроватью, завистливо прислушивается к гитаре, злобно ворочается, так что в сундуке щелкает и гудит замок, и ожесточенно плюет.
   - Ишь, губка паршивая, - ворчит он с ненавистью, - то-о-оже, музыки захотела!.. Смерть не люблю греков, - говорит он, помолчав, - хоть что хочешь говори - не уважаю!
   И опять он лежит и невольно прислушивается к любимой своей гитаре, стонущей в чужих, неумелых руках.
   - Мысленное ли это дело, - вдруг вскакивает Пугач, - так драть за струну, чтоб она дырчала, как коза перед смертью? Ну, скажите, пожалуйста? - обращается он ко всем, находящимся в комнате. - А! - вскрикивает он в отчаянии и, схватив шапку и хлопнув дверью, убегает из дому, чтобы покончить с этим мучением.
   Плохо нам приходится. Мы с Пугачом теперь поддерживаем свое существование перепадающей изредка поденщиной.
   Но боже мой! Если бы вы знали, какая это мука!
   Еще темно, а у агентства уже стоит толпа человек в пятьсот. Оборванные, грязные, голодные, собрались мы из смрадных, тесных жилищ и, дрожа всем телом под пронизывающим туманом, жмемся к сырым стенам агентства.
   Толпа глухо гудит и, как одно целое большое животное, неуклюже ворочается в тусклой темноте. В порту еще тихо и пусто.
   Спят, вытянув чугунные шеи, длинные лебедки, спят покрытые брезентом тюки товаров, сонно обвисли с пароходов толстые канаты с дрожащими на них каплями ночной сырости, спят, вытянувшись на весь порт, тяжелые стальные рельсы, и сонно мигает повисший в колеблющемся тумане желтый глаз сигнального фонаря, окруженный мутным пятном света.
   Изредка во сне повернется с глухим ропотом обеспокоенная назойливой волной тяжелая якорная цепь и, громыхнув раз-другой, укладывается поудобнее и опять засыпает.
   Не спим только мы да наш неутомимый враг и кормилец - море. И даже в этой сырой темноте мы хорошо чувствуем, где оно. Придушенное нависшим мраком, оно беспокойно возится, что-то шепчет. Оттуда слышится сердитое урчанье, влажные похлопывания, беспрерывный плеск. Оттуда оно посылает все новые и новые облака соленого тумана, который окутывает иззябшую толпу, пробирается острыми струями между людьми, ползет мелкой пылью по лицу и, накопившись в усах и бороде, стекает оттуда ручейками за воротник.
   Бледный, болезненный рассвет начинается где-то наверху, высоко над нами, на свободном небе, не загроможденном высокими остовами судов, мачтами, трубами, парусами. Неподвижные, важные, они величаво спят, загораживая своими стальными боками небо, море, весь мир. И мы, маленькие, создавшие их, стоим меж этих высоких глухих стен, как узники в железной тюрьме, обреченные поддерживать их величие своим трудом, жизнью, здоровьем. Не они для нас, а мы для них. Мы должны, разбивая свои маленькие груди, освобождать эти стальные тела от ржавчины, мы должны следить за их здоровьем, разрушая свое, мы, грязные, голодные, должны украшать их, заботиться об их чистоте.
   Сознавать себя создателем этих кичливых уродов, знать, что без нас они превратятся в хлам, в безжизненные глыбы железа и стали, и в то же время быть такими жалкими рабами собственного творения! Разве это не унизительно, не мучительно до боли в костях?
   А не хочешь - так умирай!
   В маленьком окне агентства мелькнул свет, а через минуту из ворот выходит толстый артельщик. Он на ходу застегивает толстую куртку из верблюжьего сукна и кашляет. Расставив нас перед собой полукругом, он медленно обходит нас.
   Толпа затихает и напряженно молчит.
   Теперь начинается игра в счастье. Вся толпа теперь - только глаза - жадные, горящие глаза, безмолвно впившиеся в одного человека, кричащие ему своим блеском:
   - Меня возьми!
   Артельщик поднимает руку и коротким указательным пальцем, на котором блестит золотое кольцо с печаткой, дотрагивается до груди старого седого матроса.
   - Ты, - произнес он коротко и плоско.
   Старик выбегает из толпы и становится сзади артельщика у ворот.
   - Ты... ты... ты... - слышен жирный, деловитый голос, и толстый палец то тычет несколько раз подряд в одном месте, то пронизывает толпу до задних рядов и там отыскивает нужную ему грудь, коротко, сильно вдавливается в нее, и избранные бегут поскорее к воротам.
   - Шабаш на сегодня! - отмахивается палец, и толпа с вялыми, потухшими лицами разбредается, ползет вдоль железных стен, скользит в их зловещей, мрачной тени.
   Маленькая кучка у ворот - семьдесят отобранных "ты", семьдесят добровольных каторжников, гремя железом, разбирают кирки, одевают очки из проволочной сетки, защищающие глаза от отскакивающих с борта кусков ржавчины, и затем их ведут на суда.
   Сегодня и меня взяли. Я счастлив, безмерно счастлив.
   Сегодня я вместе с другими семьюдесятью счастливцами целый день буду, сидя верхом на доске, на леденящем ветру, колотить киркой по железу до отупения.
   Боже мой! Стоять в толпе, мечтать о том, чтобы тебя грубо ткнули в грудь и сунули в руку кирку, получить за целый день каторжной работы пятьдесят копеек, - как все это обидно и больно! Каким безнадежно нелепым, несчастным кажется мне в такие минуты мир!
   "Будет ли когда-нибудь иначе?" - думал я, выстукивая киркой барабанную дробь.
  

* * *

  
   Я служу.
   Кончился декохт, кончилась поденщина, теперь я каждый день буду сыт, буду одет.
   Мне оказали милость, и теперь я уже не только днем, как бывало на поденщине, но и ночью, во всякую минуту, весь принадлежу особой породе людей в черных сюртуках с золотыми погонами, так называемым "их благородиям".
   Об этом так именно и сказано в рабочей книжке, которую мне выдали. Но мы и без книжки это хорошо знаем.
   Случилось это так.
   Пугач пошел разгружать мешки с касторовым семенем, а я с самого утра осаждал вместе с другими пришедший из дальнего плавания "Дельфин". Целый день толкались мы у трапа и даже обедать не уходили, боясь пропустить вакансию. Уже незадолго до вечерней шестичасовой склянки на шкафут вышел старший офицер. Сбивая друг друга с ног, мы ринулись, стуча тяжелыми сапогами, по трапу на пароход. Мне удалось попасть на палубу одним из первых. Страшное волнение охватило меня, и я почувствовал, что побледнел как смерть. Пользуясь тем, что старший обернулся к подошедшему лакею, я живо натер себе щеки рукавом суконной куртки (суконного бушлата), чтобы покраснеть и показаться более здоровым, а то, чего доброго, примет за больного и откажет.
   Старший стоял прямо против меня и когда повернулся, то первый его взгляд попал на меня.
   - Покажи документы, - проговорил он тихо, зорко поглядев мне в лицо энергичными, светлыми глазами.
   - Есть! - отвечаю я и дрожащими руками торопливо ищу их в боковом кармане. "А вдруг забыл?" - мелькает у меня ужасная мысль, от которой я вдруг слабею. Но вот они. Чтобы не утруждать человека, от которого теперь зависит все, я разворачиваю их, причем надломанная печать сыплется на палубу. В документах этих сказано, что я уже четыре года плаваю, не пью, исполнителен и хороший рулевой.
   Он медленно проглядывает их, а я не могу оторвать глаз от его белой руки, в которой он двумя пальцами держит папиросу, а остальными придерживает бумаги. Как назло, бумаги падают у него из рук, я кидаюсь поднимать их и в ту же минуту чувствую отчаянную боль, - это мы стукнулись со старшим лбами так, что у меня в глазах все перевернулось.
   - А черт! - шепчет старший, хватаясь за голову.
   "Ну, кончено, - думаю я, - не бывать мне здесь, как в царстве небесном..."
   Но старший, сердито сверкнувший на минуту глазами, опять методично перелистывает подшитые бумаги. Просмотрев документы, из которых видно, что пять лет тому назад я окончил Училище живописи, ваяния и зодчества, он поднимает голову и с некоторым недоумением смотрит на меня, на мою старую порванную фланельку*, осматривает всю мою потрепанную, исхудалую фигуру и, так и оставшись со слегка приподнятой бровью, продолжает изучать мое морское прошлое. Наталкиваясь в аттестатах на рекомендацию - "не пьет", он каждый раз удивленно поглядывает на меня. Осторожно складывает бумаги и, перекатив папиросу из одного угла рта в другой, он сказал:
  
   * Верхняя суконная рубаха с большим воротником (фланелевка).
  
   - Сейчас у меня нет вакансии рулевого, но если хочешь поступить матросом второго класса, то можешь перевозить свои вещи на пароход... А там увидим.
   - Когда можно переехать?
   - Хоть сейчас, - равнодушно отвечает старший, уже не глядя на меня, рассматривая бумаги соседа.
   Первые шаги я робко иду по белой, как стол, палубе и не верю себе, что теперь уже это моя палуба, мой трап, мой пароход. Все линии его из враждебных и ненавистных стали вдруг на минуту красивыми, привлекательными, и даже тупая труба, глупо стоящая с широко раскрытым ртом, теперь, казалось, улыбалась мне. А нактоуз и медные перила приветливо блестели яркими звездами в вечернем солнце.
   Проходя мимо выстроившихся вереницей бывших моих конкурентов, я иду с опущенной головой. Стыдно за свою удачу, за свою глупую радость, за то, что я буду сыт в то время, когда они все будут голодны.
   Вижу только ряд темных бушлатов. Под каждым из них теперь трепетно бьется и замирает сердце от мысли - дойдет ли до него очередь? Ведь большая часть из них спустится отсюда по трапу на пыльные камни гавани, чтобы опять рыскать и рыскать без конца.
   Я оглядываюсь на молчаливую шеренгу бледных, взволнованных лиц, и на меня нападает взрыв дикого отчаяния, беспредельной тоски и любви к ним. Хочется им крикнуть: "Простите меня, простите за эту минуту подлой радости..."
   И уже без всякой радости, с одним лишь чувством закрепощенного раба, плетусь я домой, собираю вещи, а вечером, провожаемый Пугачом, переезжаю на "Дельфин".
  
  
  

VIII

  
   Кубрик на "Дельфине" тесный, темный.
   Койки расположены в два этажа, одни над другими, посредине стоит длинный стол и две скамьи, под гудящим вентилятором висит железное ведро с пресной водой, о которое то и дело кто-нибудь из нас стукается головой, в углу большой образ св. Николая в красных занавесках, а под койками на палубе стоят сундуки более зажиточных матросов. Вот и все наше помещение для тридцати матросов, составляющих палубную команду "Дельфина".
   Тут же рядом, за дверью - брашпиль, большая паровая машина, поднимающая якоря, из которых один лежит над нашей головой, прикованный цепями к верхней палубе. Когда брашпиль работает, то кубрик весь дрожит как в лихорадке, чашки на столе прыгают, валятся на палубу и со звоном разбиваются.
   Этажом ниже еще темнее, еще теснее. Здесь помещаются шестьдесят человек машинной команды, или "нечистые духи", как называют их матросы, за что в отместку они называют нас "рогачами".
   Мне досталась койка номер тринадцатый, нижняя. Надо мной спит Николай Степовой, мой новый друг.
   Разбойничья наружность, дерзкие глаза, рот с опущенными углами, всегда с толстой папиросой, которую он держит в оттопыренных губах, - вот какой вид у моего приятеля. Он отчаянный гуляка, скандалист. Когда напивается, то неудержимо лезет драться, страшно дерзит начальству, бледнеет и если ему не дадут драться, то колотит кулаком по железной мачте и приговаривает:
   - На тебе макаронов, вот тебе макароны! Почему "макароны" - неизвестно.
   Когда Степовой возвращается пьяный на пароход, то "духи" боязливо уходят с верхней палубы, говоря: "О! Уже идет, дракон проклятый, прицепится еще..."
   И если Степовому не удастся избить кого-нибудь, то он набрасывается на железную мачту...
   Потом матросы тянут его в кубрик и прячут там от глаз капитана или старшего.
   Это настоящий моряк по вкусам. Он любит как-то инстинктивно море, плаванье, любит постоянное скитание из порта в порт и на берег выходит только затем, чтобы напиться и наскандалить.
   Собственно, таких настоящих моряков от природы я видел всего несколько человек. И все они вроде Степового. Это одинокие люди, вольные казаки, ничем не связанные с землей. Остальные или притворяются такими, или, как большинство, просто и откровенно ненавидят море и смотрят на свою жизнь, как на каторгу, не видя в ней ничего, кроме тяжести подневольного труда.
   И на "Дельфине", как и везде, три четверти команды состоит из семейных людей, тяготящихся своей службой, необходимостью жить вдалеке от семьи, с которой они видятся по две-три недели, с промежутками по полгода и больше. Очень многие из них совсем не пьют, а если и пьют, то изредка, в среднем гораздо меньше, чем это наблюдается, например, между интеллигентами. Так геройски пить, как Степовой, у нас никто не может.
   Есть, впрочем, еще разряд матросов, сильно запивающих, - это те, которые начинают стариться и чувствуют, что еще год-другой - и их уже не будут брать в плаванье. Они запивают все больше и больше, опускаются, переходят сначала в береговую команду, потом живут поденщиной, скоро спиваются окончательно и погибают где-нибудь под эстакадой или, в лучшем случае, на койке ночлежного дома.
   Степового, несмотря на его грубость, подчас - жестокость, на пароходе любят. Я думаю, больше всего за то, что в нем чувствуется вольный человек, ни с чем не связанный, никого и ничего не боящийся, определенно любящий только море, себя и свою свободу.
   Как-то случилось так, что мы сразу стали друзьями. Я в нем вижу художника, тонко чувствующего пейзаж, краски, и мне приятно поделиться с ним иногда тем, что видишь.
   Над всем тем, что я ему говорю о будущем человечества, когда не будет господ и рабов, не будет ненавистной, подневольной, чужой работы, он смеется и даже издевается, но видно, что ему все это очень нравится, и не раз, когда я говорю об этом, он слушает меня с серьезным лицом, забывая даже курить.
   Порой, когда мы оба, привязанные под мышки, висим где-нибудь на верхушке мачты и красим ее жирной желтой краской и долго молчим, он, чтобы вызвать меня на любимый разговор, спрашивает меня что-нибудь вроде:
   - Ну, а скажи мне, макака, водка у вас в вашем царстве будет? - или: - Ну, скажи мне, пожалуйста, когда уже, скажем, по-твоему будет, тогда капитан будет материть или нет?
   Каждое утро, когда нас, выстроенных в шеренгу, обходит боцман, назначая на работы, мы со Степовым становимся рядом, чтобы нас назначили в одно место.
   Вот уже скоро две недели, как нас со Степовым посылают красить наружные борта. Вместе с нами работает Хведька. Хведька - красный, толстощекий деревенский парень, еще безусый, чрезвычайно добродушный, но глуповатый. В море он недавно, многого еще не знает и принят сюда только по протекции, через своего брата, старшего рулевого Соколова.
   По целым дням сидим мы втроем за бортом на узкой дощечке и, свесив над водой ноги, стучим острыми кирками по железному борту, оббивая старую краску и ржавчину; потом закрашиваем очищенное место суриком, а потом черной краской.
   - Данг... данг... данг... - гнусят металлическим голосом наши кирки. Голова тупеет от этого звука, и в такт ударам невольно начинаешь подбирать какие-то нелепые слова.
   - Мы сту-чим - вот-раз-два - а-за-чем-же-мы-сту-чим - раз-два, - пустая голова склоняется набок, доска под нами дрожит и подпрыгивает, перед утомленными глазами только черное железо с блестящими черточками от свежих ударов.
   Чтобы было веселее, мы выстукиваем различные мотивы, меняем темпы, то вдруг все втроем, вместе бьем по упругому железу залпами, и тогда, упираясь носками сапог в борт, подлетаем на гибкой доске с каждым ударом вверх.
   Нога у Хведьки поскользнулась, и он ткнулся носом в борт.
   - Ну ты, кранец! Не упади еще... Кто тебя, такого толстого, вытянет оттуда? Сидел бы уже, окорок, смирно...
   - Не вашее дело, - отвечает обозленный Хведька.
   Некоторое развлечение доставляют заклепки. Они такие круглые, выпуклые, ржавчины вокруг них много, и первые удары падают мягко, как в глину, и беззвучно. Толстые пласты с трудом отковыриваются, а там опять удары тверже, ближе к чистому железу, все звончей и звончей, и опять:
   - Данг... данг... дапг... - разносится по всей гавани.
   - Там-там, дзын-дзын... - отвечает нам гавань тысячами кирок.
   Ржавчина отскакивает толстыми лепешками, сечет лицо, руки до крови, в особенности суставы, которые к вечеру так распухают, что трудно становится сгибать пальцы. Ржавчина сыплется за воротник, за спину.
   Мы одурели от этого грохота, но остановиться нельзя. Чуть перестанешь стучать, как из-за борта сверху уже выглядывает боцманская голова, а то и сам старший.
   - А что? Уже пошабашили, что ли? Валяй, валяй дальше, не спи!
   И мы стучим, стучим...
   Распустив остроконечные паруса, как чайка, шумно скользит мимо нас клубская яхта. Вся она блестит, сияет. Под ярко-красным зонтиком, вся с ног до головы залитая алым светом, сидит на корме стройная барышня в белом платье. Рядом с ней господин в серой шляпе, в ногах у них видна корзина с закусками, с заманчивым блестящим горлышком бутылки, а у кливера на шкоте стоят, как игрушечные, чистенькие матросы в синих воротниках, готовые каждую минуту заставить яхту идти тише, скорее, как и куда захотят господин в мягкой шляпе и барышня с красным зонтиком.
   Мы все, как по команде, бросили стучать и повернулись, молча, долго смотрели им вслед, пока яхта не скрылась за тупым носом "Цереры".
   Восхищенный Хведька наконец приходит в себя и, беспокойно заерзав, говорит:
   - От бы барином сделаца!
   - Ну, и что б ты тогда делал? - спрашивает его презрительно улыбающийся Степовой.
   - Шо захотел бы, то и делав бы, - скромно отвечает несколько озадаченный Хведька, мигая глазами.
   - Да ничего не делал бы! - догадывается он вдруг. - Гулял бы себе...
   - А! Не говори ты мне этого, слышь! - вскипел вдруг Стеновой. - С твоим мурлом по три мешка зараз на спине носить надо, и не барином быть... Ну, подумай сам, паршивый Кевель, на черта тебе это, а? Большое счастье - барин! - говорит он, злобно выстукивая по борту киркой. - А чахотки не хочешь? - вдруг порывисто поворачивается он к Хведьке. - Ты же в Ялтах был? Мало ли их там гуляет? Сядут на берег, откроют рот да как дохлая рыба и глотают воздух, - вот тебе и барин! - заключил он.
   - Ну да! А я ж говорю разве или што? - решает согласиться Хведька, видя возбужденное лицо Степового. - Кунешна, моряцкая жисть тоже хорошая, очень даже хорошая, - торопится он добавить, видя, как Степовой хватил киркой по борту.
   - Ты лучше скажи, простяк, чи Кевель Мевеля убыв, чи Мевель Кевеля?.. Не знаешь? Ну, дак я тебе скажу, что лучше б тебе было идти в холуи, а не лезть сюда на палубу. Там бы ты хоть и не был барином, а все-таки, может быть, когда-нибудь и попало бы от барина по морде... и т

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 351 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа