> - Я капитан, - попробовал он пошутить. - На гибнущем корабле. Должен до конца остаться.
- Не шути, - взмолилась она и побледневшее лицо спрятала в старом гостеприимном кресле, но и этот верный друг долго не мог успокоить ее.
- Плохой капитан, - пробормотал Гиляров. - Дырявый, безрукий, но остаться должен.
И зеркалу, молчаливому неизменному свидетелю конца многих "капитанов", улыбнулся искривленной и жалкой улыбкой.
На остановках Сестрюков гасил электричество, запирал выходные двери, а в Ростове еще к тому смастерил деревянные заслоны.
И все чаще и чаще шушукались меж собой проводники, и не раз замечала Тоня, что порывается Сестрюков заговорить с ней, но нет в нем решимости, а потому старается не попадаться на глаза. Однажды подслушала, как справляется Панасюк у Гилярова, где прикажет он припрятать серебряные подстаканники, ножи и ложки.
В тот день, когда Сестрюков впервые приладил к двери заслоны, Гиляров твердо сказал Тоне:
- В Синельникове мы расстанемся. Молчи. Так должно быть. - И отвел глаза от задрожавших, испуганных, милых ресниц. - Я попал в водоверть. Страшна она, бешено разворачивается. Ты, к счастью, не видишь, но я вижу. Все ширится и ширится. Кого заденет, - конец тому. Не могу, чтоб ты даже подле стояла. Я попал - и пойду ко дну. И не пробуй удержать - все равно не сможешь. В Синельникове ты пересядешь в харьковский. Нельзя иначе. Нельзя. Нельзя.
А при гудке сорвался с места.
И снова побежал к платформе, к вокзалу, к гулу, к запаху овчин, махорки, доморощенной сивухи, к ларькам с воблой, к облупленным стенам, где спина спину выпирает, где звенят стекла от брани, к грудам тел и мешков, вместе спаянных жадностью, верой, слезами, проклятьями, мозолями, к тверской, вятской, черниговской, олонецкой, пензенской волне, - к водоверти: еще раз заглянуть, еще раз убедиться, еще раз понять.
В сумерки Тоня внесла к нему в купе свечку. Он с постели приподнялся ей навстречу.
- Теперь я тону, Тоничка. И вот даже пузыри пускаю.
И, уже не пряча ни тоски, ни боли, искал в пальцах ее забвения, тишины и отдыха.
- Ты когда-нибудь видела, - спрашивал он, руку ее укладывая себе под голову, - как в половодье гибнет человек, застигнутый на реке? От одного берега отошел, другой далеко, а может быть, его и совсем нет и никогда не было, только марево одно. Громоздится льдина на льдину, гора растет. Вдруг грохот, один удар, третий - и впадина. И летит в нее человек, и не за что ему ухватиться. Все соломинки ветром унесло, а льдины руки режут, а по льдине ноги скользят. Вскрылась река. Не угадали мы часа, уговаривали себя, что вскроется она смиренно, ласково, в положенный день. Ведь мы ученые, знаем законы природы, недаром изучали их годами по Парижам, Женевам - и сели, бог мой, с каким треском! С какой убежденностью мы талые места заклеивали бумажками. Умники, умники, алхимики всякие, законоведы. И летят вверх тормашками все законы. И ученые тож, с приборами, с выводами, с барометрами и словами. Туда им и дорога. Но только не ты. Ты тут ни при чем. Ты маленькая.
- Так пожалей меня, - попросила Тоня.
- И не покидай меня, - поутру говорила она, держа шляпу в руках, когда поезд приближался к Синельникову, а Сестрюков из купе выносил ее чемоданы. - Не покидай. Я не жена тебе, я даже не любовница, но мы не должны расставаться. Ведь и тебе так же худо, как и мне. Ведь и ты один, как я. Так уйдем оба.
- Куда?
- Не знаю. Но мы узнаем, потом узнаем. Вот уже и вокзал. Петр, я сейчас надену шляпу - и конец. Ты уйдешь, салон-вагон уйдет. Ни тебя, ни его. Чудесно обоих нашла и обоих потеряю. Я ничего не прошу - ни ласк, ни клятв. Я не говорю: возьми меня в жены. Не говорю: дай мне счастья; бог с ним, со счастьем. Мне счастья не надо. Но только не уходи. Петр... хотя бы до Екатеринослава. Мы узнаем, мы потом узнаем, куда.
Зашипели тормоза, Сестрюков вскинул чемодан, Тоня застегивала жакет, и увидел Гиляров, как она не той петелькой ловит пуговицу.
- Сестрюков, - крикнул он, - подождите. - И глухо сказал Тоне: - Объясните ему... Скажите, что раздумали... пересаживаться в Синельникове.
Из Екатеринослава поезда на Харьков не шли: бастовала линия, харьковские телеграммы не доходили. Одна случайно проскочила с известием, что украинские полки, покидая Север, запрудили все дороги. В городе постреливали на окраинах, ждали погрома, в университете с утра кипел митинг, в двух-трех аудиториях раздавали оружие самообороне. Съездив в город, комиссар снесся со Знаменкой, оттуда ответили, что пока продвинуться можно.
Ночью, при одном фонарике, вдали от вокзала составлялся поезд.
Работали с оглядкой; часть поездной прислуги разбежалась, и помогали офицеры: подталкивали вагоны, неуклюже, но лихорадочно возились с буферными цепями. Работал и Гиляров. Была минута, когда он чуть-чуть не угодил под колеса; похолодел, споткнувшись: "Вот... конец", - и только невольно заслонился рукавом, а поднялся - опять то же небо и те же осенние продрогшие звезды.
Крадучись, погасив огни, точно убегая от врага, или к врагу подкрадываясь, поезд с опаской пробирался по запутанной сети рельс, пока не выскочил на нужный путь и не понесся вдаль, оставляя за собой дымные полосы, вдогонку крики обманутых мужиков и солдат, вокзал, полный распластанных фигур, залитый потом, бабьими слезами, остатками солдатских щей.
Но точно такие же вокзалы побежали ему навстречу, с тем же чадом, с тем же ревом, с той же шелухой от семечек, с теми же заплеванными полами, с теми же грошовыми свечками перед образами, возле которых хныкали дети, переругивались мужики, почесывались переселенцы, и брякали манерками беглецы с фронтов, - обшарпанные, в рваных обмотках.
- Кончено, - сказал Гиляров, входя к Тоне. - Попрощайся с Харьковом. Надолго, а быть может - и навсегда, - и горестно припал к ее руке. - Моя вина. Я должен был настоять в Синельникове. Моя вина - прости.
- Не твоя, не твоя, - поднимала Тоня его голову и искала глаз его. - И не проси прощения. За что? За то, что ты мне помог? Найти себя и тебя? Нет вины, нет виноватых. Милый, милый...
В Знаменке барышня из Клина сбежала.
В ночь перед этим она проплакала до зари, и не только потому, что обманул ее Блос, - о Блосе и не вспоминала, когда в Екатеринославе от одиночества, темени и насторожившейся тишины не знала, куда приткнуться. Прощаясь с Гиляровым (с Тоней не простилась), просила иногда вспоминать ее.
- Не отпускай ее, - говорила Тоня и порывалась бежать за машинисткой, остановить, вернуть ее.
- Пусть, пусть, - удерживал Тоню Гиляров. - Она знает, что делает. Она не пропадет. Она, как крыса, заранее убегает. Она маленькая-маленькая крыса, но жить и ей хочется. Пусть бежит. Она права: мы тонем. Беги и ты.
- Я не крыса, - сквозь слезы улыбалась Тоня и мелкими-мелкими поцелуями, точно крестиками, покрывала Гилярова, - я не крыса. Посмотри на меня, только посмотри, и ты все поймешь. Поймешь, что меня нельзя было отпускать. Поймешь, как безмерно ты наградил меня, поймешь, что спас меня. Ляг, ляг. Я посижу около тебя. Ты сейчас бледен, как умирающий, а я хочу, чтобы ты жил. Я дурная, я знаю: я ненавижу твою революцию, я ненавижу твоих министров. Я... я не понимаю, для чего все это, к чему. Я глупая, я как баба деревенская, но сердце мое чувствует, что нужно тебе, куда надо увести тебя, почему ты такой. Чувствует и не ошибается. И мы уйдем. Вот ты в Бердичеве сдашь дела свои... Ведь ты их можешь сдать?.. Можешь?.. Ну, ответь же мне. Не хочешь? Ну, хорошо, хорошо. Потом, потом ответишь. Господи, какой у тебя лоб горячий. Приляг, приляг. Ни о чем не думай, хоть полчаса. Милый, слышишь, как колеса стучат?.. Ведь это мы едем домой. Мы найдем дом свой, и ты забудешь о кирпичах, как я для тебя все забуду, все, что только захочешь. Тебя и меня везет наш голубенький. Тебя и меня. Слышишь, слышишь, как он стучит: домой, домой!..
Покачиваясь, дребезжа, на поворотах вздрагивая, вагон мчался все дальше и дальше.
А перед ним, за ним, вокруг него гигантской сказочной птицей кружилась октябрьская ночь, одним - черным - крылом осеняя поля, леса, города, окопы и села, а другим - красным - сея по русской, по-старому алчущей нови колдовские семена огней, пожаров, искр, бурь, криков, песен, смерти и вихря для будущих великих всходов нового святого преображения бездны и хаоса.
В Фастове поезд задержался на полдня.
Человек тридцать пехотинцев в полной походной амуниции, молча, лишь изредка отрывисто переговариваясь промеж себя, отцепили паровоз, без лишних слов избили машиниста и заставили его повернуть назад к Знаменке, забрав десятка два теплушек, переполненных людьми, откуда предварительно усач в желтом чепане, при помощи двоих сподручных в шлепанцах на босую ногу, но в лихо надвинутых мерлушковых шапках, выкинул всех евреев:
- Выходи, бердичевские. Бердичевских не надо.
В лужи летели подушки, узелки, свертки, тут же исчезая по рукам, и возвращались в те же теплушки, но уже к новым владельцам. Толстый, старый еврей вцепился в край теплушки и повис над рельсами, - задрались брюки поверх глубоких галош, показывая клетчатое цветное белье, на земь упал порыжевший котелок, и разметались по ветру седые волосы. Ловя за ноги, один из сподручных тянул его вниз; две еврейки барахтались у стрелки и, плача, путались в юбках; у одной на затылок сползал парик; неподалеку стоявшая баба в нарядной плахте хлопала себя по бедрам и повизгивала от восхищения. Кружились редкие снежинки и таяли, не доходя до грязной, черной земли, повитой криками спотыкающихся детей, стонами слепо мечущихся женщин.
Паровоз засвистал - желтый чепан напоследок пинком повалил в лужу еврейку с бубликами, веером разлетелись бублики. Подхватывая их, сподручные зашлепали к вагонам; в одном из них солдаты запели "Марсельезу", - поезд тронулся.
- "Отречемся от старого мира", - выводили удаляющиеся голоса; старик еврей ловил свой котелок.
В окне салон-вагона стоял Гиляров и, как ни упрашивала Тоня уйти, не отходил, щурил глаза, мял занавеску и твердил:
- Я все должен увидеть. Вот ты просишь уйти с тобой. Надо же, чтоб перед уходом все запечатлелось. Вот тут. - И взяв ее руку, прикладывал к сердцу. - Тут... Потому что в голове давно уже мутно. Мутно, родная. А ты и мутную голову будешь ласкать? Будешь? И успокоишь ее? А вот кто эту девочку успокоит? Вот эту евреечку? Видишь, как она за стенку хватается? Кто ее утешит, рыженькую? Есть, рыженькая, утешение. Лет через пять-десять у всех будет курица в супе. Терпи, терпи, рыженький цыпленок. А ее мы тоже возьмем с собой домой?
Сестрюков возился с заслонами, Панасюк в кладовке зарывал в мусор министерский сервиз, сворачивал ковры, все гадал, куда ему приткнуть их, лез за советом к Сестрюкову, а Сестрюков, кряхтя над болтом, сердито отмахивался:
- Да плюнь ты на ковры. Ты лучше о живой душе подумай. Куда нам барышню деть? Ну-ну, времечко.
И опять протянул Панасюк, как в мартовские дни, когда растопились снега и переливчато, звонко и бодро зашумели весенние молодые потоки:
- Мм-дд-аа, достукались.
В Казатине Гиляров послал свою последнюю телеграмму в Петроград, - Петроград молчал.
От Бердичева, с фронта, с позиций грядами катились к северу солдатские волны, то целыми эшелонами, то отрядами, то отдельными кучками, побросав окопы, в сторону отойдя от войны. И как гремели пустые манерки, и стучали приклады теперь уже будто ненужных винтовок, разносились по насыпям, по рельсам, по мостам, по вокзалам охрипшие голоса: "Домой. Домой".
За Казатином на разъезде сухонький артиллерист собирал вокруг себя шинели и случайным свиткам махал рукой:
- Подходи, товарищи. Ноне нету никаких разниц. Что мужик, что солдат, - все за одно. Солдат по барину, мужик за солдата. Повоевали на чужой карман, а все пусто. У Киеве народная риспублика. Есть телеграмма. Без господ, ефрейтор - губернатор. Есть телеграмма. Без обману, замирение и прочее. Подходи, подходи, мужички. Ноне все за одно.
На пути к рязанским, воронежским, московским деревням сметались, точно вихрем, вокзальные лари, будки, опрокидывались вагоны, откатывались локомотивы, дотла очищались еврейские хибарки, присоседившиеся к станциям, и по избам тех же русских деревень хозяйничали туляки, костромичи, залезая в квашни, шаря по печам, швыряясь ухватами, давя кур, топча огороды и пашни.
Петроград молчал - и только в Бердичеве узнал Гиляров, почему он замолк.
В штабе, у стола командующего, за картами с флажками, теперь лишними, точно детские игрушки в разгромленном доме, он окончательно понял, как развернулась водоверть, куда она закинула концы свои, на что размахнулась, кого втянула в свою могучую воронку.
Презрительно, почти с отвращением поглядел он на присутствующих, когда те убеждали не ехать в Щепетовку и равнодушно мямлили то о бессилии, то о том, что надо переждать, пока "безумцы опомнятся", и, получив нужный ему приказ к коменданту бердичевского вокзала, вышел не попрощавшись.
Из штаба он подошел к Центральной гостинице, о чем-то условился со швейцаром и поехал к себе. Густо падал снег и плотно залеплял опустевшие улицы, заколоченные магазины, одиночных прохожих, при стуке пролетки бросающихся с тротуара к стенам домов, словно под защиту, а дома тоже прятались за ставнями и тоже нуждались в помощи, и не было ее ни для тех, ни для других.
Подъехав к вокзалу, Гиляров велел извозчику не уезжать и ждать его.
Весь запушенный снегом, Гиляров прошел к Тоне, - Тоня спала.
Он нагнулся к нeй, и упали на нее с фуражки, словно лепестки неведомых, но прекрасных цветов, несколько снежинок. Тоня со сна провела ладонью по лицу, вздохнула, но не проснулась. И долго стоял Гиляров, глядя, как, пошевельнувшись раз, затихали пальцы на порозовевшей щеке. Потом осторожно и нежно разбудил ее:
- Вставай, Тоня. Надо укладываться, извозчик ждет. Я сдал все свои дела.
Все падали вещи из рук, когда Тоня укладывалась: не слушались в один миг осчастливленные руки, не знали, за что раньше взяться, а Гиляров присел к столу с карандашом и блокнотом.
Кончив писать, поманил к себе Сестрюкова и втяперся с ним в купе; выпуская его, вдруг опять втянул его в купе, с силой взяв его повыше локтя:
- Так как, довезешь ее до Питера?
- Довезу. Как бог свят, - багрово вспыхнул Сестрюков и даже перекрестился.
- Не забудешь адреса?
- Ваше благородие... - внезапно сорвалось у Сестрюкова. - И вы бы...
- Что? Что?
- Невский проспект, 35... - невнятно пробормотал Сестрюков и попятился к двери.
В коридоре Тоня, уже одетая, с сумочкой через плечо, остановила Гилярова и смущенно спросила, не будет ли он смеяться, если она попрощается с зеркалом, с голубеньким, и Гиляров нашел в себе силы не только приветливо и светло улыбнуться ей, но и сказать, что это даже надо, что и он попрощается с ним, как с близким, любимым человеком. Тоня обходила все уголки и кивала:
- Прощай! Прощай!
Еще раз мелькнули в трюмо удлиненные, повеселевшие глаза. Мелькнули и исчезли навсегда.
Сестрюков и Тоня усаживались в пролетку; Сестрюков двигал желваками и отворачивался.
- Где тебя ждать? - спрашивала Тоня.
- В Центральной, - отвечал Гиляров, пригнувшись копался на дне пролетки, укутывал пледом заплатанные белые туфельки. - Я снял номер. Сестрюков знает. Ну, с богом.
Пролетка заскрипела по снегу, а вскоре замело и колеи проложенные и черное, все уменьшающееся и уменьшающееся пятно.
Гиляров на одну минуту, только на одну минуту прислонился к фонарному столбу - и прошел в комендантскую.
Часа через два салон-вагон с небольшим составом платформ отошел на Щепетовку; еле-еле плелся поезд, потрепанный паровоз задыхался, отдыхал на каждой версте, Панасюк завалился спать.
Гиляров снимал заслоны с дверей и по белым полям скользил тупым взглядом, и, как поля, мертвенно-чисто было лицо его.
А в Щепетовке салон-вагон как врезался в солдатскою гущу - так и застрял там.
В Щепетовке ловили офицеров и мимоходом громили станцию.
И когда один из убегающих, волосатый генерал со шрамом поперек лба, завидев голубой салон-вагон, четко выделявшийся среди плоских платформ, кинулся к нему, в нем усмотрев неожиданное спасение, каблуками отбиваясь от цепких рук, растянутых кричавших ртов, красных, похожих на развороченные помидоры, а Гиляров, рванув дверь к себе, с верхней ступеньки поймал генерала за шиворот, уперся обеими ногами в железную обивку и втащил его на площадку, - один и тот же приклад обрушился и на него, и на генерала.
Потом оба лежали на снегу, рядом, плечо о плечо: Гиляров и генерал со шрамом от порт-артурской раны - оба в шинелях защитного цвета, оба запрокинув размозженные головы к небу, откуда не переставая сыпались мохнатые хлопья и одним белым покрывалом крыли алую кровь, скудную землю и голубой салон-вагон.
А в этот час в номере бердичевской гостиницы, где выцветшие драпри тщетно пытались приукрасить убожество сырых стен, облезлых пуфов и колченогих стульев, Тоня читала письмо Гилярова на двух листиках из блокпоста, с неровными в зубцах краями.
Как некогда в дни кремовых трубочек и писем об азалиях, старый проводник Сестрюков взял на руки барышню Тоничку, поднял ее с полу и понес к дивану...
А на следующий день, 30 октября, салон-вагон повез председателя военно-революционного комитета Н-ской армии в штаб фронта.
Высокое зеркало по-прежнему невозмутимо и спокойно отразило фигуру нового хозяина - приземистую, крепко сколоченную, и каштановую прядь волос из-под папахи, вбок надетой, и наган без кобуры за поясом, и гимнастерку на выпуклой груди, и вздернутые брови над смышлеными, молодыми и слеша лукавыми глазками.
Но так как зеркало было надтреснуто крест-накрест - от сильного удара, после того как убили комиссара, и солдаты ринулись в вагон, - то и отражение получилось неверное, словно на несколько частей расколотое.
Коктебель 1919 - Одесса 1920-1921