нутно, но, увы, тщетно возобновляет эти поиски... вот уже второй день. Марыся, обхватив руками колени, сидит на соломе, уставясь неподвижным взглядом в пол. Она изнурена голодом и больна. Это как будто та же Марыся, но ее прежде румяные щеки побледнели и глубоко впали. От голода, спертого воздуха и огорчений лицо у нее осунулось и стало болезненным. Питались они одним картофелем, но уже два дня, как и картофеля не стало. Теперь они окончательно растерялись и не знали, что делать и чем жить дальше. Вот уже третий месяц, как они живут в этой яме без работы и без денег. Старый Вавжон пытался было искать работу, но никто не мог вонять, что ему нужно; ходил он в порт таскать тюки и грузить уголь на пароходы, но, к несчастью, у него не было тачки, да, впрочем, ирландцы сразу подбили ему глаз; хотел поработать топором на постройке доков, - ему снова подбили глаз. Да и какой это работник, раз он не понимает, что ему говорят? Куда он ни совался, за что ни брался, куда ни шел - всюду над ним смеялись, толкали его, били, прогоняли. Так он ничего и не нашел, нигде гроша не мог заработать, ни выпросить. Волосы у него побелели от горя, надежда угасла, деньги кончились, и наступил голод.
На родине, среди своих, если б даже он все потерял, если бы его постигла болезнь, если бы дети выгнали его из избы, - взял бы он клюку, надел нищенскую суму, стал бы у придорожного креста или на паперти костела - и затянул бы лазаря. Барин проехал бы мимо, дал бы пятак; барыня из коляски послала бы ребенка с денежкой в розовой ручонке, и ребенок, вглядываясь в деда широко раскрытыми глазами, подал бы ему милостыньку; крестьянин дал бы пол каравая хлеба, баба тоже подала бы кусочек сала - и можно было бы жить, как птице небесной, которая не сеет и не жнет. И притом когда бы он так вот стоял, крест над ним был бы, как раскинутые руки, а вверху было бы небо, а вокруг поля, и в этой деревенской тиши господь бог услышал бы его молитвы. А здесь, в этом городе, что-то так страшно гудело, словно в какой-то громадной машине; здесь каждый рвался вперед и думал только о себе, а чужой беды никто не замечал. Здесь просто голова шла кругом, опускались руки, глаза не могли охватить всего, что видели, одна мысль не могла догнать другую. Все здесь было так странно, чуждо, все куда-то стремились, отталкивая других, и каждый, кто не умел попасть в этот круговорот, должен был отлететь в сторону и разбиться, как глиняный горшок.
Что и говорить, разница громадная; в тихих Липинцах Вавжон был хозяином и гласным волостного суда; у него там была земля, его уважали люди, и обедал он каждый день; по воскресеньям он со свечой к алтарю выходил, а здесь он был последний человек, как приблудный пес на чужом дворе, робкий, съежившийся и голодный. В первые дни бедствий у него часто мелькала мысль, что в Липинцах было лучше. Совесть роптала: "Вавжон, зачем ты оставил Липинцы?" Зачем? Да затем, что бог его оставил. Нес бы он свой крест и терпел, если бы хоть вдали был виден конец его крестному пути, но, увы, он знал, что каждый день будет все более суровым испытанием и каждое утро солнце осветит еще большую нищету его и дочери. Так что же? Неужели ему только и остается ссучить веревку, помолиться и повеситься? Он-то не боится смерти, не закрывает глаз перед нею, но что будет с дочерью? Думая об этом, он чувствовал, что его не только оставил бог, но ум оставляет. Не было никакого просвета в окружающем его мраке, а самого большого страдания он не умел даже назвать.
Этим самым большим страданием была тоска по Липинцам. Она терзала его днем и ночью, и терзала тем страшнее, что Вавжон не знал, что это такое, чего ему надо, к чему рвется его душа, изнывая от муки; а ему нужен был сосновый лес, нужны были поля, крытые соломой хаты и близкие, знакомые люди - все то, над чем простирается родное небо и к чему сердце уж как прильнет, так и не оторвется, а если оторвется, то истекает кровью. Чувствовал он, будто что-то давит его к земле. Порой он готов был рвать на себе волосы и биться головой об стену или броситься на землю и выть, как пес на цепи, или звать кого-то на помощь, но кого - он и сам не знал. Вот уж сгибается он под этим неведомым бременем, вот уж падает, а тут чужой город все гудит, гудит; стонет и Вавжон, взывает к Христу, а тут и креста нигде нет, никто не отвечает, только город все гудит, гудит, а там, на соломе, сидит голодная дочь, уставясь глазами в землю, и молча страдает. Странное дело! Они почти не расставались: сидят, бывало, по целым дням вместе и даже словом не обмолвятся, будто затаили обиду друг против друга. Худо и тяжко им было так жить, но о чем им было говорить? Не о том ли, что нет уже ни монетки в кармане, ни картофелины в печке, ни мысли в голове?.. Не надо бередить сочащиеся раны.
Помощи они ни от кого не имели. Поляков в Нью-Йорке очень много, но никто из более или менее состоятельных не живет в этом районе. Неделю спустя после приезда они, правда, познакомились с двумя польскими семьями: одной - из Силезии, другой - из Познани, но те и сами умирали с голоду. У силезцев умерло уже двое детей, а третий ребенок хворал и вот уже две недели спал вместе с родителями под мостом; питались же они только тем, что находили на улицах. Потом их забрали в больницу, и неизвестно, что с ними сталось. Другой семье тоже жилось плохо, пожалуй даже еще хуже, так как глава семьи пил; Марыся, пока могла, помогала его жене, но теперь и сама нуждалась в помощи.
Правда, они могли бы обратиться в польский костел. Ксендз по крайней мере сообщил бы о них своим прихожанам, но откуда ж им было знать, что здесь существует костел или польский ксендз; разве могли они с кем-нибудь поговорить, что-нибудь разузнать? Таким образом, каждый потраченный цент был для них как бы ступенью лестницы, ведущей в бездну нищеты.
И так они молча сидели, - он у печки, она на соломе. Прошел час, другой. В комнате становилось все темнее; был еще день, но с моря поднялся туман, тяжелый и пронизывающий, как всегда весенней порой. На улице уже было тепло, а здесь, в этой комнате, оба они дрожали от холода; наконец, Вавжон отчаялся найти что-нибудь в остывшей золе.
- Марыся, - проговорил он, - мне уже невмоготу стало, да и ты замучилась, пойду к морю щепок наберу; хоть печку затопим, а может, и найду что из еды.
Она ничего не ответила, и старик ушел. Вавжон научился уже ходить в порт и вылавливать обломки досок от ящиков, выброшенных с пароходов, которые выносила на берег вода. Так делают все, кому не на что купить уголь. Иной раз при этой ловле его угощали пинками, а иной раз обходилось благополучно; случалось, что он находил и какие-нибудь объедки или остатки прогнивших овощей, выброшенных с судов. А главное, бродя в тумане в поисках неведомо чего, минутами он даже забывал о своих бедствиях и о той тоске, которая мучила его больше всего. Когда он пришел к морю, было время лэнча, и на берегу оставалось только несколько мальчишек; они, правда, сразу же подняли крик, стали бросать в него комками грязи и ракушками, но поколотить его не могли. На воде колыхалось много дощечек, волны то прибивали их к берегу, то уносили вдаль. Вавжон скоро наловил их достаточное количество.
На воде покачивались еще кучки какой-то зелени, может быть и съедобные, но они были слишком легки и не подплывали к берегу, так что он не мог их достать. Мальчишки закидывали на них веревки и таким образом притягивали к себе. А у Вавжона не было веревки, и потому он только жадно смотрел, ждал, когда мальчики уйдут, и рылся в мусоре, поедая то, что казалось ему съедобным. О том, что дочь его тоже не ела, он забыл.
Однако на этот раз судьба ему улыбнулась. Возвращаясь домой, он наткнулся на большой воз с картофелем, который по пути в порт завяз в выбоине и не мог сдвинуться с места. Вавжон, не задумываясь, ухватился за колеса, помогая вознице вытащить воз. Тяжело ему было, даже поясницу заломило, потому что воз был нагружен доверху, но вот, наконец, лошади рванули, воз выскочил, и с него посыпалось прямо в грязь довольно много картошки. Возница и не подумал ее собирать, поблагодарил Вавжона за помощь и, стегнув лошадей, поехал.
Вавжон бросился собирать картофелины, жадно хватая их дрожащими руками, спрятал за пазуху и сразу повеселел.
Когда человек умирает с голоду, найденный кусок хлеба кажется ему счастьем. Так и Вавжон, возвращаясь домой, тихо бормотал:
- Ну, слава богу! Смилостивился он над нашим горем. Дрова есть, дочка печку затопит, а картошки столько, что дня на два хватит. Бог милостив! Сейчас у нас веселей станет. Марыся моя два дня не ела, вот обрадуется!
Так разговаривая сам с собой, он в одной руке нес доски, а другой то и дело ощупывал, не падает ли у него из-за пазухи картофелина. Это было целое сокровище для него, и крестьянин с благодарностью подымал глаза к небу, бормоча:
- Думал я: воровать пойду, а тут без воровства само с воза упало. Бог милостив! Вы, дескать, не ели, так ешьте. Марыся мигом встанет, как узнает, что я картошку принес.
После ухода отца Марыся не двигалась с места. Когда он с утра ходил за дровами, девушка топила печку, приносила воду, ела, что было дома, а потом часами смотрела в огонь. Вначале и она искала работу. Ее было даже наняли в какую-то харчевню мыть посуду и мести пол, но распоряжения ей делали по-английски, она, не понимая их, делала не то, что велят, и дня через два ее прогнали. Потом она уже ничего не искала. По целым дням сидела она одна, боясь выйти из дому, потому что на улице к ней приставали ирландцы и пьяные матросы. Эта вынужденная праздность делала ее еще более несчастной. Тоска грызла ее, как ржавчина железо. Она была даже более несчастна, чем Вавжон, потому что, кроме голода и всевозможных лишений, кроме мучительного сознания, что им неоткуда ждать помощи и спасения, кроме страшной тоски по Липинцам, ее еще терзала мысль о Яське. Правда, он клялся ей в верности и говорил: "Куда ты пойдешь, туда и я пойду". Но тогда она ехала в надежде стать помещицей и барыней, а как страшно теперь все изменилось!
Ян работал батраком у помещика, но была у него и своя земля, а она так обеднела, так изголодалась, как мышь в липинецком костеле. Приедет ли он? А если и приедет, прижмет ли ее к груди? Скажет ли: "Бедняжка ты моя, сердечная", или: "Пошла прочь, нищенка!" И какое же у нее теперь приданое? Одни лохмотья. Теперь бы на нее и в Липинцах лаяли собаки, и все же как ее туда тянет, ах, как тянет! Душа так и рвется, так и полетела бы туда резвой ласточкой, и хоть умереть потом, лишь бы там. Там он, Ясь, и помнит ли он ее, или позабыл, но она-то помнит его и любит, только с ним она была бы счастлива и покойна, с ним одним на всем божьем свете.
Когда топилась печка и голод не томил так сильно, как сегодня, пламя, шипя и стреляя искрами, говорило девушке о Липинцах и напоминало ей, как прежде она с подругами сидела за прялкой. Ян, выглядывая из боковушки, говорил: "Пойдем, Марыся, к ксендзу, уж больно ты мне мила!" А она отвечала: "Молчи ты, озорник!" И так ей было хорошо, так весело на душе, как и в то время, когда он силой вел ее плясать на середину избы, а она, закрывая глаза руками, шептала: "Отвяжись ты, мне стыдно!"
Раньше, когда пламя напоминало об этом, слезы текли у нее по лицу, а теперь ни огня не было в печке, ни слез у нее на глазах, потому что все слезы она уже выплакала. Иногда ей казалось, что слезы плывут ей прямо в грудь и там ее душат. Она была очень изнурена и слаба, даже думать у нее не хватало сил, и она покорно страдала и только смотрела большими глазами грустно-грустно, как птичка, которую мучают.
Так она смотрела и теперь, неподвижно сидя на охапке соломы. Вдруг кто-то отворил дверь. Марыся, предполагая, что это отец, даже не повернула головы, пока не послышался чужой голос:
- Look here!*
______________
* Послушайте! (англ.).
Это был владелец трущобы, в которой они жили, старый угрюмый мулат, грязный и оборванный.
Увидев его, девушка испугалась. Они должны были уплатить вперед за будущую неделю, а у них не было не только доллара, но даже цента. Надеясь смягчить его покорностью, она подошла к нему и, поклонившись в ноги, поцеловала у него руку.
- Я пришел за долларом! - сказал хозяин.
Марыся поняла слово "доллар" и, отрицательно качая головой, не сводя с него молящего взгляда, пыталась ему объяснить, что у них вышли все деньги, что вот уже второй день они ничего не ели, что они голодны и чтобы он сжалился над ними.
- Бог вас за это наградит, - прибавила она по-польски, не зная уже, что сказать и что делать.
Мулат понял только одно: что доллара он не получит, и понял это настолько, что, захватив узелки с их вещами в одну руку, другой подтолкнул девушку к лестнице и, выгнав на улицу, бросил ей вещи под ноги. Потом с тем же хладнокровием открыл дверь в прилегающий к его дому кабак и крикнул:
- Эй, Падди, комната для тебя готова.
- All right! - ответил чей-то голос изнутри. - Я приду ночевать.
Мулат исчез в темных сенях, а девушка осталась одна на улице. Она сложила свои узелки в какой-то нише, чтобы они не валялись в грязи и, став возле них, покорно, как всегда, принялась ждать отца.
На этот раз пьяные матросы, проходя мимо, не приставали к ней. Улица была залита солнцем, и в лучах его лицо девушки казалось таким истощенным, точно она перенесла тяжелую болезнь. Только ее светлые, как лен, волосы были хороши по-прежнему, зато губы посинели, щеки ввалились, а под глубоко запавшими глазами легли черные тени, скулы заострились. Она казалась увядающим цветком, и видно было, что ей недолго осталось жить.
Прохожие смотрели на нее с некоторым состраданием. Старая негритянка спросила ее о чем-то, но, не получив ответа, ушла с обиженным видом.
Тем временем Вавжон спешил домой с тем добрым чувством, какое пробуждает в очень бедных людях очевидное доказательство божьего милосердия. Вот он несет дочери картофель; он думал, как они будут его есть, как завтра он опять пойдет в порт, куда приезжают возы, а о дальнейшем в эту минуту не думал, так как был слишком голоден.
Увидев издали дочь, стоявшую на тротуаре перед домом, Вавжон удивился и прибавил шагу.
- Ты чего здесь стоишь? - спросил он.
- Хозяин прогнал нас с квартиры!
- Прогнал?
Дрова вывалились у него из рук. Это было уже слишком. Прогнать их в ту минуту, когда есть дрова и картофель! Что же им теперь делать, где испечь картошку, что поесть, куда идти? Вслед за дровами Вавжон швырнул и шапку в грязь.
- Господи боже! - оторопело прошептал он, растерянно посмотрел на дочь и еще раз повторил: - Прогнал?
Потом хотел было куда-то идти, но раздумал и хриплым от гнева голосом сухо спросил:
- Что же ты его не просила, разиня?
- Я просила, - со вздохом ответила Марыся.
- И в ноги кланялась?
- Кланялась.
Вавжон закружился на месте, как червяк, когда его проколют. У него потемнело в глазах.
- А, чтоб ты пропала! - крикнул он.
Девушка с тоской взглянула на него.
- Я-то чем виновата?
- Стой тут и никуда не ходи. Я схожу сам, попрошу, чтобы он позволил хоть картошку испечь.
Он пошел. Через минуту в сенях послышался шум, топот, громкие голоса, и на улицу вылетел Вавжон, которого, видимо, вытолкала сильная рука.
С минуту он помолчал, потом коротко сказал:
- Пойдем.
Девушка наклонилась и подняла узлы. Для ее истощенных сил они были тяжелы, но отец ей не помог, точно забыл или не видел, что она не в состоянии их тащить.
Они пошли. Две такие жалкие фигуры - старика и девушки, - наверно, привлекли бы внимание прохожих, если бы эти прохожие не так привыкли к виду нищеты. Однако куда же им идти? На какую еще муку?
Девушка дышала все тяжелее и прерывистее, потом зашаталась и, наконец, умоляющим голосом сказала:
- Возьми вещи, отец, я больше не могу.
Вавжон будто вдруг проснулся.
- А ты брось их!
- Да ведь могут пригодиться.
- Не пригодятся.
Внезапно обернувшись, он увидел, что девушка стоит в нерешимости, и с бешенством крикнул:
- Брось, не то убью!
Она послушалась, испуганная, и они пошли дальше. Старик несколько раз повторял:
- Если так, то будь что будет! - потом умолк, но что-то недоброе сверкало у него в глазах.
По узким, утопающим в грязи уличкам они вышли в порт, поднялись на длинный помост на сваях, прошли мимо домика с надписью "Приют моряков" и спустились к воде. В этом месте строился новый док. Высокая платформа, с которой вколачивали сваи, выступала далеко в море, а между досок и балок сновали люди, работавшие на стройке. Марыся не в силах была дальше идти и села на сваленные грудой балки; Вавжон молча сел подле нее.
Было уже четыре часа дня. В порту царило обычное оживление. Туман рассеялся, и яркое солнце залило светом и теплом двух бедняков. С моря веяло свежим, живительным дыханием весны. Кругом было столько лазури и света, что глазам становилось больно. Вдали морская гладь сливалась с небом. На этом лазурном фоне высились мачты и трубы пароходов, от дуновения ветерка развевались флаги. На горизонте шедшие в порт суда, казалось, подымались в гору, будто вынырнув из воды. В ярких лучах солнца распущенные паруса, словно облачка, сверкали ослепительной белизной на водной лазури. Другие суда уходили в океан, вспенивая за собой воду. Они шли в ту сторону, где были Липинцы, где было их утраченное счастье и покой. Вот и думала девушка, чем они так согрешили, чем прогневали господа бога, что он, такой милосердный, отвернулся от них обоих и бросил их тут, на далеком берегу, среди чужих людей. А будь на то его воля, он мог бы вернуть им счастье. Сколько судов уходят в ту сторону, а все уходят без них. Измученная Марыся снова унеслась горестной мыслью к Липинцам и к Яську-конюху. Думает ли он там о ней? Помнит ли ее? Она-то помнит: забывают только счастливые, а в горе и одиночестве мысль вьется вокруг любимых, как хмель вокруг тополя. А он? Может, посмеялся над старой любовью и уже сватов заслал в другую хату? Верно, и думать постыдился бы о такой нищенке, как она, а у нее, и правда, нет ничего на свете, кроме "веночка из тимьяна", и никто уже не зашлет к ней сватов - разве только смерть.
Ей нездоровилось, поэтому она не очень чувствовала голод, но от слабости и душевной муки Марысей овладевала дремота. Глаза невольно закрывались, голова клонилась вниз. Минутами она просыпалась и открывала глаза, потом опять их закрывала. Ей снилось, что, блуждая по каким-то ущельям, она свалилась в пропасть, как та Кася в крестьянской песне, что упала в "Дунаец глубокий", и она тотчас услышала как бы продолжение этой песни:
То увидел Ясек на крутой горе,
К милой он спустился на шелковом шнуре,
Короток шнурок был, с аршин недостает.
Милому Марыся косу подает.
Тут Марыся внезапно проснулась: ей почудилось, что косы у нее нет и что она летит в пропасть. Сон рассеялся. Не Ясек сидел подле нее, а старый отец и не "Дунаец" был перед ней, а нью-йоркский порт, верфи, леса, мачты и трубы. Какие-то суда уходили в открытый океан, и с них-то доносилось пение. Наступал тихий теплый весенний вечер. Вода и небо отливали пурпуром. Морская гладь стала зеркальной, каждый корабль, каждая свая отчетливо отражались в воде, и все вокруг было прекрасно. Счастье и великий покой были разлиты в воздухе; казалось, весь мир радуется, - только они были несчастны и забыты; рабочие стали расходится по домам, - только у них не было дома.
Между тем голод все сильнее терзал Вавжона, сжимая его внутренности железной рукой. Он сидел мрачный, неподвижный, и вся его фигура выражала какое-то страшное решение. Всякий, кто взглянул бы на него теперь, испугался бы: от голода в лице его появилось что-то звериное или птичье, и вместе с тем оно было безнадежно спокойно, как у мертвеца. За все это время Вавжон не промолвил дочери ни слова, и только когда настала ночь и порт обезлюдел, он как-то странно сказал:
- Пошли, Марыся!
- Куда? - спросила она сонным голосом.
- На помост. Там на досках и заночуем.
На помосте было совсем темно, и им пришлось пробираться ползком, чтобы не провалиться в воду.
В конце помоста была платформа из досок, а за ней таран для вколачивания свай. На этой платформе, защищенной навесом от дождя, обыкновенно находились рабочие, вколачивавшие сваи, но теперь там не было никого.
Подойдя к самому краю платформы, Вавжон сказал:
- Тут мы и будем ночевать.
Марыся не легла, а скорее повалилась на доски и, несмотря на рои москитов, крепко уснула.
Внезапно среди ночи ее разбудил голос отца:
- Марыся, вставай!
Что-то было в его голосе такое, что она тотчас проснулась.
- Что, отец?
В ночной тишине и мраке голос старого крестьянка звучал глухо, страшно, но спокойно.
- Слушай, дочка, - говорил он. - Не помирать тебе больше с голоду. Не пойдешь ты к людям на порог просить хлеба, не будешь спать под открытым небом. Люди тебя забыли, бог тебя забыл, горе истомило, так пусть хоть смерть тебя приголубит. Вода тут глубокая, недолго тебе мучиться.
В темноте она не могла разглядеть лицо отца, но глаза ее широко раскрылись от ужаса.
- Утоплю я тебя, горемычную, и сам утоплюсь, - продолжал отец. - Никто нам тут не поможет, никто не пожалеет. Завтра уж ты не захочешь есть, завтра уж тебе лучше будет, чем сегодня...
Нет! Она не хотела умирать. Ей было только восемнадцать лет, и со всей силой юности она тянулась к жизни и страшилась смерти. Вся душа ее содрогнулась при мысли, что завтра она будет утопленницей, уйдет куда-то во тьму и будет лежать в воде среди рыб и гадов, на илистом дне! Ни за что на свете! Нестерпимое отвращение и ужас охватили ее, а родной отец показался ей в этой темноте каким-то злым духом.
Между тем обе его руки опустились на ее исхудалые плечи, и он продолжал все с тем же страшным спокойствием:
- Кричи не кричи, никто тут тебя не услышит. Дай только спихну тебя - и все. "Отче наш" не прочитаешь.
- Я не хочу, отец, не хочу! - кричала Марыся. - Побойтесь вы бога! Родной мой, голубчик! Пожалейте мою молодость! Чем я вам не угодила? Ведь не жаловалась я на мою злую долю, а ведь с вами вместе терпела холод и голод... Отец...
Он тяжело дышал, руки его сжались, как клещи; дочь молила его все отчаянней:
- Смилуйтесь! Пожалейте меня! Пожалейте. Ведь я дочь вам родная, пожалейте меня, хворую, и так мне не долго жить на свете. Боюсь я, боюсь!
Марыся хваталась за сермягу и с мольбой прижималась губами к его рукам, к тем рукам, которые сталкивали ее в бездну. Но его, казалось, это только возбуждало. Спокойствие его перешло в безумие. Он захрипел и стал задыхаться. Минутами они оба затихали, и тогда слышалось только прерывистое дыхание, какой-то шорох и треск досок. Была глубокая, темная ночь, и помощи ждать было неоткуда: в этот дальний конец порта даже днем, кроме рабочих, никто не заходил.
- Смилуйтесь! Смилуйтесь! - отчаянно кричала Марыся.
В эту минуту Вавжон одной рукой с силой рванул ее к самому краю платформы, а другой стал бить по голове, чтобы заглушить ее крики. Но и так ее крика никто не услышал; лишь где-то вдали завывала собака.
Девушка почувствовала, что слабеет. Наконец, ноги ее скользнули в пустоту, и только руки еще держались за сермягу отца, но уже онемели. Вопли ее становились все тише, тише, наконец руки ее оторвались вместе с клоком сермяги, и Марыся почувствовала, что летит в бездну.
Однако, падая, она ухватилась за сваю и повисла над водой.
Старик наклонился и, страшно сказать, стал отдирать ее руки.
Множество мыслей, словно стая вспугнутых птиц, проносилось у нее в голове, мгновенно озаряя отдельные образы: Липинцы, колодец с журавлями, отъезд, пароход, буря, нищета в Нью-Йорке, наконец... но что же это с ней происходит? Она видит какой-то громадный пароход с приподнятым носом, на нем толпа народу, а из этой толпы две руки протягиваются к ней. О господи! Да ведь это Ясек. Ясек протягивает ей руки, а над пароходом и над Ясеком улыбается матерь божья. При виде этого она с криком расталкивает людей, стоящих на берегу: "Матерь божья! Ясек, Ясек!" Еще минута... В последний раз она глядит на своего отца:
- Отец! Там матерь божья! Там матерь божья!
Еще минута - и протянутые к ней руки, те же руки, которые сталкивали ее в воду, хватают теперь ее за плечи и с нечеловеческой силой вытаскивают наверх. Опять она чувствует под ногами доски платформы, снова обнимают ее руки - руки отца, а не палача, и голова ее склоняется на отцовскую грудь.
Очнувшись от обморока, Марыся увидела, что отец лежит лицом вниз подле нее; все его тело сотрясали тяжкие, горькие рыдания, от которых, казалось, разрывалась его грудь.
- Марыся, - проговорил он, наконец, прерывающимся от рыданий голосом, - прости меня, дочка...
Девушка поднялась, нащупала в темноте его руку и, прижав к ней бескровные губы, прошептала:
- Да простит вас Иисус Христос, как я вас прощаю.
Из бледной полосы света, озарившего небосклон, выплывала большая, ясная, полная луна, и снова стало твориться что-то странное. Марыся увидела, как от луны отрываются роями, словно золотые пчелки, маленькие ангелочки и, шелестя крылышками, спускаются к ней по лучам, мелькают, кружась, и поют детскими голосами:
- Отдохни, усталая девушка! Отдохни, бедная пташка! Цветик полевой, терпеливый и тихий, отдохни!
Распевая, они потряхивали над ней чашечками белых лилий и маленькими серебряными колокольчиками, которые нежно звенели:
- Спокойного сна тебе, девушка! Спокойного сна тебе! Сна... сна... сна!
И ей сделалось так хорошо, так светло и спокойно, что она уснула.
Ночь проходила и уже бледнела. Рассветало. Мачты и трубы стали выступать из мрака, как будто приближаясь. Вавжон стоял на коленях, склонившись над Марысей.
Он думал, что она умерла. Ее стройное тело лежало без движения, глаза у нее были закрыты, иссиня-бледное лицо застыло в странном спокойствии. Тщетно старик тряс ее за плечо: она не дрогнула, не открыла глаз. Вавжону казалось, что и он умрет, но, прикоснувшись ладонью к ее губам, он почувствовал, что она дышит. Сердце ее билось, хотя и слабо, однако он понял, что с минуты на минуту она может умереть. Если из утреннего тумана выглянет солнце и согреет ее, она очнется, иначе нет.
Чайки, словно горюя, кружились над нею или садились на высившиеся вокруг столбы. Но вот подул теплый весенний ветерок и рассеял туман.
Взошло солнце. Золотые лучи его упали сперва на верхушки строительных лесов, потом, спустившись ниже, на помертвелое лицо Марыси. Казалось, они целовали ее, нежили и ласкали. В этом сиянии, в венке белокурых волос, рассыпавшихся в ночной борьбе, она была прекрасна, как ангел, да она в действительности и была ангелом.
Между тем из моря вставал чудесный розовый день, солнце пригревало все сильнее, ветер мягко, как бы с состраданием, обвевал девушку, чайки, кружась над нею, кричали, точно желая ее разбудить. Вавжон сбросил с себя сермягу и укутал ей ноги. Надежда затеплилась в его сердце.
Понемногу синева исчезла с ее лица, щеки порозовели, она улыбнулась и открыла глаза.
Тогда старый крестьянин стал на колени, поднял глаза к небу, и слезы ручьем потекли по его морщинистому лицу.
В эту минуту он почувствовал, что она теперь все для него - зеница его ока, святая святых, его сокровище, самое дорогое на свете.
Молодая девушка не только проснулась, но проснулась более крепкой и бодрой, чем накануне.
Чистый морской воздух оказался для нее более здоровым, чем отравленная атмосфера комнаты. Видно, она и на самом деле ожила, так как, усевшись на досках, сказала:
- Отец, я есть хочу.
- Ступай, дочка, не берег: может, что и найдешь, - проговорил старик.
Марыся встала без особого усилия, и они пошли. Но, видно, этот день должен был стать исключительным среди мрачных дней их бедствий; не успели они пройти несколько шагов, как увидели на лесах засунутый между балками платок, в котором оказались хлеб, вареная кукуруза и кусок солонины. Объяснялось это просто тем, что кто-то из плотников, строивших здесь суда, оставил себе на сегодня часть своего завтрака. У тамошних рабочих есть такое обыкновение, но Вавжон и Марыся объясняли это еще проще. Кто положил здесь хлеб? Они полагали, что это был тот, кто заботится о каждом цветочке, о каждой птице, о каждом кузнечике и муравье, - бог!
Они помолились, поели, хоть маловато этого было на двоих, и пошли по берегу к главным докам. Силы их отчасти восстановились. Дойдя до здания таможни, они повернули на Вотер-стрит к Бродвею. По дороге не раз отдыхали и таким образом дошли только часа через три, так как путь был дальний. Они шли, сами не зная зачем, но Марысе почему-то казалось, что им непременно нужно идти в город. По дороге им повстречалась целая вереница нагруженных доверху возов, направлявшихся к порту. На Вотер-стрит уже было немалое движение. То тут, то там отпирались ворота, и из них выходили люди, спешившие к своим повседневным делам. Из одних ворот вышел высокий седой господин с мальчиком. При виде Вавжона и Марыси на лице его выразилось крайнее удивление, он улыбнулся, зашевелил усами и стал внимательно разглядывать их обоих.
Человек, дружелюбно улыбающийся им в Нью-Йорке, - это было чудо, чуть не колдовство, при виде которого оба они остолбенели.
Между тем седой господин подошел к ним и спросил по-польски:
- Откуда вы, добрые люди?
Словно гром грянул с ясного неба. Вавжон не отвечал, но побледнел как полотно и зашатался, не веря ни своим ушам, ни своим глазам. Марыся первая опомнилась и, упав в ноги старому господину, воскликнула:
- Из Познани, ваша милость, из Познани!
- Что же вы тут делаете?
- В нужде живем, в холоде и в голоде, горе мыкаем.
Тут Марысе изменил голос, она умолкла, Вавжон в свою очередь повалился в ноги господину и, целуя полу его сюртука, вцепился в нее, будто за край неба ухватился. Да ведь это свой, свой барин. Он не даст умереть им с голоду, спасет их, не даст им пропасть зря. Мальчик, сопровождавший седого господина, вытаращил глаза, прохожие, окружив их, от удивления рты разинули, глядя, как человек перед человеком стоит на коленях, целуя ему ноги. В Америке это вещь небывалая. Но старый господин рассердился на любопытных зевак.
- Это не ваш бизнес, - сказал он им по-английски, - занимайтесь своим бизнесом. - Потом обратился к Вавжону и Марысе: - Нечего вам стоять тут на улице, идите за мной.
Он привел их в ближайший трактир и там, в отдельной комнате, заперся вместе с ними и с мальчиком. Они снова бросились ему в ноги, наконец господин рассердился.
- Довольно, - проговорил он. - Мы ведь земляки с вами, дети одной... матери...
Тут, очевидно, дым от сигары, которую курил старый господин, стал есть ему глаза, он протер их кулаком и спросил:
- Не голодны вы?
- Мы уже два дня ничего не ели, да вот сегодня кое-что нашли на берегу.
- Вильям, - окликнул старый господин мальчика, - вели подать им есть.
Затем опять стал их расспрашивать:
- Где вы живете?
- Нигде, ваша милость.
- А где ночевали?
- На берегу.
- Вас с квартиры прогнали?
- Прогнали.
- У вас нет больше вещей, кроме тех, что на вас?
- Нет.
- А денег тоже нет?
- Нет.
- Что же вы будете делать?
- Не знаем.
Старый господин спрашивал быстро, как бы сердито, потом неожиданно обратился к Марысе:
- Сколько тебе лет, девушка?
- Скоро восемнадцать.
- Много ты натерпелась, а?
Она ничего не ответила и только смиренно склонилась к его ногам.
Старому господину, очевидно, дым опять попал в глаза.
В эту минуту принесли пиво и жаркое. Старый господин велел им сейчас же приняться за еду, а когда они ответили, что не смеют есть в его присутствии, он обозвал их дураками. Однако, несмотря на сердитый вид, он казался им ангелом с неба.
Наконец, они стали есть, чем доставили ему видимое удовольствие. Потом он велел им рассказать, как они сюда попали и что пережили.
Вавжон рассказал ему все подробно, ничего не скрывая, как на исповеди ксендзу. Старый господин сердился, бранил его, а когда услышал, как Вавжон хотел утопить Марысю, крикнул:
- Я бы шкуру с тебя содрал!
Потом подозвал Марысю:
- Иди сюда, девушка!
Когда она подошла, он обхватил ее голову обеими руками и поцеловал в лоб. Затем, подумав минуту, проговорил:
- Да, много вы горя хлебнули. Страна эта хорошая, только нужно уметь здесь устроиться.
Вавжон глаза на него вытаращил: почтенный и умный барин называл Америку хорошей страной.
- Да, да, - сказал тот, заметив удивление Вавжона, - страна эта хорошая, только не надо быть увальнем. Когда я сюда приехал, у меня ничего не было, а теперь есть кусок хлеба. Но вам, крестьянам, нужно свою землю пахать, а не по свету таскаться. Если вы уедете, кто же там останется? Приехать-то сюда легко, но вернуться трудно. А здесь вы никому не нужны.
С минуту помолчав, он проговорил словно про себя:
- Сорок с лишним лет я здесь живу и, конечно, стал забывать родину, а все же подчас сильно тоскую по ней. Вильям непременно туда поедет, он должен узнать страну, где жили его предки... Это мой сын, - показал он на мальчика. - Вильям, ты привезешь с родины горсть земли и положишь мне под голову в гроб.
- Jes, father!* - ответил по-английски юноша.
______________
* Да, отец! (англ.).
- И на грудь, Вильям, и на грудь!
- Jes, father!
Дым снова стал есть глаза старому господину, и на этот раз так сильно, что они наполнились слезами. Он рассердился:
- Ведь понимает шалопай по-польски, а предпочитает по-английски говорить. Что ж, ничего не поделаешь. Кто сюда попал, тот для родины уже потерян. Вильям! Ступай домой и скажи сестре, что у нас будут гости к обеду и останутся ночевать.
Мальчик тотчас же побежал домой. Старик задумался и долго молчал, потом стал размышлять вслух:
- Отправить их назад - большой расход, да и что их там ждет? Ведь продали все, что у них было, - значит, по миру пойдут. Отдать девушку в прислуги - тоже бог весть что может случиться. Раз уж они здесь, надо подыскать им работу. Пошлю их куда-нибудь в колонию: девушка мигом выйдет замуж. Вдвоем с мужем она прокормится, а захотят вернуться, так и старика возьмут. - Затем он обратился к Вавжону: - Слышал ты о наших здешних колониях?
- Не слыхал, ваша милость.
- Ну и народ! Как же вы решили ехать в Америку? О господи! Мудрено ли, что вы тут погибаете. В Чикаго таких, как вы, тысяч двадцать, в Мильвоки столько же, в Детройте и в Буффало тоже много. Но там работают на фабриках, а крестьянину лучше заняться земледелием. Разве послать вас в Новый Радом в Иллинойс*? Гм... но там уже трудно получить землю. Теперь в Небраске основывают какую-то Новую Познань в прериях, но это далеко. Проезд по железной дороге будет дорого стоить. Отправить вас в Техас... но это тоже далеко. Лучше всего было бы в Боровину, тем более что я могу вам достать даровые билеты, а денег на первое устройство я вам дам.
______________
* Новый Радом - польская колония в штате Иллинойс.
Он опять глубоко задумался.
- Слушай, старик, - сказал он. - Теперь в Арканзасе основывают новую колонию под названием Боровина. Это хороший край, теплый и почти совсем не населенный. Там ты получишь от правительства сто шестьдесят моргов земли, тебе придется платить только небольшую сумму железнодорожной компании. Понятно? На хозяйство я тебе дам и железнодорожные билеты - это я могу. Вы доедете до города Литтл Рок, а дальше придется ехать лошадьми. Там вы найдете других эмигрантов, которые поедут вместе с вами. Впрочем, я дам вам рекомендательное письмо. Я хочу тебе помочь, как брат, но твою дочь я жалею во сто раз больше, чем тебя. Понятно? Благодарите бога, что вы меня встретили. - Тут голос его смягчился. - Слушай, дитя, - продолжал он, обращаясь к Марысе. - Вот возьми мою визитную карточку и свято храни. Если когда-нибудь ты окажешься в нужде, если останешься одинокой и без крова, то поищи меня. Ты доброе дитя, и мне тебя жаль. Когда я умру, Вильям позаботится о тебе. Смотри же, не потеряй карточку! Ну, а теперь пойдемте ко мне.
По дороге старый господин купил им белья и одежду, а потом привел к себе и накормил до отвала. Это был дом добрых людей, потому что и Вильям и его сестра Дженни отнеслись к своим гостям, как к родным. Вильям обращался с Марысей словно с какой-нибудь леди, что ее очень смущало. Вечером к Дженни пришли ее подруги, молоденькие барышни с челками на лбу, хорошо одетые и милые. Они не отходили от Марыси, удивлялись ее бледности и красоте, ее светлым, как лен, волосам и тому, что она поминутно кланяется в ноги и целует им руки. Это их особенно смешило. Старый господин расхаживал между молодыми, покачивал своей белоснежной головой, ворчал, иногда сердился, говорил то по-английски, то по-польски, расспрашивал Марысю и Вавжона о далекой родине, предавался воспоминаниям, и иногда дым от сигары, видимо, опять ел ему глаза, и он то и дело утирал их украдкой.
Когда пришла пора ложиться, Марыся не могла удержаться от слез, видя, как Дженни собственными руками готовит ей постель. "Ох, какие же это хорошие люди, - думала она, - хотя что тут удивительного! Ведь старый господин тоже родом из Познани".
На третий день Вавжон и Марыся ехали уже в Литтл Рок. Зная, что у него в кармане лежит сто долларов, Вавжон совершенно забыл о перенесенных бедствиях, а Марыся видела во всем перст божий и верила, что бог не даст ей погибнуть и как ее вывел из беды, так и Яся приведет в Америку, не оставит их своей милостью и позволит вернуться в Липинцы.
Тем временем в окнах вагона мелькали все новые города и фермы. Здесь было совсем непохоже на Нью-Йорк. По обеим сторонам тянулись поля, вдали темнели леса, среди деревьев стояли домики, а за ними кругом зеленели хлеба, совсем как в Польше. При виде этого Вавжона охватило такое волнение, что ему хотелось крикнуть: "Эй вы, леса, зеленые поля!" На лугах паслись стада коров и овец, на опушках лесов суетились люди с топорами. Поезд летел все дальше и дальше. Постепенно окрестности становились менее населенными, наконец фермы исчезли, и началась широкая пустынная степь. Ветер волнами проносился по траве и раскачивал цветы. Кое-где вились золотистыми лентами дороги, поросшие желтыми цветами, иногда проезжал по ним воз. Высокие сорняки кивали головками, словно приветствуя странников. В небе парили на широких крыльях орлы, зорко вглядываясь в степь. А поезд все летел вперед, как будто хотел долететь туда, где эти степные просторы сливались с небом. Перед окнами вагонов пробегали целые стада зайцев и кроликов. Порой из чащи трав выглядывала рогатая голова оленя. Нигде не было видно ни города, ни деревни, ни колокольни, одни только станции. Вавжон смотрел, качал головой и не мог уразуметь, как это столько "добра", как он называл землю, пропадает зря.
Прошли целые сутки. Утром въехали в лес, в котором деревья были опутаны растениями толщиной в человеческую руку. Всевозможные птицы щебетали в этих зеленых чащах. В одном месте Вавжону и Марысе показалось, что посреди этих извилистых растений они видят каких-то всадников с перьями на головах и красными, точно медными, лицами. При виде этих причудливых деревьев, этих пустынных степей и безлюдных лесов, всех этих неведомых чудес и совершенно других, непохожих людей Вавжон, наконец, не утерпел и сказал:
- Марыся!
- Что, отец?
- Видишь?
- Вижу.
- А чудно тебе?
- Чудно.
Наконец, они проехали реку под названием Миссисипи, как они после узнали, которая была раза в три шире Варты, и поздно ночью прибыли в Литтл Рок.
Отсюда им предстояло пробираться в Боровину.
Здесь мы их на время оставим. Второй этап их скитаний за хлебом был окончен. Третий начнется в лесах, под стук топо