льевич.
- Пожалуй, хоть бы и чтением. Я очень люблю иногда, как делать нечего, книжечки читать.
Очень, иногда, забавные истории пишут. Да кстати, коли смею спросить, вы, может быть, сами
сочиняете?
- Нет-с.
- И хорошо, брат, делаешь. Дворянину неприлично идти в писаки. И потом, - прибавил,
вздохнув значительно, Василий Иванович, - не всякому дан talent...т.
- Для нынешней словесности не нужно таланта, - сказал Иван Васильевич.
- Не всякому дано дарование.
- Не нужно дарования!
Василий Иванович взглянул на Ивана Васильевича.
Иван Васильевич взглянул на Василия Ивановича.
- Да, - продолжал Иван Васильевич, - теперь не нужно дарованья - нужна одна
смышленость. Теперь словесность - ремесло, как ремесло сапожника или токаря. Писатели не что иное,
как литературных дел мастера, и скоро поделают они себе вывески, как в кондитерских и булочных.
- Ну уж, позволь, - прервал Василий Иванович, - это ты уж просто, кажется, аллегорию
говоришь.
- Нет, я говорю правду. Неужели вы не знаете, какие жалкие и мелкие расчеты скрываются под
громкими названиями? Вы еще верите, когда вам говорят, что словесность - выражение народного
духа и бытия; вы веруете в высокое ее призвание научать людей, исправлять пороки и направлять душу
к чистым наслаждениям. Все ведь это вздор. Словесность есть один из тысячи способов добывать себе
деньги, и все прекрасные чувства, все глубокие мысли, которыми наполнены теперь книги, можно
исчислить на ассигнации и серебро. Уничтожьте продажу книг - и словесность исчезнет. В наше
продажное время поэзия разлагается на акции и восторг берется на откуп. Скоро заведут сочинительские
фабрики, и готовые мысли и чувства будут продаваться по таксе, смотря по достоинству, как продаются
теперь у портных фраки и панталоны.
- В прошедшем году, - заметил Василий Иванович, - я купил себе на Кузнецком мосту
фланелевый сюртук. Как бы вы думали? Никуда не годился: француз-мошенник обманул.
- Так обманывают вас те, которых вы читаете с удовольствием, как добрый и честный человек.
Вы с доверчивостью покупаете кафтан, а кафтан ваш сшит из тряпок, и то на живую нитку. Теперешние
портные, или литераторы, славно себе набили руку для выкройки. У них все в дело идет: и политика, и
религия, и нравственность, и юридические вопросы, и философские задачи, а паче всего любовные
похождения всех возможных родов. Взгляните на современную европейскую литературу; взгляните в
балаганные кулисы: вам, право, станет тошно. Перед вами все нарумянено, раскрашено, фальшиво;
всюду мишура и фольга, всюду жадное стремление обобрать публику. Но публика не поддается, а
проходит себе своим путем перед словесностью, как перед нищим, и лишь изредка бросает ей
залежалую гривну. В самом деле, Европа до того стара и опытна, что уж не может более играть
добросовестно в литературу. В Европе чистые чувства задушены пороками и расчетом. В ней нет более
тех девственных призывов, которые необходимы для излияния девственных и неподдельных
впечатлений. Кое-где встретятся еще, может быть, несколько людей, одушевленных благородным огнем,
но они не воскресят погибшего: из лохмотьев не сделать им порфиры. Вот почему в стране, еще во
многом девственной, в стране, еще не утратившей вполне святыни своей - первобытной народности, в
стране могучей и доблестной, как Россия, должны быть свои родники, чистые, светлые, не смешанные с
грязью испорченных народностей.
- Так-с, - сказал Василий Иванович, который слушал довольно небрежно и ничего не
понимал. - Вы любите нашу русскую литературу?
- Сохрани меня бог! - с живостью прервал его товарищ. - Я не говорил такой глупости. И к
тому же, о какой литературе вы говорите? Их две у нас.
- Какие две?
- Да! Одна даровитая, но усталая, которая показывается в люди редко, смиренно, иногда с
улыбкой на лице, а всего чаще с тяжкою грустью на сердце; другая наша литература, напротив, кричит
на всех перекрестках, чтоб только ее приняли за настоящую русскую литературу и не узнали про
настоящую. Эта литература приводит мне всегда на память крикливых сидельцев Апраксина двора,
которые чуть не хватают прохожих за горло, чтоб сбыть им свой гнилой товар. Признаюсь, я не видал
ничего смешнее, удивительнее, уродливее и отвратительнее этой подложной литературы.
- Отчего это?
- Оттого, что в самом деле литературы тут нет, а одно только название. Оттого, что наши
даровитые писатели всегда удалялись и теперь удаляются от ее прикосновения, опасаясь быть
замешанными в ее странную деятельность; оттого, что она, теперь в особенности, не что иное, как
жалкий нарост на народной почве; оттого, что у нее нет ни цели, ни смысла. Впрочем, если хотите, у нас
есть многое множество таких литератур: несколько петербургских, несколько московских, несколько
губернских, и в каждой литературе есть несколько партий, которые в муравьиных кучках двигаются, и
хлопочут, и суетятся, как лилипуты Юлливера. Ревностные члены разрозненного тела, они угощают
святую Русь стишками на манер Ламартина, драмами на фасон Шиллера, повестями - жалкими
пародиями заграничных и без того карикатурных повестей и, наконец, той чудовищной
неблагопристойностию, которую называют, с позволенья сказать, журнальной критикой... Но все это,
слава богу, не русское. Русский никогда не узнает своего родного гения в жалком фигляре, который
коверкается, и пляшет перед ним в лохмотьях, и, поверьте, на толкучем рынке собирателей чужого ума
русский человек не отзовется ни на один голос, ему незнакомый и непонятный. Ему не то надо; ему
давай родные звуки, родные картины, чтоб забилось сердце его, чтоб засветлело в его душе. Ему говори
языком его о любимых его поверьях, о мудрых и простых обычаях его края, о живых его потребностях...
Но - увы! поверья наши и обычаи исчезают. Все, что живет еще в памяти народной, все, что могло бы
быть основой словесности народной, теряется с каждым днем с переменой наших нравов. Русский гений
издыхает, задыхаясь от всего, что на него накидали. Бедный ребенок, он хотел только подрасти да
приосаниться, чтоб молвить слово твердое по-своему, чтоб гаркнуть на всю вселенную по-нашему,
по-нашенски, во всю богатырскую грудь; а мы на него навьючили французский парик да немецкий
кафтан, да опутали его в ободранные ткани театрального гардероба - и не видим мы, не хотим видеть,
что бедный мальчик чахнет и плачет неутешно. Но что делать? - спросите вы. Отвечать не трудно.
Освободить ребенка, бросить в печку театральный хлам и обратиться снова к естественным, к родным
началам. Просвещение отдалило нас от народа; через просвещение обратимся снова к нему. Кто знает:
быть может, в простой избе таится зародыш будущего нашего величия, потому что еще в одной избе, и
то где-нибудь в захолустье, хранится наша первоначальная, нетронутая народность.
Люди совестливые! Не ищите родных вдохновений в петербургских залах, где танцуют и
говорят по-французски. Поверьте, вы найдете их скорее в бедной хате, заваленной снегом, на теплой
лежанке, где слепой старик поведает вам нараспев чудные предания, полные огня и душевной
молодости. Спешите вслушиваться в рассказы старика, потому что завтра старик умрет с своими
напевами на устах и никто, никто не повторит их более за ним.
Многое уже погибло таким образом невозвратно. Многое пропадает с каждым днем. Старина
наша исчезает и уносит народность с собой. А что же получаем мы взамен? Не свежую пищу, не
румяные плоды, а душевную ветошь, тлеющую падаль. Скажите же, не лучше ли нам бросить в окно
литературную дрянь и приняться с терпением подбирать все наше первобытное, слово к слову, где бы
оно ни было, не брезгая, как модная графиня, простотою крестьянской, а дорожа, как русский, всем, что
остается в нас русского. Познанием старины нашей дойдем мы до познания нашего языка, нашего
народного духа, нашего народного требования.
И тогда будет у нас словесность своебытная, выражение не переимчивой, вялой бездарности, а
полезного, трудолюбивого успеха, предмет народной гордости, народного наслаждения, народного
усовершенствования... Я немного разгорячился, - продолжал Иван Васильевич, - но не прав ли я?..
Признайтесь, вы, кажется, размышляете?..
Василий Иванович не отвечал ни слова. Красноречивая выходка Ивана Васильевича, как вообще
все, что касалось до русской литературы, произвела на него обычное свое действие: он спал сном
праведного.
XI
РУССКИЙ БАРИН
Погода была пасмурная. Не то дождь, не то туман облекали мертвую окрестность влажною
пеленой. Впереди вилась дорога темно-коричневой лентой. На одинокой версте сидела галка. По обеим
сторонам тянулись изрытые поля да кое-где мелкий ельник. Казалось, что даже природе было скучно.
Василий Иванович, завернувшись в халат, ергак и шушун, лежал навзничь, стараясь силой воли
одолеть толчки тарантаса и заснуть наперекор мостовой. Подле него на корточках сидел Иван
Васильевич в тулупчике на заячьем меху, заимствованном по необходимости у товарища. С
неудовольствием поглядывал он то на серое небо, то на серую даль и тихо насвистывал Nel furor delia
tempesta - арию, которую, как известно, он в особенности жаловал. Никогда время не идет так
медленно, как в дороге, в особенности на Руси, где, сказать правду, мало для взора развлеченья, но зато
много беспокойства для боков. Напрасно Иван Васильевич старался отыскать малейший предмет для
впечатления: все кругом безлюдно и безжизненно. Прошел им навстречу один только мужик с лаптями
на спине, да снял им шапку из учтивости, да две клячи с завязанными передними ногами приветствовали
около плетня поезд их довольно странными прыжками. Иван Васильевич схватил было уж свою книгу и
хотел было бросить ее с негодованием в большую лужу, в которой тарантас едва не остался, как вдруг
он разинул рот, вытаращил глаза и протянул руку. Вдали показался какой-то странный ком, как черное
пятно на коричневом грунте. Иван Васильевич встрепенулся.
- Василий Иванович, Василий Иванович!
- А?.. Что, батюшка?..
- Вы спите?..
- Да черта с два, будешь тут спать!
- Взгляните-ка на дорогу.
- Чего я там не видал?
- Никак кто-то едет.
- Купцы, верно, на ярмарку.
- Нет; это, кажется, карета.
- Что, что?.. А, да и в самом деле... Уж не губернатор ли?
Тут Василий Иванович поправил немного беспорядок своего дорожного костюма, из лежачего
положения с трудом перешел в сидячее, поправил козырек картуза, очутившийся на левом ухе, и, подняв
ладонь над глазами, слегка приподнялся над пуховиком.
- А, да и в самом деле карета, да и стоит еще. Верно, изломалось что-нибудь: рессора
опустилась, шина лопнула. В этих рессорных экипажах что шаг, то починка. То ли дело, знаешь,
хороший тарантас: не изломается, не опрокинется, только дорога бы хорошая, так даже и не тряско.
Между тем они подвигались к предмету их любопытства. В самом деле, посреди дороги стояла
карета, и даже карета щегольская, дорожный дормез. Ни сзади, ни спереди не было видно чемоданов,
перевязанных веревками, ни коробов, ни кульков, употребляемых православными путешественниками.
Карета, исключая грязных прысков, была устроена как для гулянья. Из окна выглядывал господин в
очках и турецкой ермолке и ругал своих людей самыми скверными словами, как будто они были
виноваты, что в английской карете лопнула рессора.
- Эй вы! - закричал он довольно неучтиво подъезжающему тарантасу. - Помогите,
пожалуйста.
- Стой! - закричал Василий Иванович. Иван Васильевич ахнул.
- Князь... Как это вы здесь... в России?
Князь с недоверчивостью взглянул на нежданного знакомца и спросил сквозь дым сигарки:
- А вы как меня знаете?
Иван Васильевич поспешно сбросил тулупчик на заячьем меху, выскочил из тарантаса и
подбежал к дверцам кареты.
- Здравствуйте, князь. Вы меня не узнаете: я - Иван Васильевич... Мы с вами виделись
прошлого года в Париже.
- Ах, это вы? Que diable! Какой черт думал вас здесь встретить?
- Да вы-то сами как сюда заехали? Я думал, что вы всегда живете за границей.
- Грешный человек! Я душой русский, но не могу жить в родине. Понимаете, кто привык к
цивилизации, к жизни интеллектуальной, тот без них жить не может. Эй вы, скоты! - прибавил он,
обращаясь к своим слугам. - Возьмите их кучера, да делайте скоро. Чего вы, канальи, смотрели? Я
пятьсот палок вам, канальи. Выдрать прикажу, чтоб помнили. Русский народ! Сага patria! - продолжал
он презрительно, обращаясь к Ива ну Васильевичу. - Другого языка не понимают. Без палки ни на шаг.
Мои люди остались за границей, а со мной болваны, знаете, которые еще батюшке служили.
- Куда же вы едете? - спросил Иван Васильевич.
- Ах, не спрашивайте, пожалуйста! Такая тоска, что ужас. В деревню еду. Нечего делать.
Бурмистр оброка не высылает; черт их знает, что пишут! Неурожай у них там какой-то, деревня какая-то
сгорела. А мне что за дело? Я человек европейский, я не мешаюсь в дела своих крестьян; пускай живут
как хотят, только чтоб деньги доставляли аккуратно. Я их наскрозь знаю. Такие мошенники, что ужасти!
Они думают, что я за границей, так они могут меня обманывать. Да я знаю, как надо поступать. Сыновей
бурмистра в рекруты, неплательщиков в рабочий дом, возьму весь доход на год вперед да на зиму в
Рим... Ну, а вы что поделываете?..
- Да я так-с... Хотел было путешествовать.
- Как! По России?
- Да-с.
- Ах, это оригинальная идея! Как бишь это говорится? Охота пуще, пуще чего-то...
- Пуще неволи...
- Да, да, пуще невольно. Что же вы хотите здесь видеть?
- То, чего не увидишь за границей.
- Право! Желаю вам удовольствия и успеха. По-моему, умирать за родину, только жить за
границей.
- Разумеется! - сказал Иван Васильевич. - За границей жить веселее.
- То есть не везде. В Германии, например, жить зимой несносно: философы, ученые,
музыканты, педанты на каждом шагу. Париж - так. Париж на все вкусы. Летом Баден; зимой Париж;
иногда Италия. Вот жизнь так жизнь! Вы помните маленькую герцогиню Бенвильскую?
- Как же.
- Она теперь с нашим русским, с Сережей.
- Право? Каковы наши молодцы!
- А про наших барынь и говорить нечего. Так весело живут, что страх. Помните вы?..
Тут князь начал что-то довольно тихо говорить на ухо Ивана Васильевича.
Иван Васильевич прерывал только с удивлением:
- Как, и она?..
Князь улыбался и продолжал себе шепотом:
- И она; да и как еще... да то-то и то-то, да с тем-то и с тем-то... да вот еще... каковы наши
дамы?.. А?..
- Ну! А вы что, князь? - спросил наконец Иван Васильевич.
- Да я все тот же. Скучаю. Жениться поздно, остепениться рано. Для службы стар, для дела не
гожусь. Люблю жить спокойно. Правду сказать, радости мало, ну а кое-как время убиваю... Скажите,
пожалуйста, что это за странная фигура сидит с сами в вашей бричке?
- В тарантасе? - сказал, запинаясь, Иван Васильевич.
- А! Эта штука называется тарантасом? Та-ран-тас. Так ли?
- Да.
- Тарантас. Буду помнить... Ну, а кто едет с вами?
- Это Василий Иванович. Помещик казанский. Он неуклюж немного... и оригинал большой, но
человек не глупый и рассудительный.
- Право, я этакой странной фигуры давно не видывал. Ну, починили, что ли?
- Починили, ваше сиятельство!
- Ну, прощайте, любезный, надеюсь с вами еще видеться в Париже... Не забудьте, Rue de
Rivoli, bis 17. Недели через две я надеюсь перебраться из России... Откровенно говорить, я совершенно
отвык от здешних нравов... Ну, пошел! - закричал он, высунувшись в окно. - А ты, Степан,
хорошенько ямщика в спину, слышишь ли? В спину его, каналью, чтоб гнал он кляч, пока не издохнут.
Грозный кулак Степана поднялся над ямщиком, и карета помчалась стрелой, закидав грязью и
тарантас и наших путников.
- Батюшка, - спрашивал Василий Иванович, пока Иван Васильевич снова карабкался на свое
седалище, - скажи-ка из милости, кто это такой?..
- Знакомый мой парижский.
- Француз?
- Нет, русский. Только в России жить он не может - не по его нраву; отвык совсем.
- Извольте видеть! Куда же он едет?
- В деревню, собирать недоимки.
- А где его деревня?
- В Саратове.
- Помилуй, братец, да там третий год ничего не родится.
- Ему какое дело? Он слышать о том не хочет.
- Вот как-с. Ну, а как оберет он крестьян своих, так тотчас и за границу?
- Тотчас.
- На житье?..
- На житье...
- Поросенок! - промолвил вдруг красноречиво Василий Иванович и снова повалился на свой
пуховик.
И снова потянулась мертвая окрестность; снова сырой туман облек путников, и снова стали
мелькать одинокие версты в безбрежной пустыне.
Прошел час, другой. Путники, казалось, о чем-то думали. Вдруг Василий Иванович прервал
молчание довольно странным монологом:
- А в самом деле, черт знает что это за народ русские дворяне... Много, изволишь ты видеть,
денег завелось, так надо с немцами протранжирить, чтоб русскому человеку невзначай чего-нибудь не
досталось. Уж точно будто в России и жить нельзя, что все они вон так и лезут. Видно, курьез там
большой, то есть такой курьез, какого мы и представить не можем. Скажи-ка, братец, что за границей
люди так же ходят на ногах, как и мы, дурни?
- Совершенно так.
- Шутишь. Так-таки и ходят, и женятся, и умирают тоже?
- И умирают.
- Что ты говоришь! По крайней мере, там нищих нет, притеснений нет, голода не бывает?
- Все есть.
- Статочное ли дело! Ну скажи мне по крайней мере, так что же ты видел такого особенно
замечательного за границей?
- Россию, - отвечал Иван Васильевич.
- Вот те на! Так, кажется, и не стоило беспокоиться ездить так далеко?
- Напротив. Россию понять и оценить можно, только посмотрев на другие страны.
- Объясни, батюшка.
- Объяснить не трудно. Вы знаете, что истина обнаруживается только посредством сравнений;
следовательно, только посредством сравнений можем мы оценить преимущества и недостатки нашей
родины, и, кроме того, чужой пример может указать нам на то, чего мы должны остерегаться и что
должны мы перенять.
- Что же бы перенять, по-твоему?
- К сожалению, многое. Во-первых, чувство гражданственности, гражданской обязанности,
которого у нас нет. Мы привыкли сваливать все на правительство, забывая, что ему нужны орудия. Мы
служим не по убеждению, не по долгу, а для выгод тщеславия; и хотя мы любим свою родину, но любим
ее как-то молодо, нерассудительно горячо. Общее благо у нас - пустое имя, которого мы даже не
понимаем. С чувством гражданственности получим мы стремление к вещественному и умственному
усовершенствованию, поймем всю святость прочного воспитания, всю высокую пользу наук и
художеств, все, что улучшает и облагораживает человека. Германия передаст нам свою
семейственность, Франция - свою пытливость в науках, Англия - свои торговые познания и чувство
государственных обязанностей, Италия даже перенесет на морозную нашу почву свои божественные
искусства.
- Вот как! - сказал Василий Иванович. - А чего же нам остерегаться?
- Того, что губит Европу... Духа самонадеянности, кичливости и гордости; духа сомнения и
неверия, с которыми движение вперед делается невозможным; духа раздора и беспокойства, который
все уничтожает. Остережемся надменности германской, английского эгоизма, французского разврата и
итальянской лени - и перед нами откроется такой путь, какой никакому народу не открывался.
Взгляните на неизмеримое пространство нашей земли, на единство ее образования, на гигантское ее
построение - и на душе вашей станет страшно... И потом взгляните на народ, населяющий эту землю,
народ правдивый, веселый, умный, духа непоколебимого и силы исполинской, - и вам станет легко на
душе, и вы порадуетесь судьбе великой земли. Но лучший залог, лучший признак настоящего и
будущего величия России - это могучее ее смирение. У нас нет, как за границей, ни пустых возгласов,
ни вздорного шума из пустяков, потому что мы друг перед другом не должны надуваться, чтоб придать
себе важности. В нас спокойствие и сознание силы, оттого мы не только иногда кажемся равнодушными
к родине, но как будто совестимся перед Европой и хотим извиниться в своих преимуществах. Только не
трогайте святой Руси, не то все встанем без крика и незваных гостей одними шапками закидаем.
- Да, да, да, - сказал Василий Иванович, - так, по-твоему, замечательно за границей...
- Прошедшее.
- А в России?
- Будущее.
- Да, да... Ну... Хорошо. Только, правду тебе сказать... не понимаю я, как вашу братью пускают
шататься по свету... Набираетесь таких мыслей и говорите такие экивоки, что сразу даже и не поймешь.
- Э, Василий Иванович, путешествия вреда никому не приносят. Умный видит и становится
умнее и тем уже приносит пользу. А дураков и в России не нужно... много и без путешествующих
останется.
Разговаривая таким образом, они хоть медленно, но все-таки подвигались. Ночь прошла кое-как
в сопровождении толчков и прерываемого засыпания, и на другой день рано развилась перед ними
чудесная панорама въезда в Нижний Новгород.
XII
ПЕЧОРСКИЙ МОНАСТЫРЬ
Если когда-нибудь придется вам быть в Нижнем Новгороде, сходите поклониться Печорскому
монастырю. Вы его от души полюбите.
Уже подходя к нему, вы почувствуете, что в душе вашей становится светло и безмятежно.
Сперва все бытие ваше как будто расширяется, и существование ваше станет вам яснее от
одного взгляда на роскошную картину приволжского берега. Налево у ног ваших, под ужасною
крутизною, вы увидите широкую реку-матушку, любимую народом, прославленную русскими
поверьями; гордо играет она, и блещет серебряной чешуей, и плавно и величественно тянется в сизую
даль. Направо, на скате горы, громоздятся дружною кучей между кустов и деревьев живописные хаты, а
над ними, на обрыве, вдавшемся в реку, вы видите белую ленту монастырской ограды, из среды которой
возвышаются куполы церквей и келий иноков.
Обогните гору, спускайтесь по широкой дороге к монастырским воротам и отряхните все ваши
мелочные страсти, все ваши мирские помышления: вы в монастырской ограде.
Вокруг вас печально тянутся длинные строения. Посреди двора две старинные церкви
соединяются крытыми наружными переходами. Здесь, в этих церквах, безмолвных свидетелях нашей
забытой старины, под тяжелыми их сводами и резными иконостасами, много было вылито и слез и
молитв от набегов татар, от вторжений поляков, о славе и многолетии князей нижегородских.
Ступени церквей уже заросли травой. Кругом, между густым кустарником, белеют памятники и
уныло наклоняются на землю надгробные кресты. Здесь все дико и мрачно; здесь порог суеты
человеческой; здесь все тихо, все молчит, все мертво, и лишь изредка монах в черной рясе мелькает
тенью между могил.
Скромный домик архимандрита примыкает к обители, всей братьи. Домик прост и не роскошен,
но из окон его, с ветхого его балкона открывается самая роскошная картина, пестреют вдали все
богатства России.
С одной стороны, на гористом береге возвышается древний кремль, и чешуйчатые колокольни
высоко обозначаются в голубом небе, и весь город наклоняется и тянется к приволжскому скату. С
другой, луговой стороны взор объемлет необозримое пространство, усеянное сёлами и орошенное
могучими течениями Оки и Волги, которые смешивают свои разноцветные воды у самого подножия
города, и, смешиваясь, образуют мыс, на котором кипит и бушует всему миру известная ярмарка; на
этом месте Азия сталкивается с Европой, Восток с Западом; тут решается благоденствие народов; тут
ключ наших русских сокровищ. Тут пестреют все племена, раздаются все наречия, и тысячи лавок
завалены товарами, и сотни тысяч покупателей теснятся в рядах, балаганах и временных гостиницах.
Тут все население толпится около одного кумира - кумира торговли. Повсюду разбитые палатки,
привязанные обозные телеги, дымящиеся самовары, персидские, армянские, турецкие кафтаны,
перемешанные с европейскими нарядами, повсюду ящики, бочки, кули, повсюду товар, какой бы он ни
был: и брильянты, и сало, и книги, и деготь, и все, чем только не торгует человек. Но этого мало: вода не
уступает земле. Ока и Волга тянутся одна с другой, как два огромные войска, сверкая друг перед другом
бесчисленным множеством флагов и мачт. Тут суда всех именований, со всех концов России, с
изделиями далекого Китая, с собственным обильным хлебом, с полным грузом, ожидающие только
размена, чтоб снова идти или в Каспийское море, или в ненасытный Петербург.
Какая картина и какая противоположность! Внизу - жизнь во всем разгуле страстей, наверху
- спокойствие келий; там переменчивость, опасения, страх, буйство и страсти; здесь безмятежная
совесть и слово прощения на устах. И каждое утро и каждый вечер над шумным торжищем вселенной
мирный пастырь тихо творит молитву и невольно думает и задумывается о ничтожестве земной суеты.
А ночью, когда небо усеяно звездами, когда в Волге отражается месяц и кое-где мелькает на
берегу забытый огонек, а вдали звонко раздается заунывная песня бурлака, как хорошо на этом месте,
какая душевная прохлада навевается тогда свыше, какое тихое, светлое счастие наполняет тогда целое
бытие. Поверьте мне: если вам придется быть в Нижнем Новгороде, сходите поклониться Печорскому
монастырю.
К тому же, войдя в него, вы как-то невольно переноситесь в другое время, к другим обычаям, к
другой жизни. Перед вами воскресает какой-то странный остов погибшей старины. Вам показывают
древнюю ризницу, древнюю утварь, древние синодики. Вы стоите посреди полуобрушившихся
строений; вы живете прошедшей жизнью, и редкие остатки нашего народного искусства как бы
печально упрекают нас в нашем непростительном нерадении.
И да не покажутся странными эти слова. Искусства существовали у наших предков, и если не в
наружном развитии, то по крайней мере в художественной понятливости и в художественном
направлении. Наши песни, образа, изукрашенные рукописи служат тому доказательством. Но зодчество
оставило значительнейшие следы, и в таком обилии, в таком совершенстве, что теперешние наши
здания, утратив оригинальность, характер и красоту, чуждые русскому духу и требованию, кажутся
совершенно ничтожными и неуместными. Но тут рождается вопрос: возможно ли народное зодчество и
как отыскать его начала, как создать его правила? Оно возможно только посредством изучения и
разложения оставшихся памятников. И как бы это ни показалось странным, но уж с первого взгляда
находим мы два важные указания в двух зданиях, менее прочих утративших свой первобытный образ: в
церквах и избах. И в самом деле, изба и церковь не могут ли сделаться основанием русского искусства
так, как народность и вера служат основанием русского величия?
Изучая здания сии не в целом, а в подробностях, мы находим почти целую историю нашей
родины: наличники, карнизы, перила, крыши, окна - все отдельно принадлежит к известной эпохе, к
особому случаю. И тут, как во всем, Европа сталкивается у нас с Азией, и восточные арабески нередко
сплетаются с итальянскими украшениями. Замечательно тоже, что наружность наших храмов приняла
форму азиатских минаретов, вероятно, по вторжении татар, но внутренность их осталась чисто
византийская: не служит ли это символом того, что если враги и поработили наш край, то сила их была
только наружная, а что в глубине сердца своего святая Русь никогда не изменяла своему закону и
никогда не изменит своему призванию? Вообще можно сказать, что в нашей народной архитектуре
господствуют три начала: начало византийское, или греческое, перенесенное вместе с верою во времена
Владимира; начало татарское, или испорченное арабское, водворенное с татарами, и, наконец, начало
времен Возрождения, заимствованное у Запада в царствование Иоанна Грозного. Изучение этих начал и
взаимной их соответственности могло бы служить основой для наших зодчих. Им предстояла бы,
кажется, великая и прекрасная задача посредством мелких украшений, отдельных частей, уцелевших
подробностей, словом, посредством всех указаний, разбросанных по России, воссоздать исчезающее
искусство, отнюдь не уничтожая освященную веками связь трех различных начал, но изучив только
каждое начало в настоящем его источнике. И отчего бы, кажется, не придать снова нашим строениям тот
чудный, оригинальный вид, который так изумлял путешественников? зачем уничтожать те странные,
фантастические формы, те чешуйчатые крыши, те фаянсовые наличники и подоконники, те изразцовые
карнизы, заменяющие на севере камень и мрамор, которые так живописны для взора и придают каждому
зданию такой неожиданный и своебытный вид? Пусть зодчество водворит на Руси народное искусство, а
за ним последуют и живопись, и ваяние, и музыка. Первые увековечат нашу жизнь и нашу славу, а
последняя будет шевелить и возвышать душу близкими сердцу звуками и новыми узами прикует нас к
нашей родине.
Но обратимся снова к Печорскому монастырю. Его история проста. Прежде он был богат,
теперь он беден; прежде к нему было приписано восемь тысяч душ и он имел много вкладчиков,
которые все записаны в синодиках, с тем чтобы в память их творимы были молитвы; теперь вотчины
отошли в другое владение; щедрые вкладчики исчезли. Одни лишь молитвы остались неизмененными,
как прежде.
Самый древний монастырский синодик ведется с царствования Иоанна Грозного и заключает в
себе именные списки многих владетельных и боярских домов, перемешанных с скромными подаяниями
об упокое душ подьячих приказной избы, судовых ярыжек, посадских, дьяков и простых крестьян.
Странно видеть эту огромную книгу смерти, где вся мертвая старина вытягивается перед нами
бесконечной панихидой. Тут поименованы князья киевские, владимирские, московские, нижегородские;
тут исчислены епископы и архимандриты, из которых одних монастырских тридцать пять; тут
встречаются имена русского боярства: роды Годуновых, Репниных, Бельских, Воротынских и многих
других; род Столыпина-Ромодановского; род гостя Василия Шустова, род мурз мордовских, какой-то
князь Симеон убиенный, род боярина и дворецкого князя Алексея Михайловича Львова и многие,
многие другие, которые исчезли навсегда, оставив лишь одно имя на пожелтевших листках синодика. И
в этих немых названиях скрываются, может быть, тайны, затерянные навек, высокие мысли, прекрасные
дела, твердые чувства, и много счастья, и много горя, и много надежд, и много обманов, целые важные
события, быть может, целая исчезнувшая летопись, целый мир, погибший навсегда.
В кормовом синодике хранятся описи вкладов, и между ними поражают вас следующие слова:
"Царь Иоанн Васильевич велел написать в синодике князей и боляр и прочих опальных людей
по своей государственной грамоте. А дал по них на поминок их 800 рублей, а панихиду архимандриту
служить собором. В 1620 году по убиенном архимандрите Иове дано вкладами деньгами 70 рублей и
рухляди на 123 рубля 13 алтын 4 деньги. В 1625 году царь и великий князь Михаил Федорович прислал
в монастырскую казну к архимандриту Макарию 30 рублей на поминовение царицы Марии
Володимеровны. И в память таких дней, - гласит синодик, - ставить на братию кормы большие, с
калачами, с рыбою и с медом".
Так стоит Печорский монастырь с XIV столетия, с царствования великого князя Иоанна
Даниловича Калиты, не вмешиваясь в дела мирские, но лишь тщательно записывая в свои летописи
тления имена грешных, за которых он молится. В истории известно только, что во время нашествия
татар обитель была опустошена, а в 1596 году она вдруг спустилась по скату горы на пятьдесят сажен.
Такое необычайное событие было признано целою Россией за горестное предзнаменование. Но царская
щедрость царя Михаила Федоровича прочно восстановила монастырь на новом основании. До сих пор
видна еще часовня, уцелевшая на том месте, где прежде стояла целая обитель. Еще известно, что, когда
Россия изнывала под игом поляков, печорский архимандрит Феодосий был послан с чиновными и
избранными людьми в Пурецкую волость к князю Пожарскому, склонил его принять начальство над
войском и тем спас Россию от тяготеющего над нею ярма.
С того времени Печорский монастырь забыт в русской истории. С того времени мирские
волнения не переступали более за его благочестивую ограду; и тихо и грустно стоит он над Нижним,
прислушиваясь печально к неумолкаемому шуму кипящего базара. Он все видел на своем веку: и
междоусобия, и татарские набеги, и польские сабли, и боярскую спесь, и царское величие. Он видел
древнюю Русь; он видит Русь настоящую, и по-прежнему тихо сзывает он православных к молитве, по-
прежнему мерно и заунывно звонит в свои колокола.
Поверьте мне: если вы будете в Нижнем Новгороде, сходите помолиться в Печорский
монастырь.
XIII
ПОМЕЩИК
Тарантас медленно катился по казанской дороге.
Иван Васильевич презрительно поглядывал на Василия Ивановича и мысленно бранил его
самым неприличным образом.
"О дубина, дубина! - говорил он про себя. - Самовар бестолковый, подьяческая природа, ты
сам не что иное, как тарантас - уродливое создание, начиненное дрянными предрассудками, как
тарантас начинен перинами. Как тарантас, ты не видел ничего лучше степи, ничего далее Москвы. Луч
просвещения не пробьет твоей толстой шкуры. Для тебя искусство сосредоточивается в ветряной
мельнице, наука - в молотильной машине, а поэзия - в ботвинье да в кулебяке. Дела тебе нет до
стремления века, до современных европейских задач. Были бы лишь у тебя щи, да баня, да погребец, да
тарантас, да плесень твоя деревенская. Дубина ты, Василий Иванович! И бедные мои путевые
впечатления погибают от тебя; я просил тебя остаться в Нижнем, дать мне время все обегать, все
осмотреть, все описать. - Куда! "Ярмарка, - говорил ты, - еще не началась; монастырей и церквей и
в Москве много: там бы успел насмотреться. А теперь, батюшка, не прогневайся, некогда: Авдотья
Петровна дожидается. Мужички давно встречу заготовляют. Жнитво на дворе. Староста Сидор хоть и
толковый мужик, на него положиться бы и можно, да вдруг запьет, мошенник; русский человек не
может быть без присмотра. Авдотья Петровна хозяйство, правда, понимает, ну да иной раз, известно,
надо и прикрикнуть и по зубам съездить, а для женщины все-таки это дело деликатное". Словом, садись,
Иван Васильевич. Ступай не останавливаясь. Тарантас-то чужой. Да и везут-то тебя в долг".
При таком грустном воспоминании Иван Васильевич почел нужным вступить с Василием
Ивановичем в дипломатический разговор.
- Василий Иванович!
- Что, батюшка?
- Знаете ли, о чем я думаю?
- Нет, батюшка, не знаю.
- Я думаю, что вы славный хозяин.
- И, батюшка, какой хозяин! Два года хлеба не молотил.
- В самом деле, я думаю, Василий Иванович, нелегко сделаться хорошим хозяином?
- Да поживи-ка лет тридцать в деревне, авось сделаешься, коли есть способность, а не то не
прогневайся.
- Спасибо за совет.
- Изволишь видеть, сударь ты мой, я тебе скажу правду такую, какую никакой немец не
поймет. Дай русскому мужику выбор между хорошим управляющим и дурным помещиком: знаешь ли,
кого он выберет?
- Разумеется, хорошего управляющего.
- То-то, что нет. Он выберет дурного помещика. "Блажной маленько, - скажет он, - да свой
батюшка; он отец наш, а мы дети его". Понимай их как знаешь.
- Да, - сказал Иван Васильевич, - между крестьянами и дворянством существует у нас
какая-то высокая, тайная, святая связь, что-то родственное, необъяснимое и непонятное всякому
другому народу. Этот странный для наших времен отголосок патриархальной жизни не похож на жалкое
отношение слабого к сильному, удрученного к притеснителю; напротив, это отношение, которое
выражается свободно, от души, с чувством покорности, а не боязни, с невольным сознанием
обязанности, уже давно освященной, с полною уверенностью на защиту и покровительство.
- Да, да, да, - прервал Василий Иванович. - Ты понимаешь, что в хозяйстве ты с наемщиком
ничего путного не сделаешь. Русский мужик должен тебя видеть и знать, что он для тебя работает и что
ты видишь его, и тогда он будет работать весело, охотно, успешно. После-де бога и великого государя
закон велит служить барину. На чужих работать обидно, да и не приходится вовсе, а на барина сам бог
велит. Они для тебя, ты для них - вот самый русский обычай и лучшее хозяйство.
- А правила для управления, Василий Иванович?
- Да какие, брат, правила? Привычка, сноровка да божья воля. Не суйся за хитростями, а
смотри, чтоб мужик был исправен, да не допускай нищих; заведи подворную опись, не для переплета, а
для дела - понимаешь ли? Да и смотри в оба, чтоб у мужика было полное имущество, полный, так
сказать, комплект.
- Что ж это такое?
- Вот что. У исправного мужика должна быть всегда в наличности хорошая крытая изба с
сараем, две лошади, одна корова, десять овец, одна свинья, десять кур, две телеги, двое саней, одна соха,
одна борона, одна коса, два серпа, одна колода, две кадушки, один бочонок, одно решето, одно сито.
Кроме того, если у него нет особой промышленности, то он в яровом и в озимом поле должен иметь по
две засеянные десятины и выгон для скота. Изволишь ты видеть: есть все это у мужика - мужик
исправен. Есть у него лошадка лишняя да клади две хлеба в запасе - мужик богат. Нет у него
чего-нибудь из этого - мужик нищий. Простая, кажется, механика. Первое мое правило, Иван
Васильевич, чтоб у мужика все было в исправности. Пала у него лошадь - на тебе лошадь, заплатишь
помаленьку. Нет у него коровы - возьми корову: деньги не пропадут. Главное дело - не запускать.
Недолго так расстроить имение, что и поправить потом будет не в силу.
Если можешь и сумеешь - что бы тебе ни говорили мужики, заведи для них общественную
запашку и мирской капитал. Из этих денег плати за их подушные и вообще исполняй сам от себя
казенные повинности, дорожные, подводные, разумеется, что только возможно. Даже при сдаче рекрут
бери издержки на себя. Мужик отвечает тебе, а ты за него и за себя отвечаешь правительству и даешь
ему пример повиновения и исполнения своей обязанности.
- А мирские дела, раскладки, приговоры? - спросил Иван Васильевич.
- Мирские дела предоставь, братец, миру. Знаешь ли, что у нас на Руси ведется в волостях с
исстари такой порядок, какой ни немец, ни француз, как они себе ни ломай голову, не выдумают.
Посмотри, как они ровно и справедливо каждый год меняют между собой участки земли; послушай, как
они решают тяжбы и ссоры; вникни, брат, хорошенько, как они иногда умно притворяются и как иногда
мудро говорят.
- Я думаю, - заметил Иван Васильевич, - что мирские сходки должны быть отдаленным
преданием прежних вечевых сходбищ.
- Не знаю, батюшка. Это уж не мое дело. Мое дело, чтоб мужик был сыт и здоров, без
баловства только. Плати оброк исправно, на барщину выходи как следует. Поработал три дня - и
поклонился; ступай куда хочешь, а дело свое исполни. Чай, ведь за три дня работы и за вашей-то
заграницей нет таких угодий для крестьянина - а?..
- Конечно, - заметил Иван Васильевич.
- То-то же. Немцы да французы жалеют об нашем мужике: "мученик-де!" - говорят, а
глядишь, мученик-то здоровее, и сытее, и довольнее многих других. А у них, слыхал я, мужик-то уж
точно труженик; за все плати: и за воду, и за землю, и за дом, и за пруд, и за воздух, за что только можно
содрать. Плати аккуратно; голод, пожар - все равно плати, каналья! Ты вольный человек; не то
вытолкают по шеям, умирай с детьми где знаешь... нам дела нет. Уж эти мне французы! - прибавил
Василий Иванович. - Все кричат, что у нас бесчеловечно поступают. А у них-то каково? Добро бы
придумали что-нибудь путное, а то черт знает что за дичь городят. У русского человека уши вянут; ну, а
признайся, тебе, чай, нравится?..
- Почему же? - спросил Иван Васильевич.
- Да ты, брат, ведь либерал. Все вы, молодые люди, либералы. Все не по-вашему. И то не так, и
это не так, а спросишь: наставьте, добрые люди, - так и станете в тупик.
- У вас много дворовых? - прервал поспешно Иван Васильевич.
- Грешный, брат, человек. Много этих окаянных расплодилось. Для прислуги, знаешь, надо;
ну, да и Авдотье Петровне нельзя уж чем и не потешиться. Полотно дома, знаешь, ткут; ковры
прекрасные; право, можно похвастать. Намедни послал я еще коврик домашней работы исправнику в
подарок - знатный коврик, знаешь, с ландшафтом, и охотник с ружьем в птицу стреляет. Поверишь ли?
Исправник говорит, что это первый в уезде. Ну, Авдотья Петровна и рада. Ей, знаешь, и приятно: дело
бабье.
- А фабрик у вас нет? - спросил Иван Васильевич.
- И слава богу! Сохрани тебя создатель от фабрик с хозяйственным устройством. У нас теперь
между помещиками вошла в моду страсть строить фабрики на домашний манер. Расчет-то, кажется,
прекрасный: свой мужик должен нарубить и приготовить лес, потом должен строить, потом должен
работать на фабрике, подвозить дрова, чинить и делать машины и потом на своих лошадях развозить по
городам товар. Все свой мужик. Ничего, кажется, не стоит, потому что, изволишь видеть, своими; а на
поверку, что выходит?.. Вся эта лишняя работа на столько же отнимает земледельческой работы,
которая, кажется, все-таки самая важная. Хорошие мужики делаются пьяными мастеровыми; дети их
становятся голодными дворовыми, ободранными, пьяными, неблагодарными бестиями, которых
кормишь черт знает за что и которые всем недовольны и первые буяны в селе. Лошади крестьянские
перепадают; силы крестьян истощатся; заведется распутство, а к тому обманывать и обкрадывать тебя
так будут, что любо: как ты ни остерегайся, и в имении пойдет все вверх дном, такая катавасия, такой
конфуз, что своих не найдешь. Вот тебе и фабрика! Нет, по-моему, если место у тебя по коммуникациям
и выгодное для фабрики, есть у тебя изобилие леса, вода без употребления, а главное дело, чистый
свободный капитал, не зависимый от имения, не доставшийся посредством залога, так тогда с богом
заводи фабрику, но заводи ее на коммерческой ноге, как бы в самой Москве, на Кузнецком мосту. Ты уж
фабрикант, а не помещик. Не смешивай этих двух дел. Не требуй от мужика ни прута лишнего, ни
лишнего шага, да помни крепко, братец, что там, где заведется фабрика на домашний манер, мужики
нищие, да, следовательно, и помещик-то сам недалеко от того же.
- Я думаю, - спросил Иван Васильевич, - что конторская отчетность должна быть очень
затруднительна?
- Ничуть не бывало. У меня этим делом заведывает жена, Авдотья Петровна. Сперва делается
разводка на треку вперед. Потом в полевом журнале записывается, что в треку исполнено. Для ужина и
замолота особая тетрадь да две приходно-расходные книги: одна для хлеба, другая для денег. Вот тебе и
вся наша мудрость!
- А есть ли у вас госпиталь и прочие врачебные средства? Заводите ли вы приюты для
крестьянских детей во время полевых работ? Учредили ли вы ланкастерскую школу взаимного
обучения?
- Эге-ге-ге!.. брат, чего захотел! У меня Авдотья Петровна сама лечит больных простыми
средствами. Иногда и помогает, а учит читать у нас кого угодно пономарь. Два мальчика сами
напросились. Такие, право, бойкие, а другие не охотники... Отцы, - говорят, - грамоте не знали, к
чему ж и нам знать?
- Ну, а что же вы делаете в голодные годы? - спросил Иван Васильевич.
- Да бог милует: давно не было беды, да и запасы у меня в порядке. Ссуды ни у кого, слава
богу, родясь не просил. Пятнадцать лет никак тому назад хозяйство-то еще, знаешь, было слабенькое, уж
точно была невзгода. Озимь еще с осени червь поел. Весной бог не дал дождя. Словом, ни колоса, ни
зерна, ровно ничего. Запасов не было. Что станешь тут делать? Пришли ко мне мужики и плачутся.
"Беда, батюшка Василий Иванович! Ни себя, ни детей кормить нечем. Знать, последний час пришел". -
"Ну, - говорю я, - ребятушки, что ж тут делать? У меня, слава богу, есть зерно в амбаре. Мог бы,
правда, по тридцати рублей за четверть спустить, да бог не пошлет благословения на такое дело. Берите,
пока хватит. Авось и прокормимся как-нибудь..." Слава богу, всем достало.
- Да это прекрасно! - воскликнул Иван Васильевич.
- Что ж тут хорошего? Не умирать же им впрямь с голода. Да этого мало. Кругом меня
помещики все богатые, знатные, знаешь, такие, живут себе за границей - где им подумать о мужике.
Знаешь ли, до чего доходило? Целое село выйдет на большую дорогу обстановить проезжего...
- Как, грабят? - спросил Иван Васильевич.
- Нет, брат, не грабят, а станут мужики на колени: "Сам, батюшка, видишь, не дай умирать, а
за душу бога молить". И ко мне пришли, и я им все отдал, что осталось после моих собственных, отдал,
разумеется, взаймы.
- И никогда не получили обратно?
- Знаешь же ты русского мужика! Все получил до зерна. Правда, цена-то была уже другая...
Ну, да на сердце зато было весело...
- Так вас любят? - спросил Иван Васильевич.
- Сам увидишь, как домой приедем. Весь народ сбежится. "Батюшка-де Василий Иванович
приехал..." Старый и малый все высыпят на господский двор, кто с гусем, кто с медом, кто с чем попало.
"Здравствуйте-де, батюшка Василий Иванович. Что-де ты так долго к нам не жаловал? А мы так о твоей
милости стосковались". - "Здорово, православные. Чай, поминали меня?" - "Как, батюшка, не
поминать. Ты сына моего от рекрутчины спас; ты, батюшка, дом мне построил; ты, батюшка, корову мне
дал; ты, батюшка, дочь мою крестил; дай бог тебе, батюшка, здравствовать".
Глаза Василия Ивановича засверкали; Иван Васильевич взглянул на него с почтением... и сам
тарантас показался ему едва ли не лучше самого щегольского иохимского дормеза.
XIV
КУПЦЫ
На другой день около вечера тарантас въехал в небольшой, но весьма странный городок. Весь
городок заключался в одной только улице, по обеим сторонам которой маленькие серобревенчатые
домики учтиво кланялись проезжающим. В окнах большая часть стекол была выбита и заменена
масляной бумагой, из-за которой кое-где высовывались истертые вицмундиры, рыжие бороды да
подбитые чайники.
- Уездный город? - спросил, потягиваясь, Иван Васильевич.
- Никак нет-с, - отвечал ямщик, - заштатный...
Между тем в движении тарантаса происходило что-то совершенно необычайное. Твердая его
поступь вдруг стала робка и нерешительна, как будто бы он сделал какую-нибудь глупость. Неужели он,
который никогда не чинится, никогда не опрокидывается, он - краса и радость безбрежной степи -
осрамился на самой средине дороги и, как тщедушный рессорный экипаж, должен подлежать починке в
городской кузнице? Печально и робко остановился он у станционного двора. Сенька слез с козел,
обошел около него кругом, посмотрел под него, пощупал дрогу, пошатнул спицы, потом покачал
головой и, сняв картуз, обратился к Василию Ивановичу с неожиданной речью:
- Как прикажете, сударь, а эвдак он двух верст не пройдет. Весь рассыплется.
- Что? - спросил с гневом и ужасом Василий Иванович.
Если б Василию Ивановичу доложили, что староста его пьян без просыпу, что Авдотья
Петровна обкушалась и нездорова, его бы огорчили подобные известия, но все-таки не так, как измена
надежного, любимого тарантаса.
- Что? - повторил он с заметным волнением. - Что?.. Сломался?..
- Да по мне все равно-с, - продолжал с жестокостью Сенька. - Как будет-с угодно-с. Сами
извольте-с взглянуть. В переднем колесе шина лопнула... А вот-с в заднем три спицы выпали, да и
весь-то еле держится. А впрочем-с... как прикажете-с. По мне-с все равно.
- Что же, чинить надобно? - жалобно спросил Василий Иванович.
- Да как прикажете-с. А известно-с, надобно чинить.
- Да в Москве из Каретного ряда подмастерье давно ли осматривал?
- Не могу знать-с... Как будет-с угодно. А эвдак-с, сами изволите видеть, эвдак не дойдет-с до
станции. Добро бы еще одна хоть спица выпала, так все бы легче: можно бы проехать еще станцию, а
может, и две бы станции... а то сами изволите видеть... Да и колеса такие непрочные... Лес-то гнилой
совсем... А впрочем, по мне все р...
- Ну, молчи уж, дурак! - сердито закричал Василий Иванович. - Полно зевать-то
по-пустому... Марш за кузнецом, да живо! слышишь ли?
Сенька помчался на кузницу, а приезжие грустно вошли на станцию. Смотритель был пьян и
спал, поручив заботы управлений безграмотному старосте. Смотрительша была в гостях у супруги
целовальника.
С полчаса дожидались кузнеца. Наконец явился кузнец, с черной бородой, с черной рожей и
черным фартуком. За починку запросил он сперва пятьдесят рублей на ассигнации, потом, после долгих
прений, помирился на трех целковых и покатил колеса на кузницу.
Староста засветил в чулане лучину, значительно поворочал подорожную между пальцами и
наконец сказал с важностью:
- Лошади под экипаж-с готовы, как только ваша милость прикажете закладывать.
- Вот тебе и лошади! - заревел с досадой Василий Иванович. - Вот тебе наконец и лошади
появились, когда ехать-то именно не в чем. Да черт ли нам в твоих лошадях!.. Иван Васильевич!
- Что прикажете-с?
- Да не напиться ли нам с горя чайку? Эй, борода! слышь ты: прикажи-ка самовар поставить.
Чай, есть у вас самовар?
- Самовар-то есть, как не быть самовару! Да поставить некому: смотритель нездоров, хозяйка
ихняя в гостях, да и ключи с собой унесла. А вот недалечко здесь харчевня. Там все получить можете.
Коли угодно, вашу милость туда проводят...
- Что ж, пойдем, - сказал Василий Иванович.
- Пойдемте, - сказал И