В. А. Соллогуб. Аптекарша.
---------------------------------
OCR: Pirat
---------------------------------
I
Уездный город С. - один из печальнейших городков России. По обеим
сторонам единственной грязной улицы тянутся" смиренно наклонившись,
темносеро-коричневые домики, едва покрытые полусогнившим тесом, домики,
довольно сходные с нищими в лохмотьях, жалобно умоляющими прохожих.
Две-три церкви - благородная роскошь русского народа - резко отделяются на
темном грунте. Старый деревянный гостиный двор - хранилище гвоздей, муки и
сала - грустно глядится в огромную непросыхающую лужу. Из двух-трех
низеньких домиков выглядывают пьяные рожи канцелярских тружеников. Налево
красуется кабак с заветною елкой, за ним острог с брусяным тыном, а
вправо, на полуразвалившемся фронтоне, прибита черная доска с надписью:
"Аптека, Apotheke".
В один из тех печальных дней, когда кажется, что небо хмурится на
землю, молодой человек сидел у окна одного из этих убогих домиков и
сердито курил сигару.
На голове его была надета, по привычке набекрень, щегольская шапочка с
кисточкой. Халат его, сшитый в виде длинного сюртука с бархатными
отворотами, свидетельствовал о щеголеватости его привычек, а частые струи
дыма в то же время ясно доказывали свирепость его душевного расположения.
Внизу на улице, у самого подъезда, стояла коляска без лошадей и почти
до оси в грязи: около коляски нехотя суетился камердинер, вынимал поклажу
и ворчал что-то сквозь зубы с самой ожесточенной физиономией.
Кругом собралось несколько мальчиков в немом удивлении, а напротив, на
полупровалившемся тротуаре, стояла баба с коромыслом на плече и с
вытаращенными глазами.
Молодой человек погрузился невольно в самые досадные размышления.
"Теперь, - подумал он, - в павловском вокзале готовится иллюминация.
Herrmann играет вальсы, галопады и всякие попурри; гусарские песенники
поют, дамы ездят верхом; мои товарищи любезничают, а я сижу в этой
трущобе; теперь наполнен французкий театр, m-me Allan играет; товарищи мои
слушают и хлопают, а я сижу в этом захолустье! А в субботу, в субботу бал
на водах; там и О.. и В.. и Б.; товарищи мои будут с ними танцевать, они
будут им улыбаться, будут с ними кокетничать, кокет-ни-чать...
с ними будут!.. А я сижу в этой темнице, в этой ссылке, в этом
заточении!"
Вдруг необычный шум на улице остановил порывы его негодования. Молодой
человек высунулся из окна.
Под окном камердинер его Яков спорил с каким-то господином в пуховой
фуражке и в венгерке с снурками и кисточками, что, как известно, явный
признак провинциального франта.
- Я тебя спрашиваю, чья коляска? - говорил франт.
- Я вам сказываю, что господская, - сердито отвечал Яков.
- Да чья господская?
- Ну, говорят вам, господская.
- Да чья же?..
- Ну господская. Всё узнаете, скоро состареетесь.
- Что... что?.. Вот я тебя... Да нет, вот... возьми, братец, гривенник,
скажи, голубчик, чья коляска?
- - Не надо мне вашего гривенника. Любопытны слишком. Ступайте своей
дорогой.
- Коляска моя! - закричал молодой человек из окна. - Что вам угодно?
Франт поспешно поднял голову и начал раскланиваться, стоя в грязи:
- Ах! Извините-с. Шел мимо-с. Вижу-с коляску отличной работы-с. Смею
спросить: что изволили за нее дать-с?
- Три тысячи пятьсот, - отвечал молодой человек.
- Гм! Деньги хорошие. Смею спросить: с кем имею честь говорить?
- Барон Фиренгейм.
- Ах, помилуйте... Я вашего, должно быть, родственника очень знал-с;
вместе в полку были. Позвольте быть знакомым.
И, не ожидая приглашения, франт опрометью бросился к крыльцу, а через
мгновение очутился уж в комнате приезжего.
- Позвольте-с спросить: как вам приходится барон Газенкампф, который
был у нас ротмистром в полку?
- Моя фамилия не Газенкампф, а Фиренгейм, - отвечал, улыбнувшись,
молодой человек.
- Ах! А мне послышалось - Газенкампф. Извините, пожалуйста. Какой у вас
хорошенький халат; чато, теперь этакие халаты носят в Петербурге.
- Не знаю, право. Как кто хочет.
- Очень хороший фасон. Я попрошу у вас для выкройки. По делам службы
изволили, вероятно, к нам приехать?
- Да-с.
- Я вам должен доложить: я с здешними господами служащими никакого дела
не имею и в глаза почти не знаю. Городничий наш, Афанасий Иваныч, -
изволите его знать? - добрый человек, только слаб немножко, за купцами
ухаживает; впрочем, многого не возьмешь:
у нас купечество себе на уме. Сами так исправно воруют, что любо. Вы их
еще не изволите знать? Криворожий, Надулин, Ворышев - лихой народ, нечего
сказать. Исправник наш добрый человек, да попивает. Судья так себе, зато
уж стряпчий молодец, а впрочем, я их знать не знаю. Что это у вас, часики
на столе?.
- Часы.
- Ах, позвольте взглянуть. Какая прелесть! Что за цепочка! Нам,
провинциалам, этаких вещей и во сне не видать.
- У вас, кажется, тоска нестерпимая в вашем городе?
- Да-с, сказать правду. Хуже быть не может. Вот то ли дело в Т. Сто
верст всего отсюда. Дворяне живут в городе, и купечество зажиточное, а
здесь просто пустыня; впрочем, в двадцатом году здесь было рекрутское
присутствие, так тоже весело жили. Даже, говорят, дворянское собрание было
в доме, что нынче аптека. Были балы; помещики съезжались. Очень было
весело. Жидовская была музыка. До сих пор вспоминают.
- Как, неужели у вас нет ни одного дома, где бы можно было провести
вечер?
- Нет-с, с двадцатого года здесь никто из дворян не живет... Да, бишь,
предводитель наезжает иногда.
- Женатый человек? - спросил поспешно барон.
- Нет-с, холостой. Это туалетный прибор у вас на столе?
- Да-с.
- Серебряный или аплике?
- Серебряный.
- Ах, позвольте взглянуть. Как хорошо! Какая работа! Дорого изволили
дать?
- Не помню, право.
- Отличная вещица! Я еще такой не видывал. А эти пилочки на что?
- Для ногтей.
- Уж чего теперь не выдумают! Надо сказать правду.
- Да что же вы здесь делаете? - спросил с отчаянием молодой человек.
Господин в венгерке взглянул на него с удивлением.
- Да ничего-с.
- Как же вы здесь живете?
- Да я у помещиков гощу большею частью. Свою деревеньку я продал, так
живу себе поневоле иногда в городе, а то в гостях всегда.
- И вы ни с кем здесь не знакомы?
- С служащими я не веду особенного знакомства, а так иногда захожу к
Францу Иванычу.
- А кто это Франц Иваныч?
- Франц Иваныч?..
- Да!..
- Наш аптекарь.
- Ученый человек?
- А бог его знает. Человек добрый. Жена у негр немочка прехорошенькая,
хотя бы в столицу; и там скажут, что недурна.
- Хорошенькая!..
- Очень недурна-с. Только жаль, что по-русски плохо говорит:
понимает-то понимает, а уж разговаривать - слуга покорный.
Лицо молодого барона прояснилось. Мысль о хорошенькой женщине так
могуча в юные годы! Весь город показался ему не так отвратителен.
Изломанные крыши сделались живописными. По грязной улице очертились
протоптанные тропинки. Барон вздохнул свободнее. В эту минуту парные
дрожки остановились у подъезда.
- Городничий, - сказал с некоторым смущением франт в венгерке. -
Извините, что я вас побеспокоил.
Позвольте быть знакомым.
Засим, поклонившись почтительно барону и еще почтительнее входящему
городничему, любопытный провинциал вышел на улицу, осмотрел со всех сторон
коляску, заглянул под фартук и отправился домой, сопровождаемый глухою
бранью камердинера Якова.
Выпроводив городничего, квартировавшего некогда с полком в Белоруссии и
почитавшего непреложною обязанностью с того времени превозносить полек, к
явной обиде наших православных дам, молодой барон кликнул Якова и начал
одеваться.
Полчаса тому назад он бы и не взглянул на подаваемое ему платье, но
теперь он назначил и сюртук, и жилет, и галстух и вынул из дорожного ящика
большую жемчужину в золотой лапе, которой лапой он заколол пестрый шарф,
обвивающий его шею. Одевшись таким образом, он вышел прогуляться, подышать
свежим воздухом и неприметно отправился прямехонько к аптеке.
Сперва он внимательно осмотрел странную архитектуру дома, где некогда
уездное дворянство выплясывало под жидовскую музыку; потом раз пять
прочитал надпись:
"Аптека, Apotheke", потом обошел раза два дом со всех сторон, потом
пошел далее. У него недоставало храбрости войти в аптеку без причины, и в
эту минуту он дорого бы заплатил за какой-нибудь незначительный недуг,
принудивший его к требованию врачебных пособий.
У светских людей, несмотря на их наружную неустрашимость, часто бывают
минуты подобной нерешительности, в которых они, впрочем, душевно
раскаиваются и никогда никому не сознаются. Через полчаса молодой барон,
как бы влекомый неодолимым магнитом, опять подошел к аптеке, посмотрел в
окна, остановился, хотел завернуть на крыльцо и опять прошел далее. Сердце
его билось. Наконец ему стало стыдно самого себя. Как возмутившийся трус,
он вдруг повернул назад и натолкнулся на нового своего знакомца-франта,
который выходил из аптеки.
- А я от Франца Иваныча, - сказал франт, - ходил ему сказывать, что вы
приехали. Он говорит, что он в университете был с одним бароном
Фиренгеймом, лет шесть назад.
- Это я. Других Фиренгеймов нет.
- Ну, так он вас знает.
- Право?
- Что это у вас, жемчуг в булавке?
- Да.
- Ах! Позвольте взглянуть. Какая работа отличная!
Уж чего не придумают! Давай только денег. Где нам, провинциалам, иметь
такие вещи! Вас и Шарлотта Карловна знает.
- Право? - воскликнул барон и опрометью бросился на крыльцо, оставив
собеседника в порыве грустного размышления и самопознания.
Аптека была устроена с некоторою щеголеватостью.
Полки по стенам, бутылки и стклянки с латинскими надписями, ящики где
следует, конторка, весы; одним словом, фармацевтическая декорация была
самая приличная и доказывала аккуратность распорядителя. В передней,
просто обитой тесом, пожилая баба толкла что-то в ступе, а у самых дверей
стояло двое мальчишек, присланных один за бузиной на десять копеек, а
другой за ревенем на гривенник.
У конторки сидел аптекарь, небольшой человек с кудрявою рыжею головкою
и с самой добродушной физиономией; усердно записывал он расход своим
травам и скудный приход выручаемых копеек с такою же отчетливостью, как
будто дело шло о мильонах. Подняв нечаянно голову, он вдруг увидел
стоящего перед ним столичного щеголя, который, укротив мгновенный пыл
своей решительности, стоял в недоумении, не зная, чем начать разговор.
- Что вам угодно? - спросил аптекарь.
Щеголь еще более смешался. Нельзя же было ему.
сказать, зачем он действительно пришел.
- Я... - отвечал он, - хотел бы содовых порошков.
- У нас, - отвечал аптекарь, - соды не требуют, а оттого мы ее и не
держим. Здесь не. столица, - прибавил он, улыбнувшись, - требуют только
дешевенького.
- Мы, кажется, были вместе в университете, - сказал, приободрившись,
барон.
- Да-с... Только мы знакомы не были, а я вас очень помню: вы были
ландсманом, а я был буршеншафтером.
К тому же факультеты у нас были различные.
- Точно.
- Я вас на фехтбоденах [Залы фехтования. (Прим. авт.)] видел. Только вы
так переменились, что я никак бы вас не узнал. Прежде вы ходили
совершенным буршем, а теперь вы такой щеголь...
- Живу в другом мире, поневоле переменишься.
- А знаете ли, господин барон, вы никак не ожидаете встретить здесь
старую знакомую?
- Как?..
- Вот сейчас увидите. Эй! Шарлотта Карловна, Шарлотта Карловна! Будь
так добра и поди сюда.
- Я совсем по-утреннему одета, - отвечал женский голос.
Сердце барона забилось.
- Полно, Шарлотта Карловна, церемониться, здесь знакомый.
Барон невольно уставил глаза в двери. В соседней комнатке послышались
шаги, легкий шорох поспешного туалета, наконец шаги стали приближаться,
дверь распахнулась, и у дверей показалась аптекарша...
- Как, вы здесь? - воскликнул барон.
- Да, - сказала аптекарша, покраснев и вздохнув невольно. - Это я.
Давно мы с вами не видались, господин барон.
II
Перенесемся теперь в другой городок, в другую землю, к другому времени,
за несколько лет перед началом моего рассказа.
Городок, в который я вас хочу перенести, читатель мой благосклонный,
совсем не похож на тот, которым я так грустно начал повесть свою об
аптекарше. В этом городке все дышит какой-то умственной деятельностью и
душевным молодым разгулом. По улицам толпятся молодые люди в коротких
плащах и дружно толкуют между собою. Другие, с тетрадями и книгами под
мышками, спешат на голос благовествующей науки, тогда как за белыми
занавесками хорошенькие личики, с ярким румянцем на щеках, украдкой на них
поглядывают.
Университетские годы! Годы молодости, годы невозвратимого братства,
когда в каждом товарище видишь друга, в каждой науке видишь достигаемую
цель, в каждой женщине - высокое олицетворение мечтаемого идеала! Скоро
проходите вы, годы неумолимые; но душа долго на вас оглядывается, долго
вами любуется и хранит вас вечно, как драгоценное свое сокровище,
сокровище теплых вдохновений и чистых, высоких помыслов.
Недалеко от деревянного моста, в кривой узенькой улице существует,
вероятно, и поныне низенький деревянный домик с большим двором и небольшим
надворным строением. В домике немного комнат, и те убраны без роскоши,
даже скудно; но в них обитает спокойствие, которого нельзя приманить ни
лионскими обоями, ни парчовыми занавесками. Из передней вы входите в
гостиную, устроенную по заветному преданию. У главной стены, в
математической средине, стоит диван, обитый черной волосяной материей и с
выгнутой спинкой красного дерева; перед диваном овальный стол, покрытый
клеенкой, на котором стоят два подсвечника и щипцы; по бокам дивана по три
кресла, обтянутые также плетеным волосом; между окнами два ломберных
стола; к боковой стене приставлено фортепьяно; с друг гой стороны
несколько стульев; над диваном два литографированные портрета знаменитых
германских ученых да с обеих сторон дверей по одной медной лампе, прибитой
к стене; пол дощатый, не крашенный, но чисто вымытый; стены просто
выбелены - это гостиная. Подите дальше: с пола до потолка со всех четырех
сторон поделаны полки простого дерева; на полках громоздятся книги всех
видов и переплетов; огромные фолианты, как фундаменты науки, лежат в самом
низу; прочие книги укладываются над ними плотной стеной; посреди комнаты
письменный стол, заваленный бумагами и книгами, - это кабинет ученого,
кабинет немецкого профессора, что обнаруживается педантическим кокетством
учености, отличающим главную комнату дома. За этим кабинетом каморка, где
отдыхает профессор после дневных трудов своих, а далее небольшая комната
его дочери, пятнадцатилетней девочки, только что расцветающей свежею
красотою на радость отцу и обожание студентам.
В надворном строении, против окон молодой девушки, поделаны расчетливым
хозяйством небольшие комнаты, нанимаемые студентами по семестрам за
сходную цену. В сравнении с этими комнатами скромное жилище профессора -
чудо роскоши!
Если вы были студентом, мой читатель, то вспомните мебель вашей
студенческой квартиры - и нехотя вы улыбнетесь и вместе вздохнете, потому
что вы готовы отдать всю лавку Гамбса за тот изорванный диван, за те
изломанные стулья, на которых вы были молоды, полны надежд и огня, полны
любви и восторга. Что за жизнь в студенческой комнате! Сколько значения!
Сколько прекрасного и смешного! Сколько разгульного и глубокого вместе!
Тут череп и человеческие кости, там пестрые шапки, огромные трубки,
рапиры, карикатуры на стене; с другой стороны громады тетрадей и книг;
далее - бутылки и стаканы, карты, дубины, плащи, вассерштифели и большой
белый пудель, который, важно выставив морду, глядит на все спокойными
глазами хозяйского друга.
В первом семестре 18** года на студентской квартире поселился только
что приехавший Maulesel [Лошак (нем.)], курляндский юноша, барон
Фиренгейм. Вскоре, по странной академической терминологии, лошак
превратился в лисицу, то есть из недорослей вступил в звание студента
первого семестра и получил право гражданства в этом фантастическом мире,
где так много высокого и так много комического, что оба начала срослись
вместе и стали нераздельны. Оглядевшись со всех сторон, напившись пьян на
приемном торжестве, надев пеструю фуражку, заплатив за коллегии, испытав
силу руки своей в махании рапиры, молодой барон рассудил, что, чтоб быть
полным студентом, ему оставалось еще одно - влюбиться. Барон был то, что в
полках и учебных заведениях называют добрым малым: не отставал ни от кого,
с пьяными готов был пить, с рубаками рубиться, с картежниками играть, с
трудолюбивыми углубляться в науку, с лентяями ничего не делать. От этой
сговорчивости терялась, может быть, самостоятельность его характера и
уменьшалась к нему степень уважения товарищей, всегда привлекаемых
положительным и резко выраженным нравом; но зато недостаток этот искупался
поэтической теплотою сердца, любовью ко всему прекрасному, умом
проницательным, которому при напряжении мало оставалось недоступного;
одним словом, природа его была благородная, часто возвышенная, но всегда
нравственно аристократическая.
Для дополнения своего студенческого бытия молодому барону, казалось бы,
идти недалеко: против его окон, с другой стороны двора, белелись две
чистенькие занавески, а за ними выглядывало розовое личико
пятнадцатилетней девочки, с большими темно-синими глазами, с длинными
шелковистыми ресницами, с детской задумчивой головкой. Молодой человек мог
следить за всеми ее движениями. Утром мог он видеть, как, надев черный
передник и коленкоровую шляпку, она укладывала свои книжки в мешок и
отправлялась в школу, стыдливо потупляя глаза от нескромных взоров
любопытных студентов. Потом приходила она домой и помогала толстой кухарке
в хозяйских распоряжениях. Мать ее уж несколько лет как скончалась,
оставив ее ребенком, а отец ее, профессор, старик, погруженный в книги и
ученость, во всем на нее полагался. После скромного обеда она садилась за
фортепьяно, играла кое-как старинные сонаты и, если сказать правду, пела
довольно плохо немецкие романсы из собрания, известного под названием
"Arion". Потом она иногда прогуливалась с отцом. Вечером старик закуривал
сигару и забавлялся чтением ученых журналов, а она уходила в свою комнату;
свечка зажигалась за белыми занавесками, и уединялась в свое смиренное
святилище. Тогда она .занималась завтрашним уроком, письмом к
приятельнице, узором для вышивания или читала любимого поэта.
Случалось, что перо ее останавливалось, книга выпадала из рук, головка
ее, осененная густыми локонами, невольно упиралась на ручку и она
задумывалась о чем-то неразгаданном, как будто одолеваемая мучительным, но
в то же время сладким предчувствием.
Тогда она долго сидела в бездействии: ей было то неясно весело, то
неизъяснимо грустно, то улыбка без причины оживляла ее детское личико, то
нежданная слеза навертывалась на ее глазах. Она тихо вставала. Стройная
тень рисовалась на занавесках. Свечка гасла. В доме профессора водворялась
тишина.
Наступала ночь.
Зачем же было идти далее молодому студенту? Неужели хорошенькое личико,
пятнадцать лет, скромная поступь, влажный взгляд, неужели поэтический
призрак, веющий около германской девушки, не были достаточны, чтоб
остановить его внимание, приковать его сердце?
Увы! Студент мой родился бароном, бароном немецким, с гербом в три
аршина, прибитым на колоннах старой соборной кирки, во славу его
баронского достоинства. Студент мой рожден богатым наследником, что,
замечу мимоходом, между немецкими баронами почти неслыханное чудо,
совершившееся в его пользу, к великому удивлению и зависти всех
соплеменников его.
Эти два обстоятельства, сопряженные с его природным аристократическим
свойством, развили в нем какое-то неодолимое, жеманное чувство,
гнушающееся всякого жестокого столкновения с существенными подробностями
небогатого житейского быта. Бедный молодой человек, на идеальный предмет
своих мечтаний, на нежного спутника, парящего на невидимых крыльях в
тумане юношеского воображения, он надевал свою баронскую корону, облекал
его в модные ткани, подкладывал ему под ноги английские ковры и влагал ему
в уста, безрассудный, вместе с выражениями страсти бессмысленные речи
светского пустословия.
С такой несчастной наклонностью мудрено ли, что он глядел на свою
соседку если не совсем равнодушно, то без всякого душевного восторга.
Коленкоровая шляпка казалась ему чересчур противною всякому мощному
приличию, а камлотовый мешок с книгами разверзался в его мнении могилой
для поэзии. К тому же он видел, как молодая девушка сама по утрам
принимала провизию на кухню, взвешивала рыбу, осматривала овощи, а потом
долго торговалась и платила медными деньгами; кроме того, он заметил, что
на ней по будням было ситцевое платье всегда одно и то же и что по
воскресеньям она надевала платье белое перкалевое)
и хотя она была хороша в нем, как ангел, хотя все любовались ею, от
мала до велика, от супер-интендента до последнего гимназиста, но молодой
барон один припоминал с досадою, что она это платье сама шила, сама
гладила и берегла как глаз, потому что другого у нее не было.
А вечером, когда, утомленная учением и хозяйственными заботами, она
удалялась в свою комнатку и свечка загоралась за белою занавеской,
казалось, как бы не устремиться очами и душой к таинственному свету,
казалось, как бы не перелететь вдохновенною мыслью в ее уютный уголок и не
повергнуться в прах перед ее ликом, сияющим небесною кротостью. Увы! Барон
не мог забыть, что свечка, таинственно освещающая ее комнатку, не что
иное, как сальный огарок, что кровать ее из простого некрашеного дерева,
что белье ее грубое и что, засыпая, она, вероятно, покрывается изношенным
салопом.
Несмотря на то, он воспользовался правом соседа, и, выбрав, как
водится, праздничный день, надел черный фрак и белые перчатки и ровно в
двенадцать часов отправился к профессору с визитом. При входе он заметил в
полузахлопнутой двери любопытную головку профессорской дочери - и ему
стало досадно сперва за то, что она показалась, а потом за то, что она
спряталась.
- Mein junger Freund [Мой молодой друг (нем.)], - сказал ученый доктор
utriusque juris [Обоих прав (лат.)], добродушно выдвигая очки и нос из
груды запыленных бумаг. - Добро пожаловать. Вы камёралйст, кажется?
- Нет-с, дипломат.
- A!..- diplomatiae cultor [Служитель дипломатии (лат.)]. Вы слушаете
лекция моего ученого друга Беккера?
- Так точно.
- Вы прилежно занимаетесь?
- Иногда-с.
- Занимайтесь, мой молодой друг. В науке - семя всего доброго и
высокого. Не тратьте времени по-пустому: время - наш капитал самый
драгоценный. Are longa, vita brevis [Искусство долго, живнь коротка
(лат.)]. Вы сосед наш, кажется?
- Имею эту честь.
- Прошу быть без церемоний: мы здесь не в столице; а без лишних слов,
если я могу вам быть чем полезен, то располагайте мною. У меня есть редкие
издания... да-с, сочинения, которые надо поискать, да, поискать, -
прибавил профессор с чувством самодовольствия. - Будемте добрыми соседями.
Он протянул руку студенту с непритворным радушием.
"Добрый человек", - подумал барон, невольно тронутый ласковым приемом.
- Знаете что: если вам не скучно с стариком, откушайте с нами.
По странному противоречию, молодой человек сперва обрадовался. "Я ее
увижу, - подумал он, а потом присовокупил: - А уж не замышляет ли этот
ходячий фолиант сблизить меня с своей дочерью, даже, чего доброго, женить
на ней, считая на мое будущее наследство.
Он, верно, знает, что я буду богат".
Но поистине профессор не знал о том ни полслова.
Он любил молодых людей и желал им быть полезным, где только мог.
Студент принял приглашение, раскланялся и возвратился через час. Толстая
служанка накрывала на стол. Профессор в длинном оливковом сюртуке и в
белом батистовом галстухе бодро ходил по комнате, а у окна сидела его дочь
и вязала чулок. При входе гостя она покраснела, привстала и присела
довольно неловко. Профессор начал говорить о погоде в ученом отношении и
пригласил садиться за стол.
Увы! Служанка принесла в миске кашу под названием офен-гриц с молочною
прихлебкой. Профессор принялся кушать с наслаждением, дочь его - с явным
удовольствием; один барон прихлебывал с горестным чувством. Плохой обед,
даже подле существа любимого - дело неприятное, когда есть хочется. Не
оттого ли это, что любовь проходит, а аппетит - никогда.
После офен-грица подали кусок говядины, плавающий в масле, с полусырым
картофелем; потом блинчики с творогом довершили обед, в продолжение
которого не было разговора, кроме потчевания молоком, соусом и мелким
сахаром.
- Ну, Шарлотта, - сказал вдруг профессор, - принеси-ка нам бутылочку в
честь нашего молодого друга.
Шарлотта вышла и через минуту возвратилась с продолговатой бутылкой
отличного рейнвейна, до которого ученый, как все ученые, был большой
охотник.
Рейнвейн и сигары были его отдохновением, единственной его роскошью,
для доставления которой дочь его, пятнадцатилетний ребенок, круглый год
считала и берегла копейки, лишала себя всех прихотей, свойственных ее
возрасту, носила все то же ситцевое платье по будням и белое по
воскресеньям и торговалась упорно в цене жизненных припасов, но зато
сигары выписывались из Гамбурга, а вино - от берегов Рейна, посредством
одного ученого друга и великого знатока. Барон всего этого не понял.
За рюмкою вина, в особенности отечественного, немец оживляется,
молодеет, рассказывает, и, как дитя тешится игрушкой, он тешится своей
стариной. Два часа прошло незаметно. Профессор рассказал свои экзамены,
свои труды, свои знакомства с учеными германскими друзьями, свою буйную
молодость, свою немую любовь, свою женитьбу, свою тихую и трудолюбивую
жизнь и заключил горячей слезой памяти незабвенной подруги.
Студент слушал со вниманием. Добрая сторона души его понимала, что было
хорошего в беспорывной жизни немца, и, по невольному переходу,
останавливалась на безмятежном лике его дочери. В нем отражалось такое
отсутствие суетных волнений, такое эпическое спокойствие, что бунтующая
кровь мгновенно при ней утихала и мысли, увлеченные к земному, невольно
воспаряли к высшему источнику. Одолеваемый двумя противными чувствами,
барон не мог понять самого себя. Смотря на Шарлотту, он чувствовал, что
должен бы ее любить.
Смотря на все окружавшее ее, он чувствовал, что он любить ее не мог.
Без нее ему было грустна, при ней - досадно. Бывало, он заглядывался на ее
темные очи, отуманенные густыми ресницами, и на крыльях воображения
переносил ее в дивный мир фантазии, где все гармония, и поэзия, и счастие.
И вдруг грустное напоминание жизни разрушало его мечты. Офен-гриц на
столе, заплатка на платье, употребление щипцов над сальной свечкой,
сожаление о дороговизне капусты обдавали его морозом. Каждый вечер он
решительно намеревался не посещать более профессора, а на другой день он
снова был уже у соседей, пил рейнвейн, курил сигары и играл с Шарлоттой
сонаты в четыре руки.
Прошло несколько месяцев. По ученому городку, по примеру прочих грешных
городков, пошли сплетни и провозгласили, с дополнениями и комментариями,
молодого барона женихом. Узнав о том, как водится, последний, он, как
добрый малый и честный человек, душевно огорчился. Женитьба казалась ему
далекою пристанью после долгого странствования, а он снаряжался еще только
в путь. Несмотря на то, мысль, что другой может жениться на Шарлотте, была
ему неприятна до чрезвычайности; но надо ему отдать справедливость: он
поборол самого себя, быть может, оттого, что был еще молод и пылок для
всего хорошего, что, к сожалению, изменяется с возрастом. Он вдруг
прекратил свои посещения и для развлечения бросился в полное раздолье
студентской жизни.
А студентская жизнь, друзья мои, эта вечно кипящая чаша, кого не
рассеет и не утолит? Закутил молодой барон. Пригнул шапку набок,
вооружился дубиной и пошел по комершам [Студенческие пиры. (Прим.. авт.)]
и по фехтбоденам под руку с самыми отчаянными буршами. Вскоре имя его,
дотоле почти неизвестное, загремело на всех перекрестках; молодые фуксы
стали глядеть на него с почтением, а городские девушки с явным
любопытством. Но как он ни желал влюбиться и как ни легко это в его лета,
он никак не мог совестливо исполнить своего желания. Та была хороша, да
дочь булочника, другая казалась всем привлекательна, да он заметил
однажды, что руки ее были недостаточно вымыты; одна была мала слишком,
другая слишком велика; одна недовольно черноволоса, другая слишком
белокура, словом, проходя по всей шеренге местных красавиц, душа его
останавливалась с нежностью только на дочери профессора, но и ту, как мы
видели, он мог любить только урывками, оскорбляясь ежеминутно жестокими
столкновениями в шероховатостями прозаической жизни.
Что же происходило тогда в сердце молодой девушки? К чему это
отгадывать? Она все жила по-прежнему тихо и однообразно, только тщательнее
отворачивалась от барона, когда встречала его на улице, и дольше стала
засиживаться по вечерам, оставаясь одна в своей комнатке. Барону казалось
при редких ее встречах, что она на него сердится, и это было ему досадно.
"С какого права?" - думал он. Однако ему, вероятно, было бы еще
досаднее, если 6 она не сердилась на него вовсе. Жизнь его катилась в
шумном забытьи. Поутру он слушал рассеянно какую-нибудь лекцию, потом
отправлялся на фехтбоден заниматься, по выражению Языкова, головоломным
искусством, потом веселая ватага отправлялась обыкновенно на штулвагенах
за город с вином и песнями и ликовала всю ночь с буйными восклицаниями.
Однажды университет праздновал день своего основания. Студенты с
бутылками, привешенными к пуговицам сюртуков, отправились по партиям к
загородным корчмам. Барон, нарядившись также ходячим погребом, к явному
удовольствию своих товарищей, вмешался в буйную толпу и не возвращался
целый день. Напрасно дочь профессора украдкой поглядывала из-за занавески,
ожидая с трепетом, что бедного ее соседа приведут под руки на квартиру.
Наступил вечер. Все окна мигом иллюминовались в честь торжества, под
опасением неумолимого разбития. По всем направлениям города начали
раздаваться веселые хоры, которые подвигались с факелами к зданию академии
и провозглашали ей громогласный vivat.
Все городские обыватели стояли у ворот своих домов и с любопытством
посматривали на буйную веселость академических именин. Крик, топот, песни
не умолкали ни на минуту. К дому профессора прихлынула ватага полупьяных
буршей.
- А знаете, - сказал хриплый голос, - он, старый хрыч... был неучтив
вчера в коллегии. Право, неучтив.
Право, ну... я шаркать начал... моя воля... Не правда ль, моя воля?..
Так. А он вдруг говорит, старый хрыч, чтоб я не мешал. Мешаю будто другим
слушать. Ведь это грубость?
- Грубость, - сказали несколько голосов.
- Ну, так за чем же дело стало, pereat [Смерть (лат.)] ему!
- Pereat! - закричала толпа с такими ужасными воплями, что стены
ближних домов чуть не пошатнулись.
Профессор, сидя спокойно за своим письменным столиком, побледнел. "Уж
не мне ли? - подумал он. - Нет, это, верно, моему ученому и бедному
другу", - Silentium [Тише (лат.)], бурши! - закричал другой голос, - Грех
вам и стыд обижать невинного старика* - Что... что?..
- Притеснял ли он когда-нибудь кого? Выл ли он когда врагом студентов?
Не трудился ли он всю жизнь для вас? А вы вместо благодарности хотите
отплатить проклятием. Стыдно, ребята!
- Фиренгейм прав! - сказал кто-то.
- У старика хорошенькая дочь, - заметил другой.
- Виват! - закричали все. - Vivat! Vivatl Vivat!
Crescat, floreat in aeternum! [Честь и слава в веках! (лат.)] - Это,
господин барон, тебе так не пройдет, - сказал сердито хриплый голос. - Я
филистер. Со мной не угодно ли прогуляться в круглых шляпах?
- Хоть на пистолетах, - отвечал Фиренгейм.
- Ну, пожалуй, на пистолетах.
- Нет, - сказал кто-то из старейшин, - на шлегерах!.. Обиды кровной нет.
- Vivat! - кричала толпа. - Vivat! Vivat!
За окнами показались блуждающие огни. Потом одно окошко поспешно
отворилось, показался профессор и смущенным голосом начал благодарить
студентов.
Между ними воцарилось глубокое молчание. Профессор описал свою
академическую жизнь, свое ученое стремление, свою любовь к студентам и
заключил, что, доживая до преклонных лет, лучшей его отрадой была мысль,
что труды его не совсем пропали для молодых его друзей. Между тем к толпе
почтительно слушающих студентов прихлынули другие. По окончании речи
виваты, как трескучий гром, начали перекатываться по воздуху. В одно
мгновение факелы брошены в одну груду, и веселый огонь озарил палящими
переливами радостный пир молодости и подгулявшей науки. Профессор выкатил
весь свой погреб и тешился как дитя.
С сверкающими глазами он жал у всех руки, потчевал непьющих лучшими
сигарами и отдал весь рейнвейн свой до последней бутылки.
Через несколько дней Фиренгейма привезли без чувств домой. Грудь его
была прорублена до самого плеча.
Когда он начал приходить в себя, в глазах его и в душе было еще темно и
туманно; но в неясном тумане обозначались едва заметно нежные черты, и
двое влажных очей, как отуманенные звезды, казалось, притягивали его к
жизни. Мало-помалу странное видение между существенностью и сном стало
определеннее: черты обозначились яснее. Так это она точно, она, дочь
профессора, которая с трепетным волнением стояла у изголовья раненого.
- Очнулся! - сказала она шепотом и покраснела до ушей. - Теперь я не
должна здесь оставаться.
Бедная Шарлотта вздохнула.
Отец ее, стоявший за ней, посмотрел на раненого опытным взглядом
знатока.
- Какой славный удар! - сказал он. - Какая ужасная винкелькварта!
Бедный мой друг, если вам захочется супу, то пришлите ко мне.
Барон пролежал три месяца на кровати, и хотя соседка его не
осмеливалась к нему войти, но везде была заметна ее нежная заботливость.
Легкие кушанья, чистое белье, увеселительные книги, цветы, игрушки, все
мелкие наслаждения, неизвестные холостой беспечности, присылались ежечасно
от имени профессора и утешали раненого студента. Шарлотта была его
невидимым провидением, и он невольно стал переносить к ее образу все
нежные мечты своих продолжительных бессонниц. А она до того привыкла к
своему попечительству, до того обрадовалась возможности приписать
состраданию неясную наклонность своего сердца, что когда Фиренгейм
оправился и пришел благодарить своих соседей, она почувствовала, что ей
чего-то недоставало.
Утомленный студентским разгулом; молодой барон, к явной радости старика
профессора, сел за книги и начал заниматься. Строгое прилежание и долгая
болезнь скоро выгнали у него из головы его баронскую дурь. Он
удостоверился, что подробности существенной жизни значительны и
первостатейны только для малодушных людей, а что душевные совершенства
лучше приятных форм. Забыв глупые предубеждения, он сблизился с
профессором, полюбил его искренно, как отца, а к дочери его привык, как к
сестре. Жизнь их была без особых событий и потому не могла раздуть пламени
страсти; но они были сотворены друг для друга, и этогото они не могли не
понимать. С ней он занимался музыкой в часы отдохновения и с ней читал
любимых поэтов; она любила Шиллера, он предпочитал Гете, и от этого
разногласия нередко возникали довольно горячие споры, точь-в-точь как
будто между детьми. Привычка их сроднила; но странно было, что, когда она
была весела, он сердился; когда он начинал шутить, ей становилось грустно;
но что когда они изредка соединялись в одном чувстве, то их сердцу было
невыразимо весело и легко, а глазам хотелось плакать. Барон и этого не
понял. Только каждый день, по неодолимому влечению, ходил он к соседям,
глядел на Шарлотту, а потом возвращался домой и садился бодро за книги.
Это время было самое счастливое в его жизни, и, быть может, оно исправило
бы совсем его характер, если б новое обстоятельство опять всего не
изменило.
Вдруг получил он известие об ожидаемом богатом наследстве. Он делался
владельцем майората. Присутствие его на месте было необходимо,
академическая жизнь его оканчивалась.
Богатство, богатство! Рычаг нашего просвещения, нашей гражданской
деятельности, нашего семейного счастия, нашей безрассудной жизни, если ты
в ведении какого-нибудь демона, то много у этого демона и грехов и дурных
мыслей на душе.
Барон начал укладываться уже с чувством холодного эгоизма. Отдаленный
звук денег приятно отдавался в его слухе; мысль об отличиях и почестях
заманчиво ему вторила. Он в два дня собрался к совершенному отъезду и
простился со всеми своими знакомыми. Когда он объявил профессору о
перемене своей судьбы и, прощаясь, благодарил его, старик был тронут; быть
может, он не думал, что им надобно будет когда-нибудь расстаться. Шарлотты
не было дома. Барон просил ей поклониться и скавал, что он вечно будет ее
помнить. Она, казалось, умышленно избегала встречи и последнего разговора.
В немецких университетах есть трогательное обыкновение: когда студент
отходит от своей братии на шумное поприще гражданской жизни, когда он
навек прощается с своим студентским бытом, товарищи провожают его толпой
через весь город медленным шагом и грустным хором поют ему во время
шествия прощальную песнь.
В этой песне отзывается что-то похоронное, что-то сжимающее сердце, как
стук земли, бросаемой в отверстую могилу. И точно, отходящий брат не
хоронит ли своей молодости, своей юношеской беспечности, своей лучшей
поэзии?.. Наступил день отъезда молодого барона. Так как его вообще
любили, то с самого утра на главной площади, откуда должна была начаться
процессия, стали сбираться студенты со всех сторон. Потом и отъезжающий, в
последний раз одетый совершенным студентом, с пестрой шапкой на голове,
явился в кругу своих товарищей. Двое из старейшин взяли его под руки и
открыли шествие. Густая толпа двинулась за ними вслед, и плавное пение
зазвучало по улицам грустными аккордами. Барон шел тихо... Много мыслей,
много чувств теснилось в голове его. Из всех домов кланялись ему знакомые
лица: трактирщик, который играл на контрабасе; педель, который призывал
его к ректору; лавочник, который верил ему в долг; помещик, у которого он
обедал t дамы, с которыми он танцевал, - все ему кланялись, все посылали
рукой последнее приветствие, искреннее, добродушное желание успехов и
счастия. И вдруг он поднял голову. Они подходили к дому профессора.
У окна стояла девушка в белом платье, как бы принарядившись для
печальной церемонии. На щеках ее не было привычного румянца; руки ее, как
бы лишенные жизни, опускались вдоль гибкого стана. Студент печально ей
поклонился, но она не отвечала на поклон. Смертная бледность покрывала
чело ее; глаза неподвижно вперялись в толпу, как бы желая остановить ее
каким-нибудь чудом, и слезы градом катились без принуждения по ее
безжизненному лицу.
Чувства едкой жалости и позднего откровения молнией пронзили сердце
бывшего студента. "Она любила меня", - подумал он и опустил голову. И
толпа хлынула далее, и долго слышно еще было по улицам, как терялась вдали
прощальная песнь и замерла, наконец, за городской заставой.
III
Кто-то сказал презабавную глупосты немец до двадцати пяти лет Адам
Адамович, от двадцати пяти лет - Иван Иванович. В этой глупости, как во
многих глупостях, глубокое знание человеческого сердца. Если немец,
например, кутил до двадцати пяти лет, то он запьет последнюю минуту своего
двадцать четвертого года мертвейшею чашею, а на другой день начнет пить
одну лишь воду до самого часа своей смерти; вчера был отчаянным шалуном,
завтра будет самым степенным из степенных людей; вчера был разгульным,
беззаботным буршем, сорил деньги где мог, завтра будет расчетливым немцем,
извлекающим из всего выгоду; одним словом, немецкие страсти распределены
по срокам, как неизбежная плата за жизненную квартиру, и каждая вносится
своевременно, без задержания или избытка.
Более всего разительна эта противоположность германского характера в
минуту окончания студентской жизни. У меня был один товарищ до того
отчаянный, что все тело его было изрублено, шапка прострелена; платье свое
он проиграл в банк, а выпивал он столько, что содержателю погреба
становилось страшно, В день отъезда он напроказил до того, что волосы
становились дыбом; но при последнем стакане вина он заливался горькими
слезами и сказал три слова: "Прощай, золотая молодость! - Lebe wohl,
goldene Jugend!" На другой день он был мирным пастором, учился
благословлять, готовил проповеди и вспоминал о своей студентской жизни с
тихой улыбкой, как будто бы прошедшие несколько часов были целыми годами.
Почти то же самое случилось с Фиренгеймом. Восторженный студент вдруг
сделался расчетливым дипломатом. Он решался жить в Петербурге и рассудил,
что для удовлетворения своего тщеславия и честолюбия ему открыты две
дороги: служба и большой свет; причем он и не подумал обманывать себя
призраками пользы, обязанности или призвания. Он убедился, что отверстое
поприще выгодно, а большего и не думал искать.
Мы часто укоряем немцев за то, что на святой Руси они всегда добиваются
теплого местечка и достигают именно того, к чему мы стремимся. Но не сами
ли мы в том виноваты? Они упорствуют, а мы пренебрегаем; они трудятся
неусыпно и без усталости, а мы готовы истратить весь свой пламень на один
порыв и пролениться потом всю жизнь. Что же удивительного, коль на пути
гражданской жизни они перебивают нам дорогу и занимают у нас под глазами
места и должности, которые бы нам весьма по сердцу?
Барон выбрал самую выгодную службу, самый выгодный разряд: отказался от
жалованья в пользу повышения, подружился с начальником отделения,
полюбился директору и понравился министру. Он как будто родился в
вицмундире, в стенах канцелярии, за столом столоначальника. Он был вежлив
с казначеем, бухгалтером и журналистом; он дарил щедро швейцара, сторожей
и курьеров; одним словом, хотя он многого и не делал, но в скором времени
сумел прослыть образцовым чиновником.
В свете он следовал той же тактике; только ручевский фрак и желтые
перчатки заменяли вицмундир. Он начал, как следовало, со старух: слушал их
с почтительностью и явным вниманием, надевал на них мантильи и салопы,
аккуратно делал им визиты, привозил подарки в день именин, играл с ними в
карты и часто проигрывал... Разумеется, подарки и проигрыши соразмерялись
со степенью важности старых покровительниц; потом барон обратился к модным
красавицам. Сказать правду, они не много ему нравил