Главная » Книги

Соболь Андрей Михайлович - Салон-вагон, Страница 3

Соболь Андрей Михайлович - Салон-вагон


1 2 3 4

n="justify">   "Зачем она губы мажет?" - досадливо подумал Гиляров.
   - Все души, - еще раз повторила Тоня и вскинула глаза на Гилярова. - Если б не было бы Бога... Это правда?
   Гиляров молчал.
   Тоня, покраснев, потянулась к жакету, и от краски еще моложе, еще более девичьим стало ее лицо, а приколола шляпу - сразу все юное, трепетное и чистое сгинуло.
   И вновь стояла перед Гиляровым неверная женщина, хотя и с зовущими губами, но поблекшая и уставшая - облик, какой встречаешь на рассвете в ночном ресторане с дутыми мавританскими колоннами, у кадушки с высохшим филодендроном, когда линолеум липок от пролитого ликера, и окурки противно пристают к подошве.
   Уходя, она только сказала "спасибо", а уж с перрона вдруг крикнула в окно:
   - Господин комиссар!
   Гиляров глянул в окно.
   - Я хочу вам сказать.
   - Слушаю, - проговорил Гиляров.
   - Я хочу попросить вас... Ничего... - махнула она рукой и отошла. Белое платье исчезло за мохнатой буркой, потом вынырнуло за красным башлыком, снова показалось вдали - и потонуло в крикливой, галдящей, движущейся взад и вперед толпе. Долго не отходил Гиляров от окна, все ждал, не мелькнут ли васильки на желтой соломенной шляпе с нависшими полями, под которыми словно нарочно удлиненные глаза так часто и так удивительно меняются, то притягивая к себе, то отталкивая, как вот сразу оттолкнули накрашенные губы. И опять подумалось: "Зачем это она... напрасно", и внезапно потянуло к нацарапанным строчкам в углу - снова на них взглянуть, снова прочесть о том, как без Бога умирают все души, прочесть и - что? Посмеяться над собой, над своей неожиданной чувствительностью, глупой, вздорной, или заново при этом вспомнить и ясно представить себе, как вот несколько минут тому назад светлела в утренних лучах девушка вся в белом, в заплатанных туфельках, и грустно говорила о том, что она умрет, если ее покинут?
   И хотя морщился Гиляров, но все же прильнул к кривым строчкам.
    

III

    
   А в обед Сестрюков иноходцем рыскал по платформе, суетливо шмыгал по вагонам и все искал "барышню Тоничку". Ту самую, дед которой, хоть и в халате, а генерал-губернатор, своими руками угощал вином и просил, как просят родного, присматривать за внучкой. Всюду шарил, и наконец нашел ее и доложил, запыхавшись, что комиссар покорнейше просит пожаловать к обеду. А уже от себя шепотком добавил, что комиссар человек хороший, редкий, не похожий на всех прочих из нынешних новых вылезалок, совестливый, что не след отказываться барышне Тоничке пообедать в "нашем вагоне" и что для этого он, Сестрюков, уже раздобыл в кладовке тот самый приборчик, что некогда служил Тоничке.
   - Синенькие тарелки с золотыми каемками? - спрашивала Тоня, смеялась, а ладонью все же заслонилась от Сестрюкова, будто солнце жгло.
   Точно таким же шепотком, после того как Тоня пообещала ему прийти к вечернему чаю и ушла к себе, он докладывал Гилярову о том, что барышня никакого места для себя в третьеклассном вагоне не имеет, что приходится им бог знает где сидеть, на торчке, что воздух там густой, людей напихано, как на свадьбе, все больше мужичков и солдат, не говоря уже о татарах с длиннющими ножами, и по всему видать, что барышня по ночам не спит по причине малого места, а едут они в Харьков, точка в точку по дороге с нами. Рассказывая, умильно и заискивающе заглядывал Гилярову в рот, как собачонка, которая прибежала к хозяину, чтоб потащить его туда, где другая собачонка лежит с перебитой лапой, - и говорил всеми своими движениями, умолял растроганными морщинками вокруг вспотевшего лба, упрашивал растопыренными реденькими усами: "Ну, вымолви заветное слово, ну, прикажи же"...
   К чаю Тоня не пришла, и напрасно Сестрюков дважды разогревал самовар и даром дежурил на площадке. Шпоры звенели, и брякали кавказские шашки, но не окликал милый голос: "Сестрюков, это ты?" - а Сестрюков ждал, все не верилось ему, что Тоничка не придет: ведь слово дала. Правда, за обедом она почти звука не проронила, как будто не по себе ей было, но, уходя, она все-таки еще раз сказала, что не обманет, придет, а вот уже и народ на перроне редеет, и давно второй самовар заглох, еще немного - и огни зажгут.
   Не выдержал Сестрюков и сбежал - в поиски.
   В вагоне на Тонином месте два татарина, разложив платочек, ели овечий сыр, на Тонином чемодане дымились чужие кружки с кипятком.
   Лишь к поздним сумеркам Сестрюков разыскал Тоню за плетнем привокзального садика, там, где над сваленными шпалами нависал дряхлый дуб.
   Обрадовался Сестрюков, даже оторопел от радости, но не пошла с ним барышня Тоничка, на все уговоры отзывалась молчанием. На коленях у нее багряной горкой лежали опавшие листья, и она их перебирала руками, только всего, а обмолвился, между прочим, Сестрюков "наш вагон", она вскочила и крикнула ему: "Не смей так говорить, это не мой вагон, не мой, ничего у меня нет, я все растеряла". Но тут же попросила ласково, совсем как в те времена, когда по вокзальным буфетам носились за кремовыми трубочками: "Иди, милый, оставь меня", а замешкался Сестрюков - она топнула ногой:
   - Уйдешь ты, наконец?
   Но тотчас же побежала за ним, воротила, говоря:
   - Не сердись на меня, - и усадила рядом с собой. - Сиди, сиди, только не зови меня туда. Я дурная, понимаешь, я очень дурная. Ты ничего не понимаешь. Старый ты мой проводничок. Я не смею... в тот вагон. Мне стыдно перед его зеркалом стоять, видеть себя в нем. Там ведь я осталась прежняя, и зеркало меня другой запомнило. По утрам я подходила к нему, глядела и у него спрашивала, хорошо ли на мне передник застегнут. Я была чистенькой, скажи мне, проводничок, - я чистенькой была? А теперь я вся, вся замаралась. И не зови меня, пожалуйста. Ты ничего не понимаешь, ничего не понимаешь, потому что ты уже сморчок, а я уже не Тоничка. На, развеселись, поиграй!
   И сгребла она листья и кинула ему пригоршню, а сама стала насвистывать, покачиваясь, но свист был нарочитый, вскоре прекратился.
   По-старчески шелестел дуб, точно перелистывая пожелтевшие страницы стариковских записей, брюзжал над тем, что молодое старится, а старое помереть должно.
    

IV

    
   Гиляров, проходя мимо купе проводников, услышал, как, тяжело кряхтя, рассказывает Сестрюков младшему своему товарищу:
   - И подумать только, что с барышней нашей сделалось. Ищу, ищу, - нету их, а самовар канючит. Ищу, ищу, а нигде не видать. Дикий-то человек, в соседях у барышни, и говорит мне: "Уехаля". Куда, говорю, дурень без рельсов поедешь. "Уехаля", - говорит и гогочет. Без сил остался, пока заприметил. Сидят себе у возле садика и молчок, молчок. Я упрашиваю христом-богом: пойдем, миленькая ты наша, самовар растренькается, с огнем оставил, а она мне такое отвечает, что и знать не знаю, как мне быть. Одно чувствую: смяга во рту. Ведь как домой, говорю, зову, а она мне про зеркало такое невозможное, что хоть плачь.
   Гиляров остановился - и не морщился, как днем, читая наивный стишок, много лет тому назад выведенный детской рукой, - рукой, которая теперь уже иная, но пальцы чьи живут, как самостоятельные, совсем отдельные живые существа, и, промелькнув раз-другой, не исчезли из памяти, а запечатлелись в ней, как оттиск в мягком воске, запечатлелись вопреки желанию того, кто их увидел, даже словно назло, наперекор.
   А может быть, во благо, может быть, для последнего необходимого указания?
   Вот, вот так они шляпу прикалывали и чуть-чуть трепетали, будто оскорбленные, когда он не отвечал на ее вопрос: правда ли, что без Бога умирают души людские? А вот так они скользили по платью, когда лучи перекрестили ее, а за обедом они едва-едва шевелились, точно их вспугнули, и они притаились, точно украдкой взирая на свет Божий.
   И даже поближе стал Гиляров, чтобы явственнее разобрать сетующее бормотание Сестрюкова, но тот приумолк и засопел только: возможно, что сапоги снимал натужно, а возможно - слезы глушил.
   В окно, подплыв, глянула луна, и по коридору протянулся зыбкий след. Гиляров одернул на себе френч и вышел на платформу.
   Свежело, у водокачки догорал костер, в хвосте поезда неосвещенные вагоны стояли понуро, точно быки, застигнутые ночью в степи, а две-три фигурки, маячившие у огня, казались погонщиками.
   Гиляров прошел внутрь вокзала - там на весах дремал седой железнодорожник с веником в руках, на оголенной буфетной стойке усиками пошевеливали прусаки и карабкались по забытым пустым бутылкам. Гиляров снова направился к платформе и круто повернул к садику.
   Но белого платья там не оказалось.
   Вскоре Сестрюков, на ходу натягивая куртку, спешил к Гилярову; второй проводник недоумевал, что это вдруг в такую пору понадобился Сестрюков комиссару.
   - Так вы сказали, что она в Харьков едет? - спрашивал Гиляров, старательно поправляя зеленый козырек лампы.
   - Точно так! - отвечал Сестрюков и глаз напряженных не отводил от комиссаровского лица, вцепившись в тайной и бодрой надежде.
   - В Харьков, вы говорите. Вот как... А нам надо в Екатеринослав.
   - Барышня могут и от Екатеринослава повертаться, - посмелев, подсказал Сестрюков, и сам же обомлел от своей смелости.
   - Все можно и ничего нельзя, - проговорил Гиляров и сломал козырек, надавив слишком.
    

V

    
   Сестрюков потупил глаза, но не надолго: мигом ожили они, и если, действительно, глаза человеческие могут улыбаться, то они не только улыбнулись, а расплылись одной сплошной улыбкой и рассмеялись счастливо, когда Гиляров, отбросив куски смятого картона, привстал и молвил:
   - Вы найдете ее вагон? Проведите меня.
   И не менее счастливым говорком покрикивал Сестрюков под окошком Тониного вагона:
   - Барышня Тоня, а барышня Тоня, - и возбужденно кивал Гилярову, стоявшему позади. - Сейчас отзовется, Петр Федорович, сейчас отзовется, одну капелюшечку.
   В окне забелели рукава.
   Сестрюков отошел в сторону - что ж, загляделся на остаточные угольки костра, а такие же угольки перекатывались по собственному сердцу и грели и грели...
    

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

I

    
   Уже поздно ночью Сестрюков перетаскивал Тонины свертки в салон-вагон, а она шла рядом и говорила:
   - Зачем, зачем я только согласилась?
   В купе, отведенном для нее, где уже постель заранее приготовили и столик покрыли салфетками из уцелевшего министерского добра, она не переставая твердила:
   - Зачем? Зачем?
   И не пожелала прилечь, как ни уговаривал Сестрюков, и не верила ему, что это сам комиссар надумал, а не он подстроил:
   - Ты меня обманываешь, Сестрюков. Это нехорошо. А еще старый друг. Вот ты какой. Не лягу, пока ты мне правду не скажешь. Не приставай, не буду спать. - И вдруг обхватила его шею, целуя бурые щеки. - Ой, только не горюй - буду, буду. Лягу, лягу. Вот уже легла, видишь. Вот уже сплю. Как хорошо: подушка, удобно, никто не курит - как дома. Да-да, я дома. Это мои каникулы. Я уже шесть ночей не ложилась. Все сидя дремала, то на одной скамейке, то на другой. Как странница - без места, без ночлега. Я и есть такая... Тучки небесные, вечные странники... Но я не тучка. Я... Они по небу бродят, им хорошо. А я по земле. Иди, иди. Тебе спать надо много-много, я тебя сегодня так утомила. А больше не буду. Вот увидишь завтра: добренькой буду, а ты мне завтра расскажешь, как ты жил, где ты бывал. А там, где я, где дедушка, где арбакеши кричат, ты ни разу больше не был? И фазанов больше не видел? И не ел хандалек? Ты уже все забыл? Так ты уже совсем как бабай - старенький.
   Перед уходом она попросила его прикрутить электричество, повынимала гребни - косы упали.
   И так лежа в потемках, руки за голову забросив, отчего сразу всему телу стало легче, точно свалилась с него сухая короста, она думала о чуде, что осенило ее так неожиданно и так просто, бесхитростно встало на ее пути сегодня, когда еще вчера путались тропинки, и по-обычному все до одной были не свои:
   "Вот я опять в голубеньком. Вот я опять с ним. Как все странно. Революция, война, а я все-таки с ним. Это настоящее чудо. Боже, значит, на земле еще есть чудеса? А если одно пришло... Может ведь и другое прийти, и я отдохну. Может? Опять я с голубеньким. Могла ли я думать? Могла ли я ожидать? Тогда я спала в первом купе справа. А думка моя потеряна. Я все растеряла. Кто там теперь? Он? Комиссар? Он как будто больной. А лоб у него высокий, как у дедушки. Он когда-нибудь улыбается? Машинистка тоже революционерка? Как она за обедом следила за мной. Она постоянно улыбается. Нет, это не улыбка. А он? Никогда? Чудно ко-ми-с-сар. - Это слово она произнесла вслух, разбивая по слогам. - Почему он мне предложил перебраться? Ведь я ему чужая. Сестрюков не лжет. Или пожалел? Значит, я очень жалкая, и каждый может сразу заметить, что мне плохо, что в октябре я в белом платье и надо меня пригреть? И я еще в соломенной шляпе. Не хочу я жалости, не хочу. Вот прямо я и скажу ему: не хочу. Господин комиссар, я не хочу, чтобы вы меня жалели. Мне совсем... не так худо. Ну, из миниатюры я, ну, пою я скверные песенки. Ну, актриска я. Да-да, актриска, а не артистка. Так в Ростове мне поручик Рымгайло крикнул: пей, пей, актриска, нечего жалеть себя, все окачуримся вскоре, время такое, все на том свете будем. Он уже там - злой и несчастный. А я...
   Она насторожилась, приподнялась: в коридоре раздались шаги.
   - Это он. Я ему должна сказать. Сегодня же. Пусть он не думает.
    

II

    
   Она распахнула двери и, забыв, что волосы не в порядке, что косы по плечам пущены, вышла в коридор: сонно, никого нет, на окнах шторы натянуты, а вот только в раскрытом салоне что-то блестит, что-то отражается издали, будто ручей пробежал.
   И на отражение пошла Антонина Викторовна Ашаурова, по паспорту дочь гвардии полковника, двадцати трех лет от роду, по сцене Викторова, когда-то девочка Тоничка, институточка с нарукавниками, а ныне артистка батумского театра миниатюр "Ренессанс", где зимой пела о том, что "есть у меня один секрет", потом весной читала солдатам-фронтовикам "Каменщик, каменщик, что ты там строишь", а после "Каменщика" танцевала танец ковбоев в сомбреро, в стоптанных сапожках и красном шейном платочке поверх мужской пикейной рубашки, в паре с веснушчатым премьером, у которого зубы гнили, и потому дышал он в лицо креозотом.
   Пошла на отблеск и лишь на пороге догадалась, что это зеркальное трюмо светится. В одном окне штора была приподнята - струились по зеркалу колеблющиеся лунные пряди; за облако пряталась неуемная луна - зеркало темнело, но тотчас же снова и снова тянулись пряди, будто бесконечные, бесконечные, будто живые и в то же время неживые, неведомо куда стремящиеся, как вода проточная с гор: по камням, по ложбинкам, по песку, все вперед, вперед. Но куда, куда?
   Тоня подошла поближе, но робким шагом: так с огромной душевной боязнью тянешься к заветному, не можешь не тянуться, но опасаешься, не встретят ли тебя с укоризной, тебя, кого от заветного отринули и отбросили в противоположную сторону.
   Еще ближе - и встала перед зеркалом во весь рост.
   - Здравствуй, зеркало, - сказала она. И молчаливый вечный свидетель, как всегда невозмутимо, принял еще один подошедший к нему лик.
   - Узнаешь? - спросила Тоня и даже подалась вперед, как за ответом желанным, а в этот миг луна зацепилась краем за облако, побежала вниз темная полоска, переломила зеркало на две половинки - нижнюю вглубь погнала, верхнюю выдвинула - и точно кивнуло зеркало: да.
   Тоня ахнула и прикрылась руками, а когда отняла ладони - все лицо изнутри горело целительным огнем.
   - Милое, милое ты мое зеркало. Хорошее ты мое. И, подвигая к нему кресло, говорила:
   - Я посижу с тобой. А ты погляди на меня. Погляди, какой я стала, как мне нехорошо...
    

III

    
   Как некогда, как бывало в незабвенные, безвозвратные дни кремовых трубочек, обильных слез над утащенным томиком "Обрыва", сувениров от подруг, засушенных цветов, нансеновского "Фрама", писем дедушки о том, что в саду удачно взошли азалии, стихов об ангеле, который душу младую в объятиях нес, и рассказов Прохора о солдатских представлениях "Черта, мельника и колдуна", уместилась в кресле с ногами, глубоко ушла в него и кожаной, надежно-просторной спинкой отгородилась от всего.
   От всего - и от пляски ковбоев, и от меблирашек с запахом кофейной гущи и посапыванием коптящего примуса, и от летних садов с куплетистами, с мраморными столиками, к ночи испещренными скабрезными рисунками и надписями, со зрителями, похожими на лакеев, и лакеями, похожими на жуликов. И от ротмистров, угоревших в кровавом дыму и угар новый возобновляющих на отдыхе, и от отдельных кабинетов с пробуравленными дырками в дощатых стенках, с тепленьким шампанским, допущенным высоким покровительством меценатствующего пристава.
   И от мартовских дней, когда крики "ура" взмыли Тифлис и красные флаги вихрем опоясали его, а она лежала в своем номере третий день без еды, кутала пледом стынувшие ноги, в отчаянии одурманивая себя остатками эфира, а сосед по номеру, коллежский советник в отставке, в нанковых не по сезону панталонах, проворовавшийся земский начальник в эспаньолке, уговаривал: "Рвите, рвите паспорт. Нас, дворян, будут резать, parole d'honneur. Нас, чистокровных, эти канальи пороть будут, je vous assure, увидите. Рвите".
   Перед зеркалом и уснула.
   Сперва в глазах зарябило, потом неведомо откуда прилетевший фазан крыльями взмахнул, рябь прогнал, но тонкую пахучую сетку накинул на веки, пахучую и разноцветную. Затем сквозь дрему почудилось, что подошел бабай-Мутала, тот самый, что неподалеку от дедушкиного дворца торговал кок-султаном, виноградом и персиками, подошел и опрокинул над ней кулиган с розовой водой, и от теплых ароматных струек даже по кончикам пальцев прошла неизъяснимая радость, и почему-то рядом с ним очутилась mademoiselle Жиро с французским диктантом и прошипела: "Не шалите, вы из порядочной семьи", а затем снова фазан развернул крыло. И стало кресло падать, падать, падать... .
    

IV

    
   До зуда в коленях бродил в эту ночь Гиляров; вокруг всех поездов кружил, и на холмах побывал, и слушал за семафором, как гудит проволока: "Новые вести. Каждую минуту будут новые, одна другой ошеломляющее, а я уже позади, давно позади. Кончено, Петр: можешь гроб себе тесать, можешь и головой биться о телеграфные столбы, можешь и стихи писать - все равно". У себя в купе даром постель снял: не спалось, а когда в салоне от круглого обеденного стола подошел к своему письменному столу, увидал в зеркале кресло, в кресле белый комочек, и косу, перекинутую поверх ручки почти до полу. Стараясь не шуметь, он на цыпочках пробирался к выходу: но оттого ли, что уж очень старался, или оттого, что, идя, все оглядывался, он зацепился за стул.
   - Это я, не бойтесь, - успокаивал он, - я не знал, что вы тут. Простите.
   А белое платье уже покинуло кресло и притаилось в углу, между ремингтоном и овальным диваном.
   - Я не боюсь. Я не испугалась. Я сама виновата. И я рада, потому что я хочу...
   Покрышка ремингтона звякнула под возбужденной рукой: рука легла на него, точно прибегая к опоре.
   - Потому что я хотела... Хочу переговорить с вами. Вам меня жалко. Я знаю. А я не хочу жалости. Вам Сестрюков наговорил, потому что он глупый, потому что он носил меня на руках. А меня не надо жалеть. Я в этом не нуждаюсь. Да, да. Я этой жалости не хочу от вас. И завтра я уйду из вашего вагона.
   - Он не мой, он ваш, - не изумляясь, принимая как должное и ночную встречу, и необычный разговор, ответил Гиляров. - Я здесь чужой, а вы своя.
   - Вы хозяин. А я...
   - Я временный гость. Нежеланный и незваный. Даже не татарин, - усмехнулся он, - а недоразумение одно.
   Белое платье отделилось от стены.
   Лунные пряди все набегали и набегали безостановочно, как безостановочно и долго раздавался в салоне двойной шепот: то один поглуше, то другой помягче, - в том самом вагоне, где когда-то князь Григорий Ильич, царедворец и винокур, делился анекдотами из придворной жизни, а полногрудая фрейлина, надев кокошник, отплясывала русскую для увеселения сибирского прорицателя.
   - И не надо бояться жалости. Быть может, это самое прекрасное из всех человеческих чувств, завещанных нам. И если я даже пожалел! Разве жалость оскорбительна? Бьет? Унижает? Только бездушным она кажется унизительной. И только тот, кто говорит: я все знаю, - клеймит ее. А кто все знает? Никто. Или сумасшедшие. Но и им она нужна. Природа знает жалость и утвердила ее, как утвердила огонь, свет, смерть. И если я даже пожалел? Тогда ответьте той же жалостью, чтоб не страшила мысль остаться в долгу.
   - Она нужна вам?
   - Нет такого, кому она не нужна. Кто говорит: я не хочу ее, - тот себя обманывает; кто говорит: она не нужна мне, - тот боится ее, ибо она и дар и, как дар, не только радует, но и обязывает. Люди перестали друг друга одаривать, они не хотят обязательств, поруки, потому скудеет земля. Вот в пустыне даже шакал шакалу весть подает. Вот ночью в море посылает же пароход другому пароходу сигнал: я тут, слышишь? И люди должны, как корабли...
   - Корабли, проходящие ночью, говорят друг с другом огнями.
   - Откуда, откуда, это? Чьи это слова?
   - Не помню. Быть может, в ролях попалось. Нет, не там, - что я говорю! Нет, нет. Хорошие, да?
   - Хорошие.
   - Есть еще настоящие слова?
   - Корабли...
   - Скажите: есть?
   - Корабли, что ночью прохо...
   - Не так, вот как: корабли... И Гиляров, ловя подсказанное, шевелил запекшимися губами:
   - ...проходящие ночью, говорят друг с другом огнями, - и видел необозримое бурлящее море, а себя привязанным к сломанной мачте с потухшим фонарем.
    

V

    
   Рано проснулась Тоня в своем купе и после многих дней впервые почувствовала себя неразбитой, хотя спала всего-то часа три. А вскоре и Сестрюков постучал:
   - Барышня, чайку кушать.
   Тоня отвернула занавеску - над холмами плыли тонкорунные барашки, то тут, то там голубели небесные проталины. Тоня поправила у плеча сорочку и присела.
   - Ко-ми-с-сар, - проговорила она раздельно, вслух и засмеялась смущенно и радостно.
    

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

I

    
   День пробежал, как весенняя тень по косогору, Тоня даже не успела оглянуться.
   Уже давно - когда это было? - не проходили дни так безболезненно, не задевая, не раня, точно не часы шли, а лепестки осыпались, точно не в жизни еще шаг-день отмерен был, а на берегу нездешнем, высоком-высоком, над синим провалом день - мгновенье пронежилась. И потому не сушили злополучные мысли, ставшие в последнее время неотъемлемыми - никакие, даже новые о чудесном не посетили, даже чудесные о новом, где озарение, где предчувствие пленительных минут уже не исторгнуть из души. А за ужином перевела взор с блюдца на Гилярова, посмотрела, как он от телеграммы, только что полученной из Тифлиса, отщипывает кусочки и кусочки то ко рту подносит, то сбрасывает на пол, словно не знает, куда девать самого себя промеж этих лоскутков, поглядела, как он дергает бровью, - и подвала с жутью, жалостью и первым волнением приближающейся любви:
   "Господи, да ему еще хуже, чем мне", - и снизился высокий берег.
   Но не горевала, что пропал он, а с ним и безмятежность, не объяснила себе, почему нет сожаления, но поняла бездумно, что взамен другое будет, - ярче, нежнее, и, быть может, выше, выше любой горы...
   ...Снова притих вагон, улеглись проводники, машинистка заснула над развернутой книгой о городском самоуправлении. На Тонин стук Гиляров тотчас же отозвался, как тотчас же после ее слов: "Идемте, идемте в салон", сказал:
   - Я вас ждал.
    

II

    
   В эту ночь луна где-то заблудилась.
   Зеркало только едва отсвечивалось, уже само по себе, как будто от всего отмахнулось, чтобы суметь прислушаться по-настоящему, чтоб никто не помешал, никто и ничто.
   - А мне можно при вас с косой? - спрашивала Тоня и поджимала ноги под себя. - Вы не смейтесь. Поймите, милый, милый комиссар... Я вас так буду звать. Пока... Мне нравится это слово "комиссар", в нем для меня необычное и... И приятное. Поймите, что я так много вольностей насмотрелась, что мне страшно, когда я... Ах, что насмотрелась! Я сама позволяла другим и себе. Я... комиссар. Я гулящая. Слышите?
   - Слышу, - ответил Гиляров и, взяв ее руку, поднял пальцами кверху. - А пальцы остались. И живые. И не надо, не надо больше об этом.
   - Почему? Почему? - сухо отозвалась Тоня. - Вам противно? А если мне хочется, чтобы вам стало противно. Нет, нет, - потянулась она к нему испуганно и плечами передернула - такой холод вдруг объял их. - Я не этого хочу. Я хочу другого. Я хочу, чтобы вы всё знали обо мне. Я не хочу, чтобы вы подумали, будто я под маской пробралась сюда, как ряженые свою настоящую одежду оставляют дома. Клянусь... Комиссар, милый, клянусь, я ни на одну минуту не притворялась. Когда вы попросили меня перейти сюда, я сразу сказала: нет. Только потому, что не знала, смогу ли я вам все рассказать о себе. Я побоялась, - да, да, побоялась. А прийти и не сказать, таиться, - нет, еще хуже, точно под чужим именем. Я побоялась, боже мой, ведь я только женщина. А потом... Вы стояли на платформе. Сестрюков приуныл, чуть не разревелся. Я вспомнила, как он говорил мне, что вы не такой, как все, особенный. И я опять поглядела на вас, а вы сказали: ведь это ваш вагон, ведь это единственная радость, которая вам осталась, вы снова обрели ее, и надо идти к ней, ведь это ваше старое пепелище, и надо вернуться к нему. И у меня сердце замерло. Господи, подумала я, ведь этот человек заглянул мне в душу. И я сказала: да. А ночью я решила: жалеет, как котенка, который попал на рельсы, и вот его сейчас поезд раздавит. И вот пришла тогда и сказала об этом. Я хочу, я хочу, чтобы вы все знали про меня.
   - Я знаю, - мягко проговорил Гиляров, - я сразу все понял. И не надо об этом.
   - Поняли? - Она окончательно зарылась в кресле и не пошевельнулась. А потом глухо спросила:
   - Значит, по мне видать? По лицу? Да? По платью?
   - Ничего не видать, бедная странная женщина. У вас лицо девичье, вы еще в школе, и мел от доски на локтях. А в платье без шляпы вы - как причастница. Мне губы объяснили.
   Она рванулась и снова свернулась клубочком неподвижным. Вскоре оттуда протянулась рука, на слабом свету сквозная, и легла на колено Гилярову.
   - Я больше не буду их красить. Никогда. Хорошо?
   - Хорошо, - помолчав, ответил Гиляров и осторожно-осторожно снял ее руку и положил ее на край кресла.
   Так она там и белела до рассвета.
   И от пальцев не отрывался Гиляров, и жили они перед его глазами на тисненой обивке кресла и, словно камни драгоценные на дне раскрытого ларца, переливались и просились взять их, любоваться ими...
    

III

    
   Второе Тонино утро в салон-вагоне застало ее в слезах.
   - Я хотела рассмеяться, когда проснулась, - рассказывала она Гилярову в третью ночь.
   Не могла не постучаться к нему, не позвать его к зеркалу, к лунным пятнам, к креслу, где можешь вся целиком уместиться, и оттого кажется, что ты в безопасности от всяких бед и напастей, покоишься на широкой, родной груди, и грудь эта не выдаст, защитит, убережет.
   - Мне сон снился. Редкий, дивный, не как прежние, потому смеяться хотелось, так это хорошо было. Вот в саду я будто, на качелях, качели взлетают, а я кричу: еще, еще. Они еще выше. А на мне красное-красное платье, а в саду вишни распускаются, и вся я в цветах вишневых. А я заплакала, я услышала в коридоре ваши шаги и вспомнила, как вы за ужином кривились, читая телеграмму, какой бледный сидели, как сгорбились. Я не хочу качелей. Я хочу знать, что с вами. Не хочу я вишневого цвета, когда вижу, как вы угрюмы, как вам тяжко. Что мне качели, когда вам трудно.
   - Пройдет. Пройдет, - отвечал Гиляров и не горбился, точно доказать хотел милым пальцам, будто вовсе не так тяжко - и вот даже не придавлен, а стоит прямо, - точно успокоить их хотел, отвести от них и горести и заботы. - Пройдет. Еще немного...
   На том же месте, что и вчера, и третьего дня, Тоня уже не спрашивала, есть ли настоящие слова, а верила им.
   "Я глупая, - говорила она себе. - Я многого не понимаю, о чем он говорит. Но я пойму, пойму. Но я хочу, чтобы он мне говорил. Со мной никто так не говорил. Он мне, мне это говорит. Значит, он знает, как мне с ним светло, чувствует, что все мне нужно - и он, и слова его, и боль его".
   - Еще немного, еще немного, и я уже совсем успокоюсь. Я уже почти спокоен. Ведь я уже знаю, во что я уткнулся. Разбился, уткнувшись. Тем лучше, только плохо, что не насмерть. Надо вот еще раз заглянуть и раз навсегда условиться с самим собой: посторонись, Петр, посторонись и пропусти тех, кому ворожея наворожила. Наворожила по-сказочному: плечом двинешь - переулочек, рукой взмахнешь - улица. Бог мой, старая русская ворожея - не то ведьма, не то ангел. Посмотришь: ангел, ангел; взглянешь - ведьма, ведьма полосатая. Но все равно: от святого или дьявольского, а посторониться надо. Не то в лягушонка обратишься, не то в жабу, не то в сыча. Тоже по колдовству. Посторониться - и убегать, убегать. Не в переулочек, не в тупичок - нет, все переулочки затряслись, ходуном пошли все Скатертные, Спасские, Борисоглебские, все тупички, все клетушки попадали. Убежать, зарыться на краю или затянуть на себе кушак покрепче, вынуть рукавицы и гаркнуть: "Эй, бабушка-ворожея, исполать тебе, верю. Верю, что Русью пахнуло подлинной, бегу, родненькая. Сарынь на кичку, молчавшие досель. Сарынь на кичку, не ушкуйники, нет - угодники, праведники! Плыви, расшива, гуляй, волна, смой всю ветошь, потопом пройдись по земле. Лейся, огненный дождь, сорок-сороков ночей. Дорогу, дорогу, храмы, дворцы, старые книги, старые истины, старые боги, старые заповеди. Все залей потопом, никаких ковчегов. Ни одной пары нечистых на разводку. Все потопи, на дно потяни навсегда, пусть раки гложут, или выпусти, как из новой купели, заново крещеным великим крещением, новой живой водой. А если все это навождение и ворожея - ведьма? Надо ответить, надо. А тяжко, тяжко, сил нет - и гнусь, и гнусь.
   А с кресла послышалось:
   - А я не могу помочь? Ничем? Не могу? И потянулись было пальцы порывисто, но застыли по пути, словно сознали все свое бессилие.
   - А если это метелица метет? А если это ведьма дыму напускает, гарью мутит, чтобы, потешившись, взвиться на метле в трубу, а из трубы каркать: сгинь, Русь, сгинь, ни дна тебе, ни покрышки? Все равно: рукавицы так или иначе надо надеть, и рукавицы железные. А у меня руки-дощечки. Из таких дощечек кустари коробки делают, а потом их покупают и дарят на память для хранения писем, мелочей. Вот мы и наделали таких коробочек много. И сами там очутились: на память. И нас подарят новой России с надписью: безделушки. Не хочу в коробочку. А куда? Под кирпич хочу. Когда строят дом - и то кирпичи иногда падают с лесов. А генерал писал: строится башня вавилонская. Тем больше падающих кирпичей на головы. Кому на горе, кому на счастье. Я не заслужил этого счастья, я знаю, но я молюсь о нем, потому что больше некому и не о чем молиться.
    

IV

    
   Все утро Гиляров оставался в своем купе и от обеда отказался.
   Машинистка усмехнулась и, следя исподтишка за Тоней, делилась:
   - Петр Федорович не в духе. С ним это бывает. - И как бы мимоходом небрежно осведомлялась: - А почему вы не едите? Нет аппетита? Вы тоже не в духе? Плохо спали? Петр Федорович тоже в последние дни не спит. Сегодня ночью я слышала, как он дверью хлопнул. А вы не слышали? Вы крепко спите?
   Тоня, едва досидев до конца обеда, встала. Машинистка поковыряла вилкой, развернула очередную брошюрку, но не читалось - тянуло в коридор, туда, куда вот только что направилось белое платье.
   У дверей Гилярова Тоня остановилась.
   - Комиссар... - позвала она, и голос дрогнул; дрогнул и упал. - Комиссар...
   Не отозвались изнутри; зарделись щеки и погасли, а пальцы соскользнули с фанерок двери, не задев, не стукнув.
   Минут через тридцать Тоня снова подошла, но дверь уже была открыта, и в неубранном купе валялись на полу, на постели нетронутой клочки бумаги и куски изломанного карандаша.
   Тоня подозвала Сестрюкова, сказав:
   - Надо у Петра Федоровича прибрать.
   Прислонилась к косяку, глядела, как Сестрюков наливает воду в графин, как он взбивает подушку, и говорила ему:
   - А когда Петр Федорович придет - ты мне скажи.
   - Они на вокзал прошли. Говорят, будто на мосте уже поправили. Стало быть, в дорогу.
   - Что ты говоришь? Поедем? Когда?
   - Может, и сегодня, а то и завтра.
   - А куда мы... Куда вы сначала поедете?
   - В Бердичев.
   - А потом? - тоскливо спрашивала Тоня.
   - Куда начальство прикажет.
   - Какое начальство?
   - Из Питера. Министр и прочие.
   - Куда прикажет? А куда... самому захочется?
   - Что вы, барышня! Никак нельзя - служба. Петр Федорович такой: раз приказано...
   - Нельзя, говоришь?
   - Нельзя, Тоничка.
   Тоня посторонилась: Сестрюков подметал пол. Встретилась она с Гиляровым только за ужином. Ужин прошел в молчании, барышня из Клина зубочисткой выводила на салфетке узоры.
   Когда убрали со стола, Гиляров сказал, ни на кого не глядя:
   - Сегодня ночью мы едем. Путь уже открыт.
   Ночью застучали молотки.
   Тоня глянула в окно: внизу шевелились фонари, черные спины нагибались к земле, и постукивали, постукивали молотки, пробуя крепость колес, вдоволь отдохнувших на стоянке.
    

V

    
   Накинув жакет, торопясь, Тоня покинула купе, по коридору поспешила к выходу - скорей, окончательно убедиться, что не обманывают молотки, что правду выстукивают они о близком конце, о том, как за Ростовом разбегутся рельсы: одни на Харьков, другие на Бердичев, туда, где есть приказы, начальства, служба.
   А в коридоре ее тут же окликнули изумленно:
   - Вы куда?
   - Не знаю, - ответила Тоня. - Не знаю, - повторила она, когда Гиляров с порога салона, где он немало минут простоял, подошел к ней. - Не знаю. - И на рукав его френча положила похолодевшие пальцы.
   - Я вас жду давно.
   И услышала, что добавил он тихо-тихо:
   - Вас... Тоня...
   - Я не Тоня, - проговорила она. - Я... я тону. - И прижалась к нему, все отдавая блаженно - и себя, и свою просветлевшую душу, и томленье свое.
    

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

I

    
   Снова, после недельной передышки, салон-вагон помчался по русским полям.
   Снова по утрам ремингтон освобождался из жестяного плена, и комиссар Временного правительства кратко и сухо сообщал Петрограду о продвижении своем, о причинах невольной задержки, указывал свой маршрут, изредка прибавлял два-три слова о разбитых паровозах, о самоубийстве нескольких офицеров на станции Дербент, где неизвестно почему очутившиеся там матросы, дробя стекла, срывая двери, ворвались в штабной вагон, о поджогах в Баку, о бабьем бунте в Таганрогском уезде, где одна помещица оказалась ведьмой и колодцы отравляла, о погроме под Ростовом, о пастухе-пророке с Дона, антихриста воочию увидавшем, об эшелоне, разгромившем депо, о женском монастыре, где монашки продавали божью воду для изуничтожения социалистов, о деревенских ходоках, ищущих новые земли. Но Петроград упорно молчал, не отзывался.
   А по ночам Петр Федорович Гиляров, человек во френче цвета хаки с сизым, голову свою прятал в колени певички, танцовщицы и декламаторши из батумского "Ренессанса" и умолял уехать, не считаться с ним, забыть о нем:
   - Я тяжкий груз. Не по твоим плечам. Да, ты мне нужна, и смешно теперь скрывать это. Да, я один, и тяжко мне. В Белоострове я плакал от счастья, а сейчас я на четвереньках - придавило меня. Но ведь земля-то та же. Стоял ли я на ней обеими ногами или лежу теперь пластом, но она-то осталась. Почему же теперь не поит она меня верой, надеждой? Высохла она? Потрескалась? Нет, это я высох, это на мне трещины. И не возись со мной. Верю, верю, что корабли говорят друг с другом огнями, знаю, как глубока темень, но ведь я давно потушил их. Испугался ветра, не смог сквозь бурю пронесть. Я давно несусь, не зная ни путей, ни гавани. Ради бога, не говори мне, что ты никчемная, что ты лишняя. Ты живая, у тебя душа жива, а моя давно выдохлась. Ведь это я только по виду прежний. Я не люблю лишних телодвижений, потому кажется, будто все благополучно. Неправда, - как есть губернии, неблагополучные по холере, так я давно неблагополучен по силе и выдержке. И сколько нас таких - дутых, безруких, безногих. А мы машем руками, топчемся на одном месте и кричим: идем, идем. Русская интеллигентско-революционная вампука. Не хочу ее, довольно. А ты - беги скорее. Ты не знаешь, что такое социализм, нужен ли он России, кому нужны мы, кто нужен нам, - и ты уцелеешь, милая русская женщина. Уцелеешь даже в кабаке, даже под пьяными поцелуями. Когда нужно будет - сотрешь их, и уста станут чисты. Когда нужно будет - кабак отодвинешь и в храм войдешь. А мне... Мне не по дороге ни кабак, ни храм. Уезжай, уезжай, родная!
   На остановках он первым устремлялся к вокзалам и уходил последним.
   Жадно прислушивался к разговорам, к толкам, с такой же ненасытностью приглядывался к лицам, от одной шинели переходил к другой, от армяка к зипуну, от бабьего платка к косынке сестры, от матросской полосатой фуфайки к засаленной скуфейке лукавого монашка, от теплушки к теплушке, от котомки старика-странника к венгерке проходимца-жулика.
   Гудела толпа - он торопился на гул, где-нибудь кучка останавливалась - он ютился возле нее, песня раздавалась - он шел на песню, вопль прорезал воздух - он бежал на вопль, щелкали винтовки - он протискивался вперед.
   А возвращаясь, глядя, как трещат крыши вагонов под сапогами, лаптями, как сотни обветренных рук липнут к перилам, хватаются за буфера, за оконные рамы, за дверные скобы, как треплются по ветру юбки, шинели, очипки, платки, как гнутся оси, оседают мостики, перекинутые от одного вагона к другому, как гуляют мешки по головам, слушая, как в один беспрерывный ропот сливаются крики, визг, хрип, кашель, ругательства, чавканье и несутся вдоль насыпи, перебитых щитов, за которыми мертво лежат серые голые поля, кренятся пустые овраги, и чернеют буераки, - еще настойчивее, еще с большей горечью, словно упорнее назло себе, убеждал Тоню:
   - Ты должна оставить меня. И твой голубенький не защитит. Только чудом он еще держится, но это ненадолго. Пойми, что тебе нельзя оставаться здесь.
   - А тебе, а тебе? - И она потянула его к зеркалу. - Погляди на себя, во что ты обратился. Ты уже разогнуться не можешь. А тебе?

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 463 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа