ом захолустье. В уезде выставляли вздорного парня за настоящее чудо, и счастливая его мать в
наслаждениях, доставляемых сыном, забывала даже скуку, доставляемую отцом.
Нельзя, впрочем, слишком строго укорять ее в слабости, почти общей всему нашему
дворянскому сословию. И теперь, когда в высшем нашем кругу среди стольких русских имен
встречаешь так мало русских сердец и в особенности так мало русских умов, невольно подумаешь о
полученном воспитании, и вместо гнева в душе рождается сожаление.
В одно печальное утро мать Ивана Васильевича скончалась, и сурок нашелся в самом
затруднительном недоумении. Куда девать сына? Так как малому не исполнилось еще пятнадцати лет,
то на службу отдавать его было еще рано, а выписывать нового француза - слишком поздно. По
общему совещанию с соседями решили отправить Ивана Васильевича в какой-то частный петербургский
пансион. Так и сделано. Пансион отличался удивительной чистотой и порядком. Полы были налощены
воском, на лавках не замечалось ни одного чернильного пятна, а на лекциях преподавалось несметное
множество различных наук. К несчастию, между учащимися невежество и нерадение не почитаются за
порок; напротив того, в них полагается что-то молодеческое, доказывающее самостоятельность
возмужалого возраста. Увлеченный ребяческим тщеславием, Иван Васильевич сделался совершенным
молодцом: затягивался во всех уголках вакштафом до тошноты, пил водку, бегал по кондитерским,
хвастал каким-то мнимым пьянством, занимался театральной хроникой, а на лекциях учил какие-нибудь
грязные или вольнодумные стихи. Словом, в пансионе набрался он какого-то странного, непокорного
духа, обижался званием школьника, учителей называл ослами, ругался над всякою святыней и с
лихорадочным удовольствием читал те мерзкие романы и поэмы, которых и назвать даже нельзя. Таким
образом, сделался он дрянным повесой, смешным и гадким невеждой, и даже тот скудный запас мелких
познаний, который сообщил ему monsieur Leprince, исчез в тумане школьного молодечества.
Так погубил он самые лучшие, самые свежие годы жизни, когда душа еще так восприимчива,
так горячо и ясно удерживает всякое впечатление. Наступила пора выпуска и экзамена. Экзамен
заключался в тридцати или сорока предметах, не говоря об изящных искусствах и гимнастических
упражнениях. Иван Васильевич относился, разумеется, весьма презрительно об ожидаемом испытании
и, как говорится на пансионном языке, провалился с первого слова. Такой развязки и надо было
ожидать. Однако Ивану Васильевичу было неимоверно досадно и даже немного стыдно и других и
самого себя. Он был из числа тех людей, которые хотят все знать, не учась ничему. Ему невыносимо
обидно было глядеть на двух или трех трудолюбивых молодых людей, над которыми весь класс всегда
смеялся, которые никогда не были молодцами и которые вдруг сделались предметом невольного
уважения не только наставников, но даже и самых буйных, самых отчаянных товарищей. Иван
Васильевич опомнился и крепко призадумался. Не начать ли снова с азбуки? Не приняться ли наконец за
дело? Он чувствовал, что одарен понятливостью и памятью; предметы ясно обрисовывались в его
воображении, даже самые отвлеченные мысли при напряжении могли отчетливо вкореняться в его уме.
Наконец, он даже по своей досаде почувствовал, что не рожден для бессмысленного разврата, а что в
нем таится что-то живое, благородное, просящееся на свет, требующее деятельности, возвышающее
душу. Если б он последовал внутреннему голосу, если б он принялся сам себя перевоспитывать, то мог
бы еще сделаться человеком полезным и, во всяком случае, замечательным по твердости и
настойчивости. Но как начать учиться, когда некоторые товарищи уже титулярные советники и
веселятся в большом свете? Давайте Ивану Васильевичу и службу и свет. Он определился в какое-то
министерство и, горестно оплакивая свою школьную дурь, начал служить горячо и старательно.
Недостаток в надлежащих для службы сведениях заменял он сметливостью и остроумием. Его
употребляли в канцелярии и в откомандировках, он был усерден к службе, как будто желая загладить
вину жалкого своего затмения. В его усердии даже было слишком много рвения, потому что он не мог
бы сохранить его постоянно в одинаковой силе. Многое делал он даже совершенно ненужное и лишнее,
от него вовсе не требуемое. Словом, он чересчур завлекся службой, и через несколько времени служба
ему надоела. Ему показалось, что его заслугам не отдают должной справедливости, что его не отличают
достаточно, а обходят в представлениях, что ему следовало уже быть каким-нибудь важным лицом.
Рвение заколебалось, и невежество, не прикрытое осторожностью, начало проглядывать. Трудолюбивые
товарищи по пансиону, о которых уже было помянуто, в скором времени его обогнали, потому что и на
службе, как в ученье, были они основательны и последовательны. Иван Васильевич начал было
сердиться, но вскоре позабыл и гнев свой, потому что вдруг перестал думать о службе; и не мудрено...
он был влюблен. Влюбился он по уши в какую-то барыню, которая отличалась томным взором и
страстною речью. Сперва разменялись они неясными признаниями, потом разменялись колечками,
наконец и взаимными клятвами любить вечно друг друга. Иван Васильевич несколько времени носился
в бурном небе страстных мечтаний, но это, впрочем, не продолжалось долго. Страсть, его увлекавшая,
доходила сразу до последних границ, а от самой силы своей скоро обессилевала. Но вдруг он заметил,
что красавица его томно заглядывается на какого-то гусара, - и закипел ревностью. Мщение, злоба,
кровь забунтовали в голове его. К счастию, сама красавица предупредила все трагические последствия,
выйдя замуж за такого богатого урода, что и сердиться на него было невозможно. Для развлечения Иван
Васильевич с неистовством окунулся в светские удовольствия. Но в этих удовольствиях он не нашел
даже и тени того, чего искал. Скука, бездействие, обманутое самолюбие, какая-то свинцовая усталость
давили его грудь. Он начал проклинать бесцветность петербургской жизни, не понимая, что эту
бесцветность носит в себе. Иногда, пламенными урывками, увлекался он в отрадный мир поэзии, читал
и Данте, и Шиллера, и Байрона, и Шекспира и сильной рукой отдергивал завесу, отделявшую его от
прекрасного мира, так долго скрытого его очам. Иногда углублялся он в какую-нибудь заманчивую для
него науку, но все это было случайно, нетвердо, лихорадочно. Открытая книга падала со стола,
исписанный лист не перевертывался. И теперь, как прежде, он принимался за все сгоряча, но горячность
скоро проходила; он утомлялся и искал минутного рассеяния, глупой забавы. Он понял тогда, что
образование не заключается в словах и числах, не во множестве и подробностях ученых предметов, а в
способности заниматься полезно, в строгой критике жизни, в строгом и терпеливом исполнении всякого
начатого дела. Он сделался истинно жалким человеком не оттого, чтоб положение его было
несчастливое, но оттого, что он ни в чем не мог принимать долго участия, оттого, что он сам собою был
недоволен, оттого, что он устал сам от самого себя. Тогда начал он догадываться, что есть какое-то
высокое, прекрасное назначение в науке, которая подавляет ко дну души сомнение, безверие, страсти,
томящие борения, неизбежные с человеческой природой. Без благодетельной науки все эти враждебные
начала выплывают на душевную поверхность, и жгут, и бунтуют, и губят беззащитную жизнь.
В таком безотрадном положении Иван Васильевич утешался, однако ж, отрадною надеждою
отправиться за границу, воображая, что в чужих краях он легко приобретет познания, которые не сумел
приобрести в отечестве. Вообще слово за границу имеет между нашей молодежью какое-то странное
значение. Оно точно как бы является ключом всех житейских благ. Больной спешит за границу,
воображая, что у прусской заставы вдруг сделается здоровым. Живописец просится за границу в
ожидании, что как он только влезет на Monte Pmcio, так и будет Рафаэлем. Невежда, проленившийся
целый век дома и пристыженный наконец своим незнанием, берет место в дилижансе и думает, что
потерянное время, вечная праздность, умственные потемки больше ничего не значат: он едет за границу.
Иван Васильевич отправился в Берлин с рекомендательными письмами ко всем знаменитостям
Берлинского университета. Первое его впечатление за границей было самое неудовлетворительное, хотя
он сам не мог отдать себе отчета в том, чего ожидал. Люди как люди. Домы как домы. Улицы как улицы.
И к тому же люди поскучнее наших, домы похуже наших, улицы поуже наших. Знаменитости, пред
которыми он готовился благоговеть, произвели на него почти то же самое впечатление, как кассир его
министерства или излеровский маркер. У одной знаменитости был нос толстый. У другой бородавка на
щеке. Иван Васильевич побежал на лекции, но тут заметил он с прискорбием, что в нем нет тех
первоначальных сведений, без которых все последующие не имеют опоры. К тому же он плохо знал
по-немецки, и хотя и толковал о Гегеле и Шеллинге, но не понимал их вовсе и убедился, бедный, что
ему или начинать с гимназии, или век простоять перед кафедрой, как оглашенный у двери храма. В
Германии объяснилась ему тайна воспитания. Он видел, как здесь каждый человек, от мужика до
принца, вращается в своем кругу терпеливо и систематически, не заносясь слишком высоко, не падая
слишком низко. Он видел, как каждый человек выбирает себе в жизни дорогу и идет себе постоянно по
этой дороге, не заглядываясь на стороны, не теряя ни раза из вида своей цели. О, как проклял он тогда
своего француза-наставника, который именно цели-то и не дал его бытию! Он чувствовал, что в
духовной жизни его не было связи, что он был не что иное, как от всего отчужденный ребенок, который
для пустой игрушки вдруг переходит от равнодушия к восторгу, от восторга к отчаянию. Ему
показалось, что он отвержен мыслящей и действующей семьей человечества, что вечно суждено ему
блуждать одному, забытому, осмеянному в туманном непроницаемом мраке. Чтоб утешиться хоть
немного, начал он колко смеяться над немцами, над скучной и порядливой их жизнью, над вечными
вязаньями их жен, над их пивом, клубами и обществами стрелков. Но недолго, впрочем, жил он с
немцами и отправился в Париж. Париж тем хорош, что рассеет какую угодно хандру. Иван Васильевич
вполне увлекся этой вечно бегущей толпой, которая постоянно спешит за чем-то и куда-то, никогда
ничего не достигая. Он видел перед собой собственную историю в огромном размере: вечный шум,
вечную борьбу, вечное движение, звонкие речи, громкие возгласы, безмерное хвастовство, желание
высказаться и стать перед другими, а на дне этой кипящей жизни - тяжелую скуку и холодный эгоизм.
Долго шатался Иван Васильевич по всем представлениям парижских игрищ, начиная с обеих
камер. Однако он не полюбил Парижа. Он был еще слишком молод. Вопреки судьбе, душа его просила
чего-нибудь повыше, поотраднее, и поездка в Италию осталась, может быть, самой светлой точкой,
самым лучшим воспоминанием его жизни. Тогда развилось в нем дотоле неизвестное ему чувство
изящного. И не одна поэтическая чувственность искусства, как очаровательная красавица, обнаружила
перед ним свои красоты. В Италии искусство имеет какую-то чудную, духовную сторону, которую
нельзя выразить, но которая проникает все бытие. В Италии, в одной Италии можно стоять целые часы
перед зданием, перед изваянием, перед картиной. Душа оживляется безжизненным предметом и как
будто роднится с ним, как будто входит с ним в какое-то таинственное духовное сношение. Только в
Риме Иван Васильевич был совершенно спокоен духом. Ему бы совестно было и подумать о такой
ничтожной пылинке, как и он сам, перед колоссальным памятником, воздвигнутым гениями искусства
над трупом человеческого честолюбия. В первое время Иван Васильевич даже на улицах говорил
вполголоса, как бы перед покойником. Да и кто может хладнокровно глядеть на Аполлона, на Колизей
или на площадь св. Петра? Кто может не задумавшись взглянуть на странную связь язычества с
христианством, веры с искусством? В Италии каждая церковь - роскошная галерея, и лучшие
произведения гениальных художников смиренно теснятся у алтарей.
Чудная, незабвенная Италия! Пускай говорят, что ты упала, что ты погибла, что ты схоронена,
- не верь коварным словам: ты все еще живешь прежней жизнью, дышишь прежним огнем. Ты все-таки
царица мира, и народы стекаются к тебе на поклон. И столько у тебя сокровищ! Природа и люди,
порожденные под твоим небом, одарили тебя так щедро, что ты одной своей милостиной обогатила всю
Европу. Процветай же, Италия, не так уже, как резвая, полная молодости красавица, но как пышная
вдовица, которая вблизи видела и суетность жизни и смерть и с горькой улыбкой смотрит на людей, не
требуя ничего от настоящего, а свято углубляясь в одном постоянном воспоминании минувшего
благополучия.
Между тем Иван Васильевич замечал, что, куда бы он ни показывался, в какую землю бы он ни
приезжал, - на него смотрят с каким-то недоброжелательным завистливым вниманием. Сперва
приписывал он это личным своим достоинствам, но потом догадался, что Россия занимает невольно все
умы и что на него так странно смотрят единственно потому, что он русский. Иногда за табльдотом
делали ему самые ребяческие вопросы: скоро ли Россия завладеет всем светом? правда ли, что в
будущем году Цареград назначен русской столицей? Все газеты, которые попадались ему в руки, были
наполнены соображениями о русской политике. В Германии панславизм занимал все умы. Каждый день
выходили из печати глупейшие насчет России брошюры и книги, написанные с какой-то лакейской
досадой и ровно ничего не доказывающие, кроме бездарности писателей и опасений Европы.
Мало-помалу заграничная жизнь заставила Ивана Васильевича невольно задуматься о своей родине.
Думая о ней, он начал ею гордиться, а потом начал ее и любить. Словом, то, что на родине не было
внушено ему при воспитании, мало-помалу вкралось в его душу на чужбине. Он начал припоминать все
виденное и не замеченное им в деревне, в поездках по губерниям, во время откомандировок по службе.
Он хотя и чувствовал, что все эти данные не составляют общего мнения, общего целого, но некоторые
черты удержал он довольно верно, а остальные дополнил своим воображением. Так составил он себе
особые понятия о чиновниках, о русской торговле, о нашем образовании, о нашей словесности. Тогда
решился он изучить свою родину основательно, и так как он принимался за все с восторгом, то и
отчизнолюбие в нем загорелось бурным пламенем. К тому же он радовался, что осмыслил свое бытие,
что нашел себе наконец цель в жизни, цель благородную, цель прекрасную, обещающую ему
привлекательное занятие, полезные наблюдения. С такими чувствами возвратился он из-за границы.
Читателю уже известно, как он встретился с Василием Ивановичем на Тверском бульваре, как
он уложился с ним вместе в тарантас, как вооружился книгой для своих путевых впечатлений и очинил
перо.
Но что будет из этого? Что напишет он? Что откроет? Что скажет нам?
Кажется - ничего. И тут, как во все прочие случаи жизни, Иван Васильевич не выдержит
характера. Сперва он погорячится, а потом обессилит при первом препятствии. Не приученный к
упорному труду, он встретит невозможность там, где только затруднение, - и благие его начинания
останутся вечно без конца.
И не он один; много у нас молодых людей, которые страдают одинакой с ним болезнию. Много
у нас молодых людей, которые изнывают под бременем своей немощи и чувствуют, что жизнь их навек
испорчена от порочного, недостаточного, половинного образования. Правда, они тешат свое самолюбие
личиной поддельного разочарования, жизненной усталости, обманутых надежд. А в самом деле они
только ничтожны, и ничтожны вполовину, а потому не могут не чувствовать своего ничтожества. И в
них таится, может быть, наклонность к деятельности, любовь к прекрасному и к истине, но они не
приобрели силы осуществить внутреннего своего стремления. В них есть чувство, но нет воли. В них
страсть кипит, но рассудок вечно недоволен. Многие для рассеяния погружаются в омут бурных
наслаждений, иные делаются распутными, другие картежниками, третьи жертвуют жизнью своею для
вздора, некоторые воображают, что они вольнодумцы, либералы, потихоньку бранят правительство,
проклинают обстоятельства, будто бы им враждебные. Но и с другими обстоятельствами они были бы те
же, потому что зло в самом основании, в самом корне их тщедушного прозябания. Жалкое поколение!
Бедная молодость! Плод, испорченный еще во цвете! Но так суждено свыше. В каждом
усовершенствовании, в каждом преобразовании должны быть жертвы. А они попали среди борьбы
прошедшего с настоящим, мрака со светом. Они исчезнут без следа, без сожаления о непонятых
страданиях, но их страдания должны служить примером. На мрачном небосклоне старинного
невежества давно мелькнула уже лучезарная точка, и с каждым днем растет она и все становится ярче и
ярче. Будут люди, которые обожгутся незнакомым им огнем; другие, ослепленные сиянием, останутся в
недоумении между светом и тьмой или попадут на ошибочную дорогу. Но светильник все приближается
ближе и ближе, и настанет день, когда мрак исчезнет совершенно и вся земля озарится благодетельным
светом...
XVII
СЕЛЬСКИЙ ПРАЗДНИК
Между тем Иван Васильевич был в совершенном отчаянии. Впечатлений решительно нигде не
оказывалось. Одни бока его были под влиянием сильного впечатления. Напрасно посматривал он
старательно из тарантаса на обе стороны - все сливалось для него в какую-то мутную, однообразную
картину. Впрочем, его винить слишком нельзя. Вообще предметы определяются в уме вовсе не так, как в
действительности, а как-то выпуклее, ярче, живописнее. К тому же есть такие люди, которые долго
будут любоваться какой-нибудь литографией и никогда не заметят в природе того, что она изображает.
Мужик, масляными красками, например, или просто нарисованный пером, заставит их долго стоять
перед собой и даже принесет им немалое удовольствие, но мужик настоящий, нечесаный и немытый, в
лаптях и тулупе, никогда не остановит их внимания, потому что таких мужиков так много, что их вовсе
и не замечаешь.
Как бы то ни было, Иван Васильевич был в самом печальном расположении духа. Нетронутая
книга путевых впечатлений валялась под ногами около погребца. Изучение России в отношении ее
древности и народности решительно не подвигалось. Дело, кажется, стало не за многим. Иван
Васильевич догадывался, что одного хорошего намерения для совершения великого подвига было
недостаточно. По России не развешаны вывески, по которым можно было прочитать всю жизнь ее, все,
что было, что есть и что будет. Одной поездки в Мордасы для подобного изучения как-то мало. Нужно
еще кое-что другое. Нужны еще вечная настойчивость, вечный терпеливый труд с самого младенчества,
в течение целой жизни. А этого, кажется, немало. Надо было вникать в самую глубину всякого
предмета, потому что из гладкой наружной поверхности ничего не извлекалось. Надо было отыскать,
как ключа загадки, тайного, иногда высокого смысла всякого прозаического проявления, попадавшегося
на каждом шагу. Но, как известно, Иван Васильевич был человек слабого свойства. По мере того как он
встречал затруднения, он не старался их одолевать, а изменял свои предприятия. Таким образом,
мало-помалу отказывался он, как мы видели, от прекрасных изучений, от важных открытий, к которым
для блага человечества готовился с таким жаром. Однако хотя он и потерял во многом надежду, но все
еще надеялся вникнуть в душу русского человека. "В самом деле, - думал он, - мы суетимся и
хлопочем о России, а именно того-то мы и не знаем: что такое русский человек, настоящий русский
человек, без примеси иноплеменного влияния? Какою живет он духовной жизнью? Чего ждет он? Чего
желает? К чему стремится? Чистое природное начало до того заглушено в нас настоящим нашим бытом,
что мы не можем отделить основных понятий от накопившихся. Определить это начало, отыскать эти
родные понятия - вот будет славное дело! Мы много говорим о народности, но что такое народность?
В чем заключается она, где составные ее части? Вот тебе, Иван Васильевич, работа. Отыщи, определи,
наставь. Россия скажет тебе спасибо..."
И как бы нарочно, тарантас въехал в большое, прекрасное селение, а Василий Иванович
объявил, что он до того устал, лежа в тарантасе, что имеет намерение отдохнуть у смотрителя и
полежать маленько на лежанке.
Длинное, бесконечное селение красовалось в самом торжественном для него виде. Перед
высокими, украшенными резьбой избами сидели на лавках мужики и бабы, щелкая орехи. Праздничные
наряды пестрели издали яркими цветами. У моста, пересекающего главный порядок надвое, небольшой
домик гражданской архитектуры означал торчащею над дверью елкой многим милый кабачок. Вправо
целая гурьба молодиц в красных и синих сарафанах, с снежно-белыми рукавами, смотрели, как две
босые девчонки скакали на доске. Около них два парня в красных рубашках, в откинутых нараспашку
армяках, казалось, не обращали внимания на выразительные насмешки стоящих недалеко товарищей.
Некоторые из сих последних насвистывали сквозь зубы песенку. Другие, став около колодца в кружок,
усердно побрякивали тяжелой свайкой в железное кольцо. Посреди улицы толпа ребятишек окружала
небольшую запряженную клячею телегу, у которой веселый разносчик предлагал, с примесью поговорок
и прибауток, пряники, стручки, крендели и всякий товар. За мостом серебряный шпиц и зеленый купол
церкви высоко возвышались над избами, резко отделяясь на сером грунте пасмурного неба.
- Эва! - сказал Василий Иванович смотрителю. - Что это у вас? Храмовый праздник?
- Так точно, - отвечал смотритель.
- С праздником, батюшка, - продолжал Василий Иванович.
- Покорнейше благодарим.
- А что бы, мой отец, нельзя ли самоварчик поставить?
- Самовар готов-с, сударь. Нас удостоили гости по соседству посещением. Кума даже из
города с зятем приехала... К празднику, изволите видеть, пожаловали. Ну, известное дело, - как не
угостить дорогих гостей? Никак пятый самовар ставим.
- Доброе дело, доброе дело! - заметил Василий Иванович, после чего выпил с чувством три
стакана чаю, ощутил приятную теплоту и не с малым трудом вскарабкался на лежанку, по которой
Сенька заблаговременно раскинул несколько подушек. Через несколько минут Василий Иванович
объявил присутствующим, что уже изволит почивать, а Иван Васильевич отправился на село немного
пошататься, да, кстати, поискать и народности.
Все население было на ногах, толпясь живописными кучками около строений. У кабака две
православные бородки целовались с сердечными излияниями и с такими неистовыми клятвами во
взаимной дружбе, что страшно было слушать. Рыжий мужичок, с штофом в одной руке и с
светло-зеленым стаканчиком в другой, угощал, шатаясь, товарищей, неотвязчиво преследуя их своими
предложениями, оскорбляясь отказами, кланяясь в пояс и не думая вовсе, что за один раз пропивает
плоды годового труда.
Крикливая раскрасневшаяся баба толкала одуревшего мужа к дому, проливая горькие слезы,
ругая его пьяницей, упрекая его в том, что он пускает по миру ее, горемычную, и детей-сирот, а между
тем была также совершенно пьяна.
Иван Васильевич поспешно отвернулся от этой гнусной для деликатного человека картины и
побрел себе к молодицам, полюбоваться красотой наших северных женщин. Надо заметить, что при
этом он поправил немного беспорядок своего костюма, оттянул книзу пальто, застегнулся и
приосанился... Следуя тайной слабости неизлечимого светского тщеславия, Иван Васильевич, хотя без
особого в том сознания, был уверен, что нежданное его появление в пестрой молодой толпе сделает
сильный эффект.
Однако он ошибся.
Здоровая, румяная девка указала на него довольно нахально, обращаясь к подругам:
- Вишь какой облизанный немец идет!
Молодицы засмеялись, а парень в красной рубашке вмешался в разговор:
- Эка зубастая Матреха! Смотри, рыло разобью!
Матреха улыбнулась:
- Вишь, больно напужал... Озорник этакой. Я и сама так тресну, что сдачи не попросишь.
Иван Васильевич не почел нужным вслушиваться в дальнейший разговор и, немного
обиженный презрительным названием немца, снова принялся за странствование. Сперва перешел он
через мост, потом очутился на небольшой заросшей травой площадке, обогнул небольшой пруд, у
которого ворчали утки с утятами, и наконец очутился близ церкви. Тут он успокоился духом, и мысли
его приняли другое направление. Около церкви возвышалась каменная ограда, за которой в густой траве
наклонялось несколько крашеных темно-красных деревянных крестов. При виде этих простых
ознаменований мелькнувшей простой жизни душа смиряется в каком-то благоговейном молчании. И
точно: сельские кладбища производят совершенно другое впечатление, чем городские. При виде
последних невольно рождается какое-то тяжелое, мучительное чувство; при виде первых на сердце
становится безмятежно и ясно. Чем более жизнь приближается к природе, тем менее смерть кажется
ужасною; напротив, она является мирным преобразованием, за многое вознаграждающим, а не
безотрадным лишением, не сокрушительным разрывом со всеми надеждами, со всеми заботами, с целым
бытием человека.
У церковной ограды пробирался пономарь с узелком в руке, а издали шел священник в длинной
шелковой рясе, в широкой шляпе, с высокой тростью в руке. По мере того как он приближался,
крестьяне вставали, снимали шапки и почтительно кланялись своему пастырю. Иные целовали у него
руку, другие подводили детей к благословению. Один только бледный, изнуренный мужик с черной
бородкой и впалыми глазами не снял шапки и грубо отвернулся.
Это Ивану Васильевичу показалось странным. Он остановился перед дюжим хозяином,
нянчившим на руках у ворот своих годового ребенка.
- Скажи-ка, брат, отчего вот этот черный не снимает шапки перед священником?
Мужик прикрыл сперва ребенка тулупом, а потом отвечал довольно небрежно:
- По старой вере.
Новая мысль блеснула молнией в голове Ивана Васильевича.
"Вот впечатление! Вот задача! - подумал он. - Определить влияние ересей на наш народ,
отыскать их начало, развитие и цель".
- Много у вас раскольников? - спросил он поспешно.
- Чего?..
- Много ли у вас раскольников?
- Раскольников... Нет, немного....
- А сколько их будет?
- Сколько... Кто их там знает, сколько их будет,
- А скажи-ка, брат, в чем состоит их ученье?
- Чего?..
- В чем состоят их обряды?
- Обряды? Да по старым книгам.
- Да чем же они отличаются от вас?
- Чего?..
- Чем они от вас отличаются?
- Отличаются... Да никак по старой вере.
- Знаю; да ведь у них есть свое служение, свои скиты, свои священники?
- Известно - по старой вере.
- Какой они секты?
- Чего?..
- Какой они ереси?
- Чего?..
- Что они: беспоповщины, духоборцы?
- Духоборцы... Нет, кажись, не духоборцы, а так, в церковь только не ходят... По старой вере,
должно быть.
- Однако любопытно было бы знать, - продолжал, рассуждая вслух, Иван Васильевич, -
исповедание их различествует с нашим в одной форме или в сущности? Отпадение их от нас
гражданское или церковное?
- По старой вере, - заключил мужик, после чего хладнокровно повернулся к Ивану
Васильевичу спиной и исчез с сынком в калитке.
Иван Васильевич пошел задумчиво далее.
Хотя крестьянские объяснения относительно раскольников были несколько неясны и даже
неудовлетворительны, однако все-таки было о чем призадуматься. Иван Васильевич шел и думал...
Вдруг громкий хохот прервал его размышления посреди самого занимательного их развития.
Озадаченный неожиданным шумом, Иван Васильевич поднял голову, потерял нить глубоких идей и
невольно остановился. У ворот постоялого двора целая толпа народа окружила какого-то рассказчика в
коротком некрытом полушубке, в военной фуражке, без бороды, но с большими седыми усами,
доходящими по бакенбардам до ушей. На полушубке с левого бока висели две медали на полинялых
лентах, но и по одной твердой осанке, по одним решительным движениям рассказчика не трудно было
узнать в нем старого отставного солдата.
- Экий служивый! - говорил кто-то в толпе. - Ай да служба! Прости господи! Везде
побывал, всего насмотрелся.
- Да! - подхватил рассказчик, немного, как казалось, подгулявший на веселом храмовом
празднике. - Не вашему брату чета. Не сидел с бабами век за печью. И молотил горох, да покрупнее
вашего. Слава богу, и хранцуза видел и под турку ходил.
- Ой ли! И под турку ходил?
- Ходил. Ей-богу, ходил. В двадцать восьмом году ходил. Да еще как задали нехристу на
калачи, так просто ой-ой-ой!..
- Да отчего же, дядя, война-то у нас была с туркой?
- Отчего? Известное дело отчего! Турецкий салтан, это, по их немецкому языку, вишь,
государь такой, значит, прислал к нашему царю грамоту. Я хочу-де, чтоб ты посторонился, а то места не
даешь. Да изволь-ка еще окрестить всех твоих православных в нашу языческую поганую веру.
- Ах он, безбожник! - воскликнул в толпе старичок.
- Вестимо, что безбожник - да еще какой: без всякой субординации. Прислал посла такого
азартного: к вашему, мол, императорскому величеству от турецкого салтана прислан - да и только. Да
еще рассказывали ребята, что принес-то он с собой горсть маку. "А сколько, говорит, зерен, столько у
нас полков, так не прикажете ли, чтоб было по-нашему?"
- Ну, а что же наш царь? - спросил в толпе рослый парень.
- Да наш царь, слава богу, себе на уме. Послал в ответ горсть зернистого перцу. Маленько хоть
поменьше и будет, да попробуй-ка раскусить.
Мужики весело рассмеялись.
- Вот эндак-то ладно, ей-богу, лихо... Что ж, небось присмирел татарин?
- Какой черт присмирел! Попутала его нелегкая. Видно, что в башке-то амуниция не в порядке.
Не принял дело рассудком. Вишь, бестолковый какой: ему говорят, кажется, по-русски, а он еще
ломается! Да где ему с своим поджарым народом идти, так сказать, на какой-нибудь гренадерский
батальон! Нам-то, правда, вволю и потешиться не пришлось. Налетит, бывало, какой-нибудь побойчее,
вот и думаешь - дай-ка для смеха с ним поиграть маленько, да и щелкнешь в него пальцем - ан,
смотришь, он, собака-то, уж и лежит.
- Чай, ведь они далеко отсюда? - спросил кто-то.
- Да подальше твоего огорода. Шли-то мы, шли, никак три месяца... перевалам-то и счет
потеряли. Да и земли такие, правда, дрянные проходили - ни на что не похоже. Все горы да горы. Такая
жалость, право. Знать, не любит их бог за поганую веру; то есть, как бы сказать, нет даже местечка, чтоб
выровняться полку как следует. Бедовая сторона! И достать-то нечего. Ей-богу, лавки простой нет.
Говорили господа, что климат-де какой-то хорош. А какой черт хорош! Иголка четыре копейки.
- Куда же вы дошли? - спросил старичок.
- Да черт их там знает, какие они заламывают там прозвища! Пришли мы на Кавказе в
какую-то, нелегкая их там знает, Аварию. Помнится мне, в четырнадцатом году, как на Париж шли, так
тоже эту Аварию проходили. Вишь, каким клином ее вытянуло. Ну, а из Аварии так и в самую
туретчину пришли. Я еще был в хлебопеках.
- Чай, всего натерпелся? - снова спросил старичок. - И вздремнуть-то на полатях не
частенько приходилось?
- Какие тут, борода, полати. Ночлег-то под чистым небом. Придешь на место, командир
скомандует на покой, ну и располагайся как знаешь. Лег на брюхо, спиной прикрылся, да и спи себе до
барабана. Да эвто бы ничего - солдат здоровый человек, а то квасу достать негде - энтакой поганый
народ!
Сказав эти слова, старый служивый плюнул и махнул рукой. Несколько времени все
присутствующие, исполненные негодования, стояли молча. Наконец высокий парень снова вступил в
любознательные расспросы:
- А скажи-ка, дядя, как же тебя ранили?
- Эва, невидальщина какая! Плевое, ей-богу, плевое дело. Знать, и поранить-то порядком не
сумели. Всего-то немного колено зашибло.
- Да как же это было?
- Как было? Да вот как было: под крепостью, что ли?.., и мудреное такое название, что сразу и
не выговоришь. Мы стояли, примером сказать, верстах в десяти. Вдруг слышим - палят. Эва! никак
город-то хотят брать штурмом. Забили тревогу. Командир говорит: "Ребята, тут не след дремать, а своих
выручать да себя показать". Бежали никак верст восемь или девять без оглядки. Запыхались ребята.
Шутка ли? Подбежали вплотную к городу. Ну, разумеется, дали отдохнуть маленько. Поднесли по
чарке. Помнится, рассмешил еще меня тут Тарасенков седой - старый хрыч, еще при Суворове служил,
а после и в барбоны попал. "Эх, - говорит, - досадно... а я только что разбежался". Уморил, старый
дьявол!.. Как перевели дух, генерал спрашивает: "Что, ребята, можно взять энту крепость?" А
крепость-то торчит энтаким чертом, хоть тресни, подступить негде... "Нет, ваше превосходительство,
больно сильна, не одолеешь". - "Ну, а как прикажут?" - "Ну, прикажут, так поневоле возьмешь". -
"Ну, так господи благослови! Полезайте, ребята... Да повеселее. Песенники вперед, марш!" А с
крепости-то палят из пушек, из ружей во что попало, треск такой, что ахти мне!.. Да нет, брат, врешь. Не
слыхал, что ли, команды? Примем-ка дружнее. Ура, ребята! Да и только! Не помню, как влезли, а
вот-таки влезли, и пушки отняли, и знамена забрали, и крепость взяли. Многих, правда, недосчитались.
Ну, да царствие им небесное; хорошей покончили смертью. Около вечерень, что ли, фельдфеберь мне
говорит: "Что, брат, не худо бы тебе к Карлу Иванычу доктору сходить: никак тебя порядком
оцарапало". Ба, да и в самом деле. А я и не заметил вовсе. Что ж, нечего делать: отвели в лазарет... Да
плевое дело, и костыля не надо. А только та беда, что маршировать несподручно... Ну да уж, видно,
отслужил свой век. Пора и с мужичками покалякать... Эва! небось в самом деле закалякался... Счастливо
оставаться, господа... Я к сотскому зван на пиво.
Тут старый служака опустил руки по швам и, повернувшись по старой привычке налево кругом,
согласно правилам дисциплины, отправился себе, немного прихрамывая, вдоль главного порядка в
сопровождении то отстававших, то забегавших перед ним мальчишек. Плотная толпа слушателей начала
медленно расходиться, потряхивая головами и меняясь задушевными восклицаниями:
- Эка, старый пес!.. Вишь ты каков! Ай да служба... Не даром хлеб ел... Эва... эвтакий, право...
Иван Васильевич пустился снова в путь. Кое-где раздавались песни полупечальные,
полувеселые, выражающие то широкое чувство, то тонкую, ядовитую насмешку. Кое-где мальчишки
швыряли ему под ноги бабки и потом, остановившись перед ним, долго смотрели на него с удивлением.
Дряхлые, согнутые старики с серебристыми бородами шли осторожно около строений, поддерживаемые
почтительными внуками; молодые парни снимали перед ними шапки. Молодые женщины заботливо
усаживали их на скамейки. У сотского шел решительно пир горой. Не только изба, но и сени, и даже
двор были наполнены гостями. Пироги, лепешки, сушеные рыбы и разное мясо, в числе которого
поросенок играл не последнюю роль, устилали роскошною кучей наскоро сколоченные столы.
Огромные ведра, наполненные брагой и пивом, манили охотников хмельным, искусительным запахом.
Несколько пьяных собеседников были уже уложены на полатях. Хозяйка то и дело что кланялась
дорогим гостям, прося не побрезгать скромным угощением, чем бог послал. Хозяин то и дело наполнял
ковши и понукал хозяйку больше кланяться и старательнее угощать. Оба готовы были отдать для
праздника не только сбереженное ими, но и то, что они могли получить в будущем времени, только чтоб
гости были довольны, только чтоб разгулялись почтенные, да сказали бы потом: "Ай да сотский!"
Иван Васильевич шел в грустном недоумении. "Странный народ, - рассуждал он, -
непостижимый народ! В нем столько противоречий, столько оттенков, что его в целую жизнь не
разгадаешь. И к тому же народ не есть народность. Отдельные касты сами по себе не составляют общего
духа, общего требования. Для этого нужно общее слияние в одном чувстве. Нет сомнения, что и у нас
все народные сословия тайно братствуют между собою, но во внешней жизни это братство так редко
проявляется у нас, что иногда думаешь: точно ли существует оно в самом деле. Где же искать
народности?"
В эту минуту лихая тройка стрелой пронеслась мимо Ивана Васильевича. Ямщик, весело
помахивая кнутом, кричал "пади!", стоя на облучке и подмигивая улыбавшимся ему из окон
красавицам. В телеге сидел какой-то старенький господин в серой шинели с красным воротником и
форменной фуражке. Иван Васильевич поднял голову. "Заседатель! - сказал он невольно. -
Чиновник!" Но заседатель был уж далеко. Телега промчалась. Один колокольчик долго заливался вдали
звонкою трелью, то утихал, то становился звонче и долго отдавался в сердце Ивана Васильевича
каким-то странным звонким чувством грустной удали, заунывной отваги.
Иван Васильевич возвратился на станционный двор с самым неожиданным и диким
заключением.
- О чиновники! - сказал он, вздохнув и обращаясь к себе самому. - О чиновники! Уж не вы
ли, по привычке к воровству, украли у нас народность?
XVIII
ЧИНОВНИКИ
На другой день утром тарантас подъехал к бедной избушке станционного смотрителя.
Василий Иванович тяжело ухнул и начал выкарабкиваться с помощью Сеньки.
- А что бы чайку, - сказал он, - чайку бы выпить. Согреться маленько - а?..
Сметливый Сенька бросился к погребцу. Иван Васильевич выпрыгнул в то же время из
тарантаса и хотел вбежать в избу, как вдруг он с внезапным ужасом отскочил на три шага назад.
Навстречу к нему подходил чиновник - чиновник, как следует быть чиновнику, во всей форме, во всем
жалком своем величии, в старой треугольной шляпе, в старом изношенном мундире с золотым кантиком
по черному бархатному воротнику, с огромной бумагой, торчащей между пуговицами мундира. Он
медленно переступал от старости и какой-то привычной робости. Маленькое его личико съеживалось в
маленькие морщины. Он кланялся и, как казалось, не удивлялся неблагосклонному испугу Ивана
Васильевича, а все подходил к нему ближе и ближе и наконец смиренным стареньким голоском
вымолвил несколько слов:
- Прошу извинения-с. Покорнейше прошу-с не взыскать... Смею спросить... не известно ли
вам, не изволите ли знать... скоро ли их превосходительство намерены сюда пожаловать?
- Не знаю, - грубо отвечал Иван Васильевич и отвернулся с досадой.
- Как? - воскликнул Василий Иванович. - Его превосходительство господин губернатор
изволит объезжать губернию?
- Так точно-с. На той неделе получено предписанье.
- А вы исправник? - спросил Василий Иванович.
- Никак нет-с... - Чиновник обратился к Василию Ивановичу и поклонился ему почтительно.
- Исправляющий-с должность.
- Здесь граница уезда?..
- Так точно.
Василий Иванович как коренной русский человек очень любил новые знакомства - не для того,
впрочем, чтоб извлекать из их беседы какую-нибудь пользу, а так, чтоб только поболтать о всяком
вздоре да посмотреть на нового человека.
- Не угодно ли откушать с нами чайку? - сказал он приветливо, не обращая внимания на
кислую физиономию своего спутника.
Чиновник еще раз поклонился Василию Ивановичу, потом поклонился Ивану Васильевичу, дал
дорогу Сеньке, который тащил погребец, и поплелся, покашливая как можно тише, за своими- новыми
знакомыми.
В комнатке смотрителя было довольно темно; старая ситцевая занавесь обозначала в углу
кровать, на которой от времени до времени слышался тихий шорох. Проезжающие, не обратив на то
внимания, уселись под образом на лавке, придвинув к себе продолговатый стол. Вскоре погребец
разразился стаканами и блюдечками. Самовар закипел, стаканы наполнились, разговор начался.
- Вы давно служите по выборам? - спросил Василий Иванович.
- С восемьсот четвертого года, - отвечал старичок.
- А почему вы служите по выборам? - лукаво спросил Иван Васильевич.
- Что делать, батюшка! Бедность!
Иван Васильевич значительно улыбнулся. Взяточник! - подумал он. - Так и есть! Старичок
понял его мысль, но не оскорбился.
- Теперь, батюшка, - сказал он, - не те времена, когда на этих местах наживались. Бывало,
кого сделают исправником, так уж и говорят, что он деревню душ в триста получил. Начальство теперь
строгое, смотрит за нашим братом. О-ох, ох-ох! Что год, то пять-шесть человек в уголовную. Да потом,
- продолжал шепотом старичок, - народ-то, батюшка, уж не таков. Редко-редко коль в праздник
фунтик чая или полголовцы сахара принесут на поклон. Сами, батюшка, знаете, с этим не разживешься,
не уйдешь далеко.
- Зачем же вы служите? - спросил Иван Васильевич.
- Бедность, батюшка, дети; восемь человек, всего одиннадцать душ - прокормить надо; со
мной две сестры живут да брат слепой. Ну, все думаешь, как бы для детей сделать получше. Авось в
кадетский корпус или в институт попадут по милости начальства. Ну, слава богу и батюшке царю,
жалованье теперь нам дают не то, что прежде, прокормиться можно.
- А выгоды есть? - спросил Василий Иванович.
- Какие, батюшка, выгоды! Есть, таить нечего, да много ли их? То куль овса, то муки
немножко пришлет какой-нибудь помещик, и то по знакомству. Времена-то, батюшка, теперь другие.
- А хлопот, чай, не оберешься? - спросил Василий Иванович.
- Ну уж, батюшка, что и говорить! Пообедать некогда. Вот теперь, изволите видеть, я должен
здесь дожидаться губернатора, а пока в уезде три мертвых тела не похоронены, да шестнадцать
следствий не окончено, да недоимок-то одних, описей-то, взысканий-то, я вам скажу, чертова гибель!
Что день, то подтверждения от губернского правления, да выговоры, да угрозы наказания, а нарочные
так и разъезжают на наш счет... Тяжело, батюшка! Того, и глядишь только, как бы спастись от суда. А
канцелярия-то, вы сами, батюшка, знаете, какова: всего-то один писарь Митрофанушка при мне. Да еще
из своего жалованья плати ему сотни две да давай платья всякого да сапоги вырезные. Пьет, мошенник,
шибко, зато собака писать. Придет несчастный час, подвернет спьяну какую-нибудь бумажку,
подпишешь - ан выйдет не то, ну и пропал!
- Да у вас должно быть поместье? - спросил Иван Васильевич.
- Батюшка, какое поместье! Нас четыре человека владельцев, а у всех-то у нас семнадцать душ
по последней ревизии. На мою долю приходится три семейства, и то все почти женщины да старики. И
тут благодати нет! Парень был один хороший - руку вывихнул; а женщины такие маленькие,
худенькие, что ни в поле работать, ни полотна ткать, ничего не умеют.
- Да, - заметил Василий Иванович, - это уж точно несчастье. Плохая работница много
барыша не даст.
- Все бы ничего, - продолжал бедный чиновник, - да вот беда. Года мои подошли такие, что
слаб становлюсь что-то здоровьем. Иной раз сидишь себе за бумагами, как вдруг в глазах потемнеет, так
потемнеет, что ни писаного, ни бумаги... черт знает что такое - ничего не разберешь. Божье наказание
- что ты станешь тут делать? А главное то, что для разъездов... вот как, например, скакать теперь перед
его превосходительством - уж не гожуся вовсе. Всего так и ломит, а делать нечего: скачи себе на
тройке да заготовляй лошадей.
Ивану Васильевичу стало невольно грустно; он встал с своего места и подошел к темному углу.
За занавеской послышался вздох. Иван Васильевич поспешно ее отдернул. На кровати сидел
смотритель, спустив ноги на пол. Иван Васильевич хотя и был человек европейский, проповедник
всеобщего равенства, но не менее того нашел весьма оскорбительным и неучтивым, что простой
смотритель осмеливался перед ним не вставать. Он хотел уже делать самое антиевропейское замечание,
но внимательный взгляд на смотрителя остановил порыв дворянского негодования: на бледном и впалом
лице смотрителя виден был отпечаток тяжких страданий, а во всем его существе выражалась какая-то
страшная безжизненность.
- Вы нездоровы? - спросил Иван Васильевич.
- Нездоров, - отвечал слабый голос. - Второй год обе руки, обе ноги отнялись.
На перине, на которой сидел окостеневший смотритель, лежало трое детей... Старший мальчик
глядел на отца с видом участия и сожаления, другие валялись в пуху и жалобно просили хлеба или
закутывались в лохмотья оборванного одеяла.
- Зачем же у вас так холодно? - спросил с заботливостью Иван Васильевич. - Для больного
человека это вредно.
- Что же делать, батюшка? Дров не дают, здесь станция вольная, содержатель - помещик, не
приказывает давать хороших дров... его воля. Извольте в печке поглядеть: все хворост да прутья сырые;
дым только от них, не загораются, хоть тресни. Посылал намедни к нему, нельзя ли дать дров - куда!
- раскричался. "Выгоню, - говорит, - его: здесь тракт большой, больного не надо, куда угодно
ступай!" А вы видите сами, куда я пойду? Вот, - продолжал смотритель с улыбкою зависти, - на той
станции хорошо: помещик добрый, дрова трехполенные; очень там жить хорошо. А меня - так бы и
выгнали; слава богу, начальство заступилось: позволило сынишке моему, вот что рядом, исправлять
мою должность. Одиннадцать лет всего, а уж пишет... - Бедный страдалец взглянул с невыразимым
чувством нежности на белокурого мальчика, лежавшего в тулупе подле него. - Ну, Ваня, вставай,
прописывай... Дай мне подорожную.
Ваня развернул перед глазами отца своего подорожную, потом придвинул к кровати стол,
вооружился пером и с почтением ожидал, что отец прикажет ему писать.
- Ну, готов, Ваня? Прописывай: "От Москвы до Казани..." дай бог благополучия начальству,
не выгнало, вступилось... "по подорожной московского гражданского губернатора..." и проезжающим
спасибо, никто не жаловался, слава богу, я всегда старался... "второго октября..." написал, что ли?..
делать им угодное... " 7273"... всякие учтивости. Слава богу, и участье принимают... "Казанскому
помещику..." Проезжал доктор намедни, добрый такой; советовал в город ехать лечиться. Где мне! С
чем ехать? Денег где взять? В чем ехать? Пошевелиться не могу. Буду так лечиться как-нибудь,
простыми средствами, а всего лучше богу молиться.
"Странное дело! - подумал, задумавшись, Иван Васильевич. - Когда я входил в эту комнату,
мне хотелось сердиться и презирать или по крайней мере насмеяться вдоволь; а теперь, сказать правду,
едва ли не плакать хочется".
Он взглянул на своих собеседников. Усердно допивали они по четвертому стакану чая...
XIX
ВОСТОК
- Казань... Татары... Восток! - радостно воскликнул, просыпаясь, Иван Васильевич. -
Казань... Иоанн Грозный... бирюза, мыло, халаты... Казанское царство - преддверие Азии... Наконец я в
Казани... Кто бы подумал, а вот-таки и доехали. Доехали до Востока... хоть не совсем до Востока, а
все-таки по соседству... Ну, и деревни уже другие пошли по дорогам, с мечетями, с избами без окон, с
женщинами, которые прячутся от нашего тарантаса, закрывшись грязными полотенцами... На пути уже
редко попадается православная бородка... Теперь стало поживописнее. Идет маленький бритый татарин
какой-нибудь в чибитейке, или глупый чуваш, или разряженная мордовка. Все уж получше. Берись за
перо, Иван Васильевич, берись скорее! Дожидайся вдохновения, а покамест пиши... Пиши свои
заметки... Начинай свои впечатления.
"Идет татарин, идет чуваш, идет мордовка..." Ну, и что еще?..
"Видел татарина, видел чуваша, видел мордовку". Ну, а там что?..
- Вот что! - с восторгом воскликнул Иван Васильевич. - Вот что!.. Надо заделать прореху в
нашей истории. Надо написать краткую, но выразительную летопись Восточной России... окинуть
орлиным взором деяния и быт кочующих народов. Было здесь мордовское царство, которое распалось
надвое и угрожало Нижнему порабощением под предводительством вождя своего Пургаса. Было
болгарское царство с семью городами, с огромной торговлей. Было здесь множество народов, которые
пришли неизвестно откуда, откочевали неизвестно куда и исчезли, не оставив ни следа, ни памятника...
Что бы!..
Тут жар Ивана Васильевича немного простыл.
"А источники где? - подумал он. - Источники найдутся где-нибудь. А как найдутся?"
Нет, Иван Васильевич, это труд уж, кажется, не по тебе. Тебе бы к цели поскорей. И в самом
деле, кому же охота пожертвовать всей жизнью на дело, которое еще на поверку может выйти вздором.
Не написать ли деловым слогом какой-нибудь казенной статистической статейки: "Казань.
Широта. Долгота. Топография. История. Кварталы. Торговля. Нравы".
Тут можно сказать, что я стоял в гостинице Мельникова, за стол платят столько-то, за чай
столько-то. В Казани более ста гостиниц, что доказывает цветущее состояние города и торговую его
значительность. Домов столько-то, бань столько-то.
Нет, Иван Васильевич, это будет уж не живым впечатлением, а чем-то вроде сочинения по
обязанности службы или выпиской из губернских ведомостей. Так как же быть?
Неужели потомству лишиться прекрасного сочинения?
Можно было бы поговорить о здешнем университете и обо всех университетах вообще.
Здешний университет известен в Европе по своей обсерватории, по математическому факультету и в
особенности по изучению восточных языков. Да я-то их не знаю.
Говорят, хорошая здесь и библиотека. Рукописей много. Читать-то я их не умею, а вс