Источник: Шкляревский А. Что побудило к убийству? (Рассказы следователя) / Подгот. текста, сост. вступ. ст., коммент. А. И. Рейтблата. - М.: Худож. лит., 1993. - 303 с. ("Забытая книга")
Scan, OCR, SpellCheck, Formatting: Алексей Никитин, 2009
В свежий и прохладный декабрьский вечер 187* г., в половине одиннадцатого часа, к освещенному подъезду "Бельгийской гостиницы", находящейся в одной из многолюдных петербургских улиц, подъехала извозчичья карета. Швейцар подошел к ней, отворил дверцы и, заметив внутри женскую фигуру, громко провозгласил обычное: "Пожалуйте!"
Ответа не последовало.
"Должно быть, заснула", - подумал швейцар и обратился к извозчику с вопросом:
- Ты кого привез?
- А кто его знает, - флегматически ответил чухонец, - взял я на площади у Большого театра. Шли две какие-то барышни, и за ними лакей. Ну, вот он-то позвал меня и договорил везти к вам; одна барышня села, я и повез, а другая с лакеем повернула назад.
Швейцар пошел в подъезд за фонарем и, возвратившись, осветил им внутренности кареты; в сидевшей женщине он тотчас же, по костюму, узнал действительно квартировавшую в его гостинице недавно приехавшую из провинции даму. Это была прелестная молодая блондинка, лет двадцати двух-трех, с роскошными темно-русыми волосами, вьющимися от природы локонами, которые избавляли ее от всяких шиньонов, с нежным абрисом профиля и всего ее миловидного личика, светившегося какою-то невыразимо-стыдливой улыбкой, и добродушным взглядом кротких голубых глаз. В данное время она сидела или, правильнее, полулежала, вытянув ноги и откинув в самый угол кареты голову, которая страдальчески уклонилась в левую сторону. Костюм дамы составляли: бархатная бурка, подбитая мехом ангорской козы, черное платье и шляпка, накрытая белым шерстяным пушистым платком, из-под которого выбились ее красивые волосы. "Так и есть: спит", - мысленно сказал швейцар, но вслед за тем, взглянув пристальнее на лицо сидевшей, он вздрогнул и отшатнулся назад: оно было обезображено страшными судорогами и сжалось в гримасу, как бы для произнесения тяжкого стона, а эти добрые голубые глаза теперь смотрели стеклянным, блестящим и безжизненным взглядом, заставлявшим невольно содрогнуться.
- Сударыня! - громко и испуганно вскричал швейцар, сильно дернув незнакомку за шубку. Головка немного пошатнулась, но отклика не последовало.
- Черт! - крикнул он извозчику. - Ты к нам привез ведь мертвую.
- И, что ты, - протянул тот, - живую. Мы и десяти минут не ездили... Как садилась, веселая была, смеялась с подругою.
Швейцар еще раз заглянул в карету, с недоумением развел руками и решился крикнуть во все горло: "Го-ро-до-вой!" Блюститель порядка не замедлил тотчас же явиться, подобрав палаш и поправляя щетинистые усы. Карета и подъезд вмиг были окружены толпою любопытных прохожих; из гостиницы также высыпала прислуга. Выслушав швейцара, прибывший городовой подал свисток своему товарищу, чтобы сдать ему пост около кареты, а сам, пылая рвением известить поскорее о происшествии начальство, схватил с азартом за вожжи первого проезжавшего свободным легкового извозчика, вскочил к нему в пролетку и, вытянув, как водится, по спине палашом, чтобы тот не отговаривался, велел мчать себя в участок. Толпа все более и более увеличивалась, несмотря на то что явившиеся околоточные надзиратели и городовые просили ее "честно и благородно разойтись". Тут же, около кареты, стояла выскочившая из гостиницы, в одном легком платье, горничная приезжей дамы, молодая девушка, со скрещенными руками и опущенной головкой; по лицу ее лились горячие слезы; рыдать и причитать, как было она начала, ей запретили. Наконец прибыли старшие чины полиции и я, исправлявший в то время должность местного участкового судебного следователя, и, позднее всех, врач. Последний предложил, для осмотра трупа, отправить умершую в больницу, и карета двинулась под конвоем полиции, в сопровождении врача и меня. Номер, занимаемый приезжею дамою в гостинице, был запечатан, и к нему приставлен городовой. Я заметил, что прибуду в гостиницу тотчас же по составлении судебно-медицинского акта. По документам умершая оказалась женою коллежского асессора Зинаидой Александровной Можаровской. Муж ее, Аркадий Николаевич, сорока лет, как объяснила горничная, помещик одной из подмосковных губерний и служит председателем земской управы. Можаровские выехали из своего имения вместе, сначала в Москву, а затем в Петербург, чтобы провести здесь предстоявшие рождественские праздники, повеселиться; но в Москве Аркадия Николаевича задержали какие-то важные дела, а потому он отпустил Зинаиду Александровну одну, так как ей хотелось поскорее увидать Петербург, где она получила образование в одном из институтов, и свою хорошую знакомую Авдотью Никаноровну Крюковскую. Других знакомых здесь у нее не было. По приезде в Петербург Можаровская тотчас же сделала визит этой даме, и с тех пор каждое утро Крюковская заезжала за Зинаидой Александровной в гостиницу и увозила ее с собою на целый день, так что Можаровская постоянно обедала у нее и возвращалась домой в экипаже Крюковской лишь для ночлега. При этом горничная добавила, что в день происшествия госпожа ее была совершенно здорова и, уезжая, по обыкновению, из гостиницы с приехавшей за нею Крюковской, была очень весела, потому что при ней же получила от мужа своего, Аркадия Николаевича, с которым она жила в полном согласии и любила его, телеграмму, извещавшую, что через сутки он выезжает из Москвы к ней, в Петербург. Извозчик, привезший в "Бельгийскую гостиницу" Можаровскую мертвою, показал мне то же самое, что он говорил и швейцару. Заявления прислуги гостиницы о пребывании в Петербурге Можаровской вполне согласовались с показанием горничной, но кто была дама, навещавшая приезжую, она не знала. Можаровская проквартировала в гостинице восемь дней, и утром того числа недельный счет был заплачен ее горничною. Вызванная повесткою моею вдова надворного советника Авдотья Никаноровна Крюковская дала показание, что она несколько лет знакома с семейством Можаровских, была дружна с Зинаидою Александровною и воспитывалась с нею в одном институте, хотя окончила курс ранее ее; поэтому она очень обрадовалась приезду Можаровской в Петербург, и они были почти все время неразлучны, тем более что Зинаида Александровна приехала без мужа; они посещали вместе магазины, библиотеки и по вечерам театры, преимущественно Мариинский, где у Крюковских была абонированная ложа на оперу. Можаровская наружно казалась совершенно здоровой, но подруге своей она неоднократно жаловалась на какую-то странную боль под ложечкой, и свидетельница советовала ей обратиться к врачу. Боль эта появлялась и проходила у нее мгновенно; по миновании ее Можаровская становилась опять, как всегда, веселою и шутливою. В день смерти, кроме этой боли, она жаловалась еще на шум в ушах и голове, чрез что она и рассталась с нею ранее обыкновенного времени, несмотря на просьбу пробыть еще немного. В этот вечер Крюковская не могла, по ее словам, предложить Можаровской своего экипажа по тому случаю, что он был взят ее матерью, при которой жила Крюковская, а ожидать возвращения ее Можаровская не захотела; но, квартируя на Офицерской улице, недалеко от Театральной площади, где стоят наемные экипажи, Крюковская проводила туда свою подругу, в сопровождении лакея, и сама усадила ее в нанятую карету. Сделанная прогулка и прохладный зимний вечер произвели на Можаровскую такое благотворное действие, что, казалось, болезнь ее совершенно прошла. Прощаясь с Крюковской, Можаровская была в самом веселом расположении духа.
- У меня не было, - заключила Крюковская, - ни малейшего предположения, что Зинаида может даже заболеть в этот вечер серьезно... Вдруг я узнаю, что она умерла...
- Вы от кого это узнали? - спросил я.
- От человека из гостиницы, которого прислала ко мне горничная Зинаиды с горестным известием.
Мать Крюковской, статская советница Мария Ивановна Матвеева, подтвердила во всем слова дочери и также упомянула, что Можаровская жаловалась ей на головную боль. Матвеева очень сожалела, что необходимость заставила ее отлучиться в этот день из дому и пробыть долее обыкновенного. Мария Ивановна в молодости, вероятно, принадлежала к числу красивых женщин; теперь же ей лет около пятидесяти, она обрюзгла и отолстела, но манеры ее доказывали, что у нее не исчезла претензия нравиться. Дочь ее, Авдотья Никаноровна Крюковская, была еще молодая женщина и красивая, но значительно старше своей умершей подруги, и красота ее была в противоположном вкусе. Высокая, стройная, с тонкой талией, при сильно развитом бюсте, со смуглым и несколько матовым цветом лица и густыми черными волосами, с синеватым отливом, Крюковская напоминала собою тип южных женщин и несколько походила на цыганку, а сросшиеся широкие брови, круглые блестящие энергические глаза, особой формы нос и пунцовые, постоянно сжимаемые ею губы - невольно заставляли думать о ее крайне страстной натуре.
Аркадий Николаевич Можаровский, извещенный телеграммою, чрез несколько часов после происшествия, о смерти своей жены, прибыл из Москвы в Петербург к вечеру следующего дня, не медля ни минуты. Он был страшно поражен и ошеломлен случившимся, рыдал и плакал над трупом жены, просил у нее прощения и вообще говорил вещи, приличные случаю. Впрочем, на слова его не было обращено внимания, тем более что он был вне всяких подозрений, да и присутствовать при излияниях супружеской горести было так тяжело, что все поспешили не быть свидетелями и вышли из той комнаты, где лежала усопшая. Никто не сомневался, что горесть его непритворна: жена Можаровского была молода, красива и, по всей вероятности, добра; он же был человек пожилой и прожил с нею всего только около двух лет. Можаровский казался гораздо старше своих сорока лет, а жена его моложе двадцати, так что если бы он при жизни покойницы вздумал отрекомендовать ее кому-нибудь за свою дочь, то этому никто бы не удивился. При всем этом, Можаровский обладал весьма привлекательной и оригинальной наружностью, которою могла бы заинтересоваться даже молодая разборчивая красавица и предпочесть его обыкновенной красивой наружности, свойственной молодости. Первое, что бросалось в глаза при взгляде на его физиономию, это - его совершенно седые и кудрявые волосы, небрежно откинутые назад и открывавшие большой выпуклый лоб, затем - изящные черные висящие усы, широкие брови, синие глаза и маленький греческий носик. В общем, лицо его выражало доброту, благородство, смешанное с какой-то тайной гордостью, и вместе самую утонченную вежливость. Манеры Можаровского, его беленькие, аристократические ручки и маленькие ножки, обутые в лайковые полусапожки, все показывало, что он с раннего детства принадлежал к избранному обществу, но что-то также говорило в нем и то, что он человек излишне добрый или, лучше сказать, бесхарактерный, которым ловкий интриган мог вертеть, как ветер флюгером, для чего стоило только не затрагивать его самолюбия. Видно было, что он не испытал борьбы с жизнию и был плохой знаток людей. Смерть жены своей Можаровский относил к каре Божией и к воле Провидения. В самом деле, при медицинском осмотре трупа на прелестном теле молодой женщины не было найдено ни малейших признаков насилия, каких-либо пятен или чего подобного; следов отравы тоже не было; в этом случае у больной явилась бы рвота и другие неизбежные симптомы. Врачи нашли, что смерть Можаровской произошла, вероятно, от разрыва сердца или от паралича нервного ствола. Полное убеждение можно вывести лишь по анатомическом исследовании трупа; но Можаровский сильно стоял против этого. Однако убеждения мои и врачей подействовали, и он изъявил согласие. Тогда больничные врачи вынесли решительный приговор, что больная умерла от внезапно случившегося с нею паралича всей нервной системы.
- Но отчего же это случается? - спросил я.
- О, причин много...
И мне прочли целую лекцию. В медицине же я - совершенный профан и даже латинского языка не знаю, а потому не мог ничего понять и только хлопал глазами. Правда, инстинкт мне говорил, что доверяться больничным врачам вполне бы и не следовало, а нужно бы пригласить известного профессора - специалиста по нервным болезням, но я посовестился высказать им в глаза явное недоверие и оскорбить своим предложением. К тому же что за польза была мне знать, от той или от другой болезни умерла эта женщина? Как судебного следователя, после наружного осмотра трупа, на котором никаких явных следов насильственной смерти не было, меня интересовал один вопрос: не была ли Можаровская отравлена? Врачи исследовали труп и говорят - нет! Ну, и довольно. Если бы в голове моей и возникли какие подозрения, то и тогда, при таком аргументе, они должны бы замолкнуть, как бессильные. Для продолжения следствия мне одних подозрений было уже мало. Я мог начать дело лишь при верных данных. Но так как их не было, то, после снятия форменных показаний, дело передано в архив, а смерть Можаровской признана скоропостижною. Муж выпросил позволение перевезти труп к себе в имение. Когда Зинаида Александровна лежала уже в больничной покойницкой, в пышном малиновом гробе, вся убранная цветами, я, проходя мимо больницы, зашел проститься с нею. В покойницкой я застал самого Аркадия Николаевича Можаровского, госпожу Матвееву и Авдотью Никаноровну Крюковскую, одетую в глубокий траур и плерезы - этот костюм еще рельефнее выставлял ее красоту. Они совещались между собою о форме футляра к гробу, необходимого при перевозке. Тут же, с аршином в руках, стоял и "гробовых дел мастер". На мой поклон, m-me [госпожа (фр.).] Крюковская сделала улыбку, похожую на презрение, прищурила глаза и слегка кивнула головой; Можаровский же подошел и просил принять участие в совете относительно футляра. Я отказался, ссылаясь на свое неведение. Разговор было пресекся.
- А не правда ли, похожа? - спросил он неожиданно, вынимая из бокового кармана пальто фотографические карточки и подавая мне одну из них.
- Да! - проговорил я, переводя глаза с покойницы на карточку и обратно. - Очень похожа.
Карточки, снятые с усопшей одним из лучших петербургских фотографов, в самом деле имели разительное сходство. Физиономия покойной была так прелестна, что я не мог отвести глаз.
- Вы имеете большой запас? - спросил я, отдавая, с сожалением, карточку.
- Да-а? А что? Не хотите ли иметь? - обязательно предложил Можаровский, заметив мое желание.
- Будьте добры, - попросил я.
- А вот еще ее карточки, снятые в первый год замужества, я велел переснять. Если желаете...
Я с благодарностью принял и эту.
Увидев сделанный мне Можаровским подарок, Крюковская не могла скрыть на лице явного неудовольствия и, шурша длинным шлейфом своего траурного платья, подошла к нам, заметив Аркадию Николаевичу, что пора кончить с гробовщиком. Чтобы не мешать им, я сейчас же раскланялся. Любя нежно свою подругу и уважая свою память, госпожа Крюковская, конечно, имела основание быть недовольной Можаровским, подарившим карточку постороннему человеку, который мог отнестись к ней небрежно или, пожалуй, выдать за портрет своей близкой знакомой... Все это так. Но тем не менее к Крюковской у меня не лежало сердце, и в голове зашевелились странные на ее счет предположения. "Интересная вдовушка и богатый вдовец", - пробормотал я, идя больничным двором. Мне было необыкновенно грустно.
Спустя несколько дней я вновь зашел в покойницкую больницы, но Можаровской уже там не было. На том месте, где лежала она, вся усыпанная цветами, стоял простой, едва окрашенный гроб, умещавший в себе труп безобразной сорокапятилетней женщины. Это тоже была моя знакомая - после своей смерти. Я и о ней производил следствие. Она была поднята на улице и умерла от излишнего употребления алкоголя.
Чрез полгода после описанного мною происшествия я взял в июле месяце отпуск и поехал повидаться со своим отцом, жившим в одной из южных губерний. С собою я захватил свою небольшую библиотеку и все особо любимые вещи. Из числа знакомых своего отца я ближе всех сошелся с военным врачом артиллерийской бригады, стоявшей в том городе, Митрофаном Стратоновичем Михайловским, человеком одних со мною лет, довольно образованным и симпатичным. Митрофан Стратонович получил образование в Санкт-Петербургской медико-хирургической академии, провел в Санкт-Петербурге свою раннюю молодость и чрезвычайно любил этот город; поэтому он очень был рад встрече со мною, имея возможность поговорить о любимом предмете и порасспросить о некоторых своих знакомых, которых и я также знал. Мне нравилась в Михайловском его чрезвычайно увлекающаяся натура, которую он обнаруживал при всяком разговоре. Как бы ни был заинтересован Михайловский каким-нибудь предметом, но он никогда не мог говорить исключительно о нем. Мысли его беспрестанно перебегали с одного предмета на другой, и он то и дело отклонялся от сути и вставлял тирады и вводные речи. Порою его было довольно тяжело слушать. Образчик его речи я представлю немного ниже, ввиду того интереса, что подобная речь, сколько я наблюдал эту психологическую черту, есть принадлежность всех мыслящих людей, которым судьба отказала в возможности делиться своими мыслями с другими. Они невольные резонеры. Мало-помалу между мной и Михайловским образовался некий род дружбы, и мы стали бывать друг у друга беспрестанно и без всяких церемоний, когда вздумается. Как-то после обеда, когда я в полудремоте лежал на диване в своем кабинете, ко мне завернул Михайловский и, усевшись в кресло перед письменным столом, среди пустого разговора, попросил у меня позволения пересмотреть лежавший перед ним альбом. Одни физиономии были ему знакомы, другие не обращали на себя внимания, а о некоторых он спрашивал, и я удовлетворял его любопытству. Вдруг лицо его приняло выражение удивления.
- Зинаида Александровна Можаровская?! - вскричал он, глядя на меня вопросительно.
Я кивнул головою.
- Каким образом у вас ее карточка?
- Долго рассказывать, - лениво ответил я.
- Она ваша знакомая?
- Да... после своей смерти. Потрудитесь посмотреть следующую ее же карточку.
- Она умерла? Быть не может! Боже! - проговорил он, увидя вторую карточку Можаровской. И, отбросив альбом, Михайловский поспешно встал и быстро зашагал по комнате, печально подперши рукою голову. Выражение горести на лице моего друга и его порывистые восклицания заинтересовали меня. Михайловский был красивый и стройный брюнет, лет двадцати восьми или девяти. Я понял, что покойная Зинаида Александровна Можаровская не была для него простою знакомою.
- Скажите мне, ради Бога, - обратился он ко мне, - все, что вы знаете о смерти Зинаиды Александровны!
- Она померла скоропостижно в Петербурге, и я производил об этом следствие.
- Скоропостижно?! - спросил с величайшим изумлением Михайловский. - Нет, это ложь! - вскричал он вдруг. - Она отравлена, и я торжественно готов заявить это.
Я смотрел на него с недоумением. Бледное лицо Михайловского выражало энергическую уверенность.
- Почему же это вам известно? - спросил я его. - Вы говорите слишком утвердительно.
- Почему? Хорошо, - отвечал он, - я объясню вам все, но прежде, прошу вас, расскажите мне до мельчайших подробностей, при каких именно обстоятельствах произошла смерть Можаровской? Тогда вы узнаете те данные, по которым я предполагаю, что она непременно отравлена. Знаете ли, что к ее смерти я даже причастен?
Слова Михайловского все более и более меня удивляли, я просил его успокоиться и дать мне возможность обстоятельно рассказать ему известное происшествие. Он выпил стакан холодной воды и сел, намереваясь слушать меня хладнокровно. Я начал, но лишь только упомянул имя Авдотьи Никаноровны Крюковской, как Михайловский вскочил, и ему стоило больших усилий над собою, чтобы не прерывать моего рассказа.
- Что же нашли врачи? - спросил он, когда я кончил рассказ.
- Что Можаровская умерла от паралича всей нервной системы.
- Это, должно быть, были седовласые старцы?
- Положим, и не старцы, но пожилые люди.
- Отчего вы не пригласили известного профессора?
- Имел в мыслях, но поделикатничал. Притом не было подозрений.
- Все-таки чем же они мотивировали явление у ней паралича?
- Они указали на много причин. На порчу крови и тому подобное... Я медицины не знаю.
Михайловский задумался.
- От большой Театральной площади до "Бельгийской гостиницы", я полагаю, - спросил он, - будет не более десяти минут?
- Мне кажется, еще менее, - заметил я.
- Ну, положим, десять. Можаровская была совершенно здорова?
- Нет, она немного жаловалась своей подруге на головную боль и на боль под ложечкой.
- О, этой ядовитой змее нельзя верить! Я соображаю только о том, каким путем яд введен в организм Можаровской: внутрь или наружу. Мне кажется последнее, потому что в первом случае смерть ее не была бы так мгновенна, и притом вы присутствовали при наружном осмотре трупа? Не заметили ли вы на теле какой-нибудь, хотя бы самой ничтожной, царапины?
- Да, заметил.
- А!
- Она находилась на подбородке усопшей и была легка и не глубока. Нет никакого сомнения, что царапина эта произошла от укола булавкою, и ее сделала, вероятно, сама же Можаровская, зашпиливая платок, которым была накрыта ее шляпка.
- Вот откуда проникнул яд! - сказал утвердительно Михайловский. - Теперь я, с полным убеждением, могу сказать вам, что Можаровская отравлена, и именно индейским стрельным ядом, известным в медицине под именем кураре.
- Я все-таки недоумеваю, - возразил я ему, - где те источники, из которых вы черпаете ваши предположения и убеждения в отраве?
- А о кураре вы имеете хотя какое-нибудь понятие?
- Никакого.
- Но вы слышали и знаете, что, например, дикие индейцы намазывают свои стрелы ядом. Он известен очень давно. Стрельный яд действует на организм слабый сильнее, смотря по странам, из которых он привезен. Показываемый нам в академии сорт яда был привезен из Парижа. Он состоит из твердых кусков темно-буроватого цвета и легко растворяется в перегонной воде, оставляя черный осадок, состоящий только из растительных частей. Ядовитое начало курарина содержится в растворе.
Главное действие кураре - полный паралич двигательных нервов, наступающий через несколько минут после отравления. Смерть происходит оттого, что параличом поражаются и те нервы, которые заведывают дыхательными движениями (то есть подыманием и опусканием груди). Поэтому если тотчас по отравлении производить, по известным правилам, искусственное дыхание, то можно оживить отравленного; но если прошло уже несколько минут, то смерть неизбежна, ибо дыхание не может безнаказанно прекратиться на срок больший 10-15 минут. Первые признаки отравления являются в продолжение 2-10 минут; рефлексы прекращаются через 10-50 минут и доза 1/40 миллиграмма достаточна для полного развития паралича. Смерть при отравлении наступает без всяких дурных явлений, и сильный прием производит отравление почти мгновенно. Самый обыкновенный способ отравления - введение курарина (раствора) в кровь; это делается посредством укола или царапины каким-либо острым орудием и проч.; принятый в желудок, курарин тоже отравляет верно, но действует гораздо медленнее. У нас, в России, в судебно-медицинской практике, кажется, не был еще оглашен ни один случай отравления кураре, но это не убеждает меня, что их вовсе не было. Во-первых, потому, что яд этот неизвестен большинству наших врачей, а во-вторых, что он почти не оставляет после себя следов. Если в стакан с чаем бросить известную дозу кураре (где он быстро растворяется) и смешать, а затем дать выпить, то весь раствор, всплывающий наверх, будет проглочен, и в остатке чая в стакане курарина может и не быть, а химическое исследование осадка не дает никакого заключения, потому что, как я сказал уже вам, это будет просто осадок растительных частиц, похожих на осадок чая и всякого другого растения. Поэтому доказать, что отравление совершено при помощи кураре, очень трудно, а еще труднее малоопытному врачу заподозрить такое отравление. Отравитель кураре всегда может рассчитывать, что преступление его пройдет благополучно и даже незаподозренным. К счастью, приобретение кураре, не говоря уже о его дороговизне, у нас почти недоступно. В наших провинциальных аптеках его вовсе нет, в столичных только в редких и выдается с осмотрительностью одним врачам, по их запискам, и то в очень незначительной дозе. Преимущественно кураре употребляется лишь медицинскими профессорами при опытах. Несмотря на всю эту затруднительность добывания кураре, некоторые скоропостижные смерти наводят меня, человека подозрительного, в жизни которого фигурировал кураре, на предположение: не был ли он и здесь пущен в ход?
- Ряд мыслей об этом яде кураре, - продолжал доктор, - вызвали у меня два случая, при которых я видел опыты отравления этим ядом не над животными, но над людьми. Первый случай произошел, когда я еще учился в академии. В числе моих товарищей был некто, семинарист, Иван Ильич Белоцерковский, замечательнейший оригинал, про необычайную силу и странности которого ходило множество анекдотов. Среднего роста, широкоплечий, без всякого перехвата в талии, с короткой толстой шеей и совершенно шарообразным, всегда гладковыбритым лицом, облеченный в длиннополое синее пальто, с белыми костяными пуговицами, Белоцерковский своей особой представлял довольно странную фигуру. Черты лица его были незамечательны, но не дурны и могли бы нравиться, если бы их не портили безжизненные, навыкате, голубые глаза, заставлявшие задумываться об умственных способностях Белоцерковского, и неприятно рассеченная верхняя губа. Во время разговора Иван Ильич беспрестанно нервно вздрагивал этою губою, поводил глазами и чмыхал носом после каждых двух-трех слов. Он заводил речь всегда о предметах крайне высоких и отвлеченных, хотел что-то уяснить себе и другим, но путался, сбивался, чмыхал и никогда не доканчивал. Товарищи Белоцерковского, семинаристы, считали его за человека очень умного, философа и, казалось, понимали его невнятные речи; мои же товарищи, не семинаристы, считали Ивана Ильича за полного идиота или, по меньшей мере, межеумка. Я тоже находил, что мысли Белоцерковского были не в порядке, но он мне был жалок, как человек с хорошими умственными способностями, с жаждою знаний и пытливою натурой, которую убила и затормозила семинария и безрассудное чтение серьезных книг, без знаний и всякой подготовки... Я всегда думал, что если бы воспитание Белоцерковского в детстве сложилось иначе, то из него мог выйти очень полезный ученый. В частной жизни Белоцерковский был хороший товарищ, доверчив и детски честен. Особые странности его проявлялись в том, что большую часть своих медицинских опытов он производил не над лягушками и животными, а над самим собою. Белоцерковский прививал себе различные болезни, пробовал действие некоторых лекарств и тому подобное. Железное телосложение его переносило все благополучно. Излечивался он тоже оригинальными способами, изобретенными им же самим. Однажды я получил от него по городской почте записку, чтобы непременно пришел к нему вечером. Белоцерковский жил далеко, на Петербургской стороне, в отдельном маленьком деревянном флигеле, полным особняком. В квартире я застал у него шесть человек студентов, из семинаристов же. На столе стояло несколько бутылок водки, на тарелках - изрезанная колбаса и хлеб.
- У вас какое-то торжество, - сказал я им с улыбкою.
- Да, - отвечал один из них, - празднуем смерть и будущее воскресение.
- То есть как же это?
- А вот увидим.
Я оставил допросы. Начались обычные разговоры. Студенты пили водку, смеялись, но я заметил, что они были в каком-то тревожном состоянии, как бы ожидая чего-то необычайного, и только маскировались поддельною веселостью. Так длилось время с семи часов до десяти.
- Ну, господа, теперь пора! - сказал вдруг Белоцерковский, вставая со стула; он был в продолжение целого вечера молчалив и сосредоточен в самом себе. - В случае чего, - продолжал он, - помните, о чем я просил вас.
- Будь покоен, не бойся, - отвечали ему хором товарищи.
- А его тогда выпроводите! - Белоцерковский указал на меня.
После этих слов он взял свечу, отвернулся в угол и что-то сделал там; я видел лишь, что он засучил рукав пальто.
- Совершишася! - сказал он, поворачиваясь к нам мертвенно бледным лицом. Потом он поспешно поставил свечу на стол и сел на кровать, стоявшую тут же у стола. Все стояли как окаменелые от ужаса и не спускали с Белоцерковского глаз. Один только студент держал в руках карманные часы и наблюдал за минут-ною стрелкою. Прошло две минуты.
Как себя чувствуешь? - спросил студент, делавший наблюдения.
- Ничего особого... как будто жар... сон...
- Что все это значит? - сказал я своему соседу-студенту?
- После, - отвечал он, сжимая мою руку и не выпуская ее из своей.
Вдруг глаза Белоцерковского подернулись, он вздрогнул, и с ним начались конвульсивные движения лица, рук и ног. Потом он заметался из стороны в сторону и упал на кровать; это продолжалось около трех минут, без произнесения им слова. Затем он еще раз вздрогнул, гораздо сильнее, и вытянулся трупом. Студенты сейчас же бросились к нему, ощупали пульс, сердце, а двое из них немедленно начали производить искусственное дыхание, посредством подымания и опускания рук; третий тер живот; четвертый сдавливал бока. Двое студентов и я стояли тут же, около кровати.
- Семь минут и сорок секунд, - шепнул один из них другому. - Очень странно: Ватертон отравил осла в течение десяти минут.
- Все зависит от дозы, - отвечал другой.
Я понял, что дело идет о кураре, и догадался, что Белоцерковский отравил им себя для опыта. Ужас оледенил меня. Что, если оживление не удастся? Я проклинал бурсацкую пытливость, внутренно ругал их крайними циниками, но оставить их не мог, стыдясь, с одной стороны, своей трусости, а с другой, сгорая сам любопытством, чем все кончится? Прошел час; студенты, для возбуждения искусственного дыхания, часто чередовались между собою; я тоже помогал им. Белоцерковский не подавал никаких признаков жизни. Я заметил это. "Нельзя же так скоро", - отвечали мне с неудовольствием, пожимая плечами. Прошел еще мучительный час ожидания, перемен не произошло, и я начинал уже терять всякую надежду, но чрез полчаса нам показалось, что Белоцерковский будто дыхнул. Пульс едва заметно шевельнулся. Вслед за тем он явственно вздохнул и затем началось неправильное сердцебиение, с таким же дыханием.
К утру он заговорил, жалуясь на страшную боль в голове и необыкновенную слабость. В восемь часов я уже мог оставить Ивана Ильича, вне всякой опасности, на попечении его товарищей, а чрез неделю он сам навестил меня, чтобы доказать свое полное выздоровление. Опытом своим Белоцерковский остался крайне недоволен. Цель его была проанализировать постепенное действие яда в собственном организме, чтобы потом передать свои ощущения. Но он не достиг этого, потому что, по его словам, сначала он ничего не чувствовал, потом какой-то жар и неопределенные нервные боли, а затем впал в бессознательное состояние. Происшествие это случилось во время выпускных экзаменов. Вскоре после этого я окончил курс в академии и немедленно был назначен врачом С-ского пехотного полка, расположенного на стоянке в уездном городе N., Z-ской губернии. Здесь, делая официальные визиты городским жителям, я познакомился с Аркадием Николаевичем Можаровским, занимавшим должность председателя земской управы, и с его женою; в их же доме я встретил и Авдотью Никаноровну Крюковскую, молодую интересную вдову, которая только что похоронила своего мужа за границею и приехала в N. погостить к Можаровским. Воспитываясь на казенном содержании в гимназии, в закрытом пансионе, а потом в медико-хирургической академии, я почти не бывал в семейных домах и привык встречать женщин-студенток, бойких, развязных и с мужскими манерами. Зинаида Александровна представляла собою полную противоположность им; в ней было столько женственности, миловидности, застенчивости, что она показалась мне каким-то особым существом, пред которым я стал благоговеть и преклоняться... Вместе с этим я был далек от мысли ухаживать за нею, волочиться, лезть с любовными изъяснениями или надеяться на ее взаимность. Нет, она была для меня божеством, святыней. Из числа ее обожателей я был самый ненадоедливый, держал себя в стороне от нее - и до сих пор, кроме, вот сегодня, вас, никто не знает, что мне Можаровская нравилась. Красота же Авдотьи Никаноровны Крюковской не произвела на меня впечатления, может быть, и потому, что я встречал в Петербурге, у Дорота, очень похожую на нее личность (если не ее самое), из числа дам петербургского полусвета. Между Зинаидой Александровной и Крюковской, по-видимому, существовала самая нежная дружба, которою восхищался весь N. и превозносил до небес; зоркий и ревнивый глаз мой во всем, что касалось до Зинаиды Александровны, подметил со стороны Крюковской фальшь и глубоко затаенную ненависть к доверчивой и любившей ее женщине-ребенку. Первое подозрение заронилось у меня, когда я нечаянно подметил взгляды, полные зависти, Крюковской на Зинаиду Александровну на вечере у предводителя дворянства, где Можаровская была, по общему выражению, царицей бала. До этого вечера включительно молодая женщина всегда одевалась с большим вкусом; с этих же пор вкус ее точно переменился, она стала одеваться ярко, пестро и безвкусно; ее выручала одна природная красота и грация. Эта перемена была делом Крюковской, которая упросила свою подругу дозволить ей выбирать для нее цвета по своему вкусу, будто бы шедшие ей к лицу; Зинаиде Александровне они не нравились, но она боялась оскорбить своего друга и покорялась прихоти, будучи чужда всяких подозрений. Сама же Авдотья Никаноровна, в своем траурном платье, была изящна и величественна постоянно. Вообще я стал замечать, что все советы и просьбы Крюковской к Зинаиде Александровне клонились к вреду последней, выставляли ее в неблагоприятном виде перед обществом и перед мужем и отдаляли его от нее... Однажды она даже подвергнула несчастную женщину величайшей пытке и мучениям, чтобы только унизить и взять перевес над нею. В N. давался спектакль с благотворительной целью. Робкая и застенчивая Зинаида Александровна решительно не имела ни малейшего сценического таланта, она дрожала при одной мысли предстать пред многочисленною публикою на подмостках местного театра, но влияние Авдотьи Никаноровны было так сильно на слабую женщину, что она согласилась взять роль, и притом одну из труднейших, вовсе не подходящих к ней, роль опытной и бессердечной кокетки; себе же Крюковская выбрала драматическую роль страдалицы, глубоко любящей и не понимаемой окружающими. Она сыграла ее безукоризненно, с увлечением, почти артистически и вызвала восторженные похвалы; бедная же Можаровская была смущена, сбивалась на каждом шагу и была до того жалка, что я не выдержал и убежал со спектакля на половине пьесы. На другой день все били в набат о высоких сценических дарованиях Крюковской и о бездарности Можаровской... Институтская дружба Крюковской с Можаровской мне тоже казалась, по разности их лет, очень подозрительною. Зинаида Александровна была в низших классах, когда Авдотья Никаноровна уже окончила курс, а известно, что в закрытых учебных заведениях воспитанницы старших классов почти никогда не сходятся с младшими, и между ними не могло быть ничего общего: до поступления в институт - они не были знакомы, а когда Зинаида Александровна вступила в него одиннадцатилетнею девочкою, то Крюковская была уже взрослая девушка семнадцати лет. Мои подозрения хотя заставили меня огорчаться за Зинаиду Александровну, но я все-таки был покоен относительно прочности ее супружеского счастия и утешался надеждою, что гощение Авдотьи Никаноровны в доме Можаровских скоро кончится и семейная жизнь их потечет обычною колеею. Но пришлось разочароваться и в этом. Уездные нравы, отличные от столичных, давали мне право посещать Можаровских всякий день, когда они сами бывали дома, но я доставлял себе это удовольствие лишь изредка, боясь малейших подозрений и какого-нибудь невольного движения, которое могло бы выдать мою тайну пред наблюдательным и хитрым взглядом Крюковской. С этими двумя женщинами я держал себя совершенно различно: пред кроткой и доброй Можаровской я конфузился и не находил предмета для разговора, с Авдотьею же Никаноровною я вовсе не стеснялся, отчасти фамильярничал с нею и каламбурил. Как-то раз я очень долго не был у Можаровских, и меня что-то как будто тянуло туда. Аркадия Николаевича при своем приходе я не застал дома, но меня приняли дамы. Вскоре пришел и хозяин, возвратившийся с обеда, устроенного в честь какого-то события, с головой, отяжелевшею от различных тостов. Мы сидели в гостиной: я в кресле, а Можаровская и Крюковская посредине большого дивана, так что с обеих сторон их было пустое место. Можаровский уселся с ними рядом, около Авдотьи Никаноровны. Разговор зашел об обеде, пустой и незанимательный.
- Зина! - предложил Аркадий Николаевич своей жене. - Ты бы сыграла.
Зинаида Александровна встала и вышла в следующую комнату, где стоял рояль; я машинально последовал за нею, и таким образом мы разделились на две пары. Зинаида Александровна играла в тот вечер с большим одушевлением; я жадно слушал ее, стоя около рояля. Сердце мое стало биться учащеннее, из груди порывался вылететь глубокий вздох. Чтобы скрыть его, я отошел от рояля неслышными шагами по мягкому ковру, по направлению к гостиной, и, дошедши до дверей этой комнаты, нечаянно взглянул на сидевших в ней на диване, и - изумление! - я увидел, что рука Аркадия Николаевича обвила талию подруги его жены... Конечно, я тотчас же отскочил от дверей, не будучи ими замечен. Мне совестно было за них.
"Какая подлость, - подумал я, - содержать в своем доме любовницу, имея такую прелестную, молодую жену..." Должно быть, когда я возвратился к роялю, лицо мое было очень невесело, потому что Зинаида Александровна, взглянув на меня, спросила:
- Что с вами? Не больны ли вы?
Я сослался на маленькое нездоровье и не упрашивал ее продолжать игру. В комнату к нам, как совершенно невинные, вошли Можаровский и "прекрасная Елена" - Авдотья Никаноровна.
- Но я расскажу вам нечто еще более ужасное... - продолжал Михайловский. - Я верю, что у человека бывают иногда предчувствия. Я никогда не забуду вечер 4 октября 18.. года. Я сидел в своей квартире, совсем раздетый, и читал какую-то медицинскую книгу, думая провести вечер у себя; да и было уже, по-провинциальному, довольно поздно, около одиннадцати часов. Вдруг я почувствовал какое-то тревожное состояние, встал и, серьезно, не давая себе никакого отчета в своих действиях, быстро оделся, накинул шинель, фуражку и вышел из дому... Я опомнился уже на улице, задав себе вопрос: "Куда и зачем я иду?" Постояв немного, мне вздумалось пройтись около дома Можаровских, в тайной надежде увидеть в окно хотя тень любимой женщины. Но окна не были освещены. Там царила тьма. Я вспомнил, что сам Можаровский утром, в этот день, выехал в уезд... Тяжело вздохнув о своей неудаче, я собирался вернуться домой, как неожиданно в окнах промелькнул свет, как будто бы кто-то пробежал из одной комнаты в другую - с зажженною свечою. Чрез несколько секунд явление света вновь повторилось раза два, туда и обратно, и в доме заметно поднялась суматоха. На подъезд вышли мужская и женская фигуры.
- Вы бегите за Михайловским, - сказал взволнованный женский голос, - а я побегу к городскому врачу... Пожалуйста, скорее, Прокофьич.
Я быстро перебежал с противоположной стороны улицы к ним.
- Что вам нужно? - спросил я.
- Ах! Это вы? - закричала горничная, узнав меня. - А я послала за вами. Пожалуйте к нам... Зинаида Александровна умирает...
- Что с нею? - спросил я, ринувшись с подъезда прямо на лестницу, так что горничная не успела мне ответить, когда я уже входил в переднюю. Она едва догнала меня.
Зинаида Александровна лежала в своей спальне на кровати, в одном пеньюаре. Роскошные русые волосы ее выбились из-под ночного чепца и разметались на подушке; левая рука была сжата и как бы удерживала биение сердца, правая вытянута и откинута в сторону; румянец совершенно исчез, и цвет лица был темнее обыкновенного; глаза едва прикрывались длинными шелковистыми ресницами, в них не было заметно ни малейшего признака жизни. Дыхание остановилось, пульс не бился. По телу моему пробежала холодная дрожь, и я почувствовал, будто у меня на голове приподымаются волосы.
- Умерла! - проговорил я и безотчетно, чтобы спасти ее, стал производить искусственное дыхание, призвав на помощь горничную.
- Зинаида Александровна не умерла? - спросила меня со страхом и тайной надеждой девушка, дрожащим и всхлипывающим голосом. - Господи! - И горничная зарыдала.
Кроме меня и горничной в спальне было много другой женской прислуги. Я отдал приказание послать за фельдшером и другим врачом, а также устроить из белья каток, который подложил под Можаровскую, чтобы легче производить искусственное дыхание. Между тем горничная рассказала, в бессвязных словах, исполняя свою работу, о том, что случилось с ее госпожою.
- Утром, провожая мужа, Зинаида Александровна немного простудилась; вечером почувствовала озноб и хотела послать за мною, но Авдотья Никаноровна советовала сначала употребить домашние средства, пораньше лечь, потеплее укрыться и выпить несколько чашек малины. Предложение это было принято, за больною ухаживала все время сама Авдотья Никаноровна. Наконец, когда Зинаида Александровна выпила другую чашку малины, Крюковская, желая, чтобы она поскорее уснула, пожелала ей доброго сна и вышла из спальни, а меня, - добавила горничная, - послала в аптеку за мятными каплями... Я немного замешкалась и вернулась опять в спальню взять головной платок. Слышу, Зинаида Александровна застонала. Я кинулась к ним... Гляжу, с ними невесть что происходит... Ну точно, не к ночи будь сказано, - родимец. Я испугалась, побежала со свечою в переднюю сказать Прокофьичу, потом, как сумасшедшая, побежала опять в спальню. Зинаида Александровна уже не дышит. Тут же я подняла крик, а сама сейчас же бросилась опять к Прокофьичу, чтобы бежать с ним за докторами, как у подъезда встречаю вас.
- Долго ли вы пробыли в передней, - спросил я ее, - после того, как вас послали за мятными каплями, до входа в спальню?
- И четверти часа не прошло...
- Значит, всего от того времени, как Зинаида Александровна выпила последнюю чашку малины, до ее обморока прошло минут двадцать или двадцать пять?
- Может быть, и не будет... Нет, кажется, меньше.
Страшная мысль блеснула у меня в голове: не отравлена ли Можаровская своею подругою? Пред моими глазами восстала картинка, недавно виденная мною вечером, интимных отношений Аркадия Николаевича ко вдове и вместе с тем другая сцена: самопроизвольного отравления Белоцерковского кураре.
- А где же сама Авдотья Никаноровна?
- Они были здесь уже... и сейчас подходили, но, увидя вас, ушли, вероятно, одеться. Они было уж раздеты были.
В комнату вошла Авдотья Никаноровна, бледно-бронзового цвета, расстроенная, с графином воды в руке.
- Как вы скоро, доктор! Очень вам благодарны. Но вы напрасно так сильно беспокоитесь. С Зиной, вероятно, ничего более как пустой обморок. Ее нужно спрыснуть. - И с этими словами она быстро влила воду из графина в стоявшую на столе чашку с остатком малинного чая, прежде чем я успел остановить ее.
Оставьте, - сказал я ей грозно, - ни