чав:
- Да погодите! Выслушайте отца, которого сын родной...
Маменька перебила его:
- Чего же вы хотите?
- Я не могу жить с женой; она мотовка! Как в кураже, с ней не сладишь, так и лезет драться...
- Где же вы хотите жить?
- Где-нибудь, только не с женой! Тридцать лет жили вместе: все шло хорошо! Вдруг как белены объелась: каждый день давай денег, ругается, зачем мало даешь, грозится все деньги отнять... А какие у меня деньги? Откуда? А все, я вам скажу, проклятое вино: баба дура, выпила и пошла беситься!
- Ну, знаю, знаю!.. - перебила маменька. - Хорошо, я вам дам комнату, платите мне тридцать пять рублей в месяц; обедать будете в детской... Хотите, так оставайтесь...
И она ушла, не дождавшись ответа.
Дедушка задумался: тридцать пять рублей его поразили, но страх победил скупость.
- Лучше буду последнее отдавать, да не жить с ними! - воскликнул он решительно и, только теперь заметив, что маменька уже ушла, прибавил в отчаянии: - Вот до чего дожил: сын буянит, жена ругается, дочь не хочет слушать. Господи!
Чтоб успокоить дедушку, ему предложили водочки. Выпив, он стал говорить складнее.
- Сегодня я встал, вижу, жена так и шипит, словно змея, пьяна уж третий день сряду! Входит сын, я ему поклон, да и говорю: "Уйми свою мать, Семен, она меня прибьет". А он, разбойник, держит в зубах трубку и молчит, точно без языка! Жена ну кричать и ругаться, так и лезет ко мне. Я плюнул и прочь от греха... Известно, баба дура: умрет, а на своем поставит, в реке тонет, а два пальца выставила, да и показывает, что стриженый, стриженый...
Дедушка всегда приводил в пример женского упрямства знаменитую басню о бритом и стриженом.
- Да за что же вы с дяденькой поссорились? - спросил кто-то из нас.
- Отцу старые кости погреть не дадут!.. Расхорохорился, начал кричать на отца: "Не закрывать рано трубу: угар будет!" (Тут дедушка передразнил голосом своего сына.) Я ему говорю: "Так, по-вашему, дрова даром, что ли, жечь? На воздух топить?.." А он на меня как закричит, а жена-то, мотовка, стоит в дверях, зубы скалит да приговаривает: "Так и надо, хорошенько его, Семен!" Ну, ей-богу, он ударил бы, не убеги я из дому: думаю, пропадай себе добро, уйти от беды, да поскорей и навострил лыжи...
- Полноте, дедушка.
- Нет, я уж давно заметил, что они как-то странно на меня поглядывают, у них глаза-то точно у злодеев...
Наконец нам надоело слушать дедушку, мы понемногу разошлись, и он остался один. Облокотись локтем на стол, он поддерживал рукой свою голову, скрипел зубами, прихлебывал пунш и по временам повторял:
- Разбойник! Отца гнать... Тридцать лет жили вместе... недаром сказано...
И в сотый раз повторив то, что недаром сказано, он сразу допил стакан и улегся...
От сидячей, затворнической жизни, от болезни, от старости дедушка с каждым годом становился трусливей и легковерней. Брат Иван в несколько дней совершенно завладел им: он так его понял, что угадывал его желания, и только ответами брата удовлетворялся любопытный дедушка. Иван спал в одной с ним комнате. То-то раздолье дедушке! Надев белый вязаный колпак, старик вытягивался во весь рост на кровати, покрывался истертым шерстяным одеялом, выставив одно худое лицо свое с длинным, немного кривым носом, и пускался в бесконечные рассказы о том, как родной сын хотел выгнать его из дому, как тридцать лет жил он с мотовкой, женой своей, как в несчастный день ничего не должно предпринимать... Брат давно спал, но дедушка все еще говорил, говорил, пока шевелился язык... Но особенную деятельность обнаруживал дедушка по утрам, когда топили печь. Едва огонь охватывал дрова, он вооружался длинной кочергой, садился против печки и сладострастно следил за возрастающим пламенем, прислушивался к треску дров, которому вторил поскрипыванием зубов. Дрова пищали, свистели, иногда стреляли, причем старик вскрикивал и сердился, зачем сыры дрова и зачем дорого куплены. Клетка дров разрушалась, падала в беспорядке; дедушка с любовью подталкивал головешку в пламя, постукивал ее и радовался, когда она опять загоралась. Наконец, когда дрова превращались в огненную гору, а дедушка в розовый уголь, он загребал уголья к одной стороне, подозрительно оглядывался, не следят ли за ним, и если в комнате никого не было, поспешно закрывал трубу и становился к печке, чтоб отвлечь от нее внимание... Его сожаление, что не позволяют ему заведовать печками целого дома, не имело границ!
По воскресеньям, когда собирались братья, дедушка никогда не мог высидеть обед до конца. Наш беспрерывный говор, мешавший ему говорить, называл он своеволием и восхвалял старое время, когда говорили по старшинству... Если мм рассказывали друг другу что-нибудь любопытное, дедушка хотел непременно знать: за что? почему? как? кого? а между тем был туг на ухо.
- А? Что? Не слышу! - И дедушка чистил себе мизинцем ухо и подставлял его к самому рту рассказчика.
- Кто, а?
- Маменька проиграла в карты.
- Слышу, слышу... Вишь как кричит, точно дом загорелся! Ну, он приехал, мать выиграла?..
Ваня мигом избавлял нас от докучливого соседа, и вот каким способом. Дедушка, вычитав в Брюсовом календаре, что между 15 февраля и 15 марта должно опасаться покушения на жизнь, очень боялся насильственной смерти. Брат объявил ему, что в лунные ночи на него находит какое-то бешенство - все хочется душить и резать. Дедушка заглянул в календарь: так точно! "Отроче, родившийся под такой-то планетою, подвержен припадкам безумия, ему очень вредна говядина".
А брат нарочно протягивал тарелку во второй раз:
- Тетушка, пожалуйте еще говядины!
Дедушка вертелся на стуле, охал и говорил:
- Господи! Взбесится! Взбесится! Посмотрите: у него уж и так глаза налились кровью!..
Брат делал: "брр!", мотал головой и таращил глаза на дедушку... Старик в ужасе вскакивал из-за стола, махал руками и кричал:
- Нашло! Нашло!..
Вечером часов пять сряду он доказывал тетушке вред говядины, ссылаясь на свой календарь; но на брата долго сердиться не мог, а тотчас опять подчинялся его влиянию и даже ничему не верил, чего не подтверждал брат. Если брату хотелось пряников и сухарей, он отправлялся к дедушке.
Старик лежал, растянувшись на своей кровати, и поскрипывал зубами.
- Дедушка, - говорил брат.
- Что тебе, Ванюша?
- Да что-то болит голова.
- А зачем давеча орал на весь дом? До сей поры в ушах звенит!
- Ах, дедушка! Поневоле станешь кричать, взгляните на месяц: сегодня полнолуние... Нашло, так говядины и хочется,- пойду съем!
Но дедушка быстро вскакивал с кровати, шарил в ней и вытаскивал далеко запрятанный пряник.
- На, только бога ради не ешь говядины!
Довольный внук убегал, а старик потихоньку высовывал голову в детскую и, уверившись, что внука тут нет, таинственно говорил тетушке:
- Дайте вы Ванюше к чаю сухарей!
Тетушка пыталась его образумить: напрасно! Он ссылался на календарь, потом переходил к сыну разбойнику, к жене мотовке и заключал басней о бритом и стриженом...
Дедушка сердился, что ему редко доводилось видеть зятя и дочь, но жаловаться не смел. Случалось, отец наш приходил завтракать в детскую, тогда дедушка выходил из своей комнаты, низко кланялся ему и говорил иронически:
- Наконец увидел вас! Кажется, недели две не видались. Как ваше здоровье?
- Здоров, батюшка. А ваше?
- Что мое... плохо-с! (Дедушка кашлял.) Проклятый кашель душит.
- Да вы бы пошли прогуляться, погода хорошая.
- Прогуляться? Нет, покорно благодарю.
- Отчего же, батюшка?
- А вот месяцев шесть тому вышел я погулять, да чуть жив домой пришел: шум, крик, суета! Улицу хочешь перейти, не дают, разбойники, так и едут на тебя, будто не видят, что человек идет. А как гаркнут: "пади!" - ноги подкосятся от страху! На тротуаре толкотня. "Ну, не видишь, что ли? Важная птица! Давай дорогу!.." - Дедушка плевал в сторону и махал рукой. - Бывало, каждый давал дорогу друг другу, а нынче так и лезут на тебя, точно задавить хотят!
- Вы устарели, всё дома сидите, вот вам так и кажется.
- Нет-с, извините, нынче времена такие. Сказано, что настанет время, когда брат будет брату злодей, - где море, там земля будет, - исчезнут целые города, и на их месте дремучие леса вырастут, лютыми зверями обильные...
- А скоро будет такое время, батюшка? - смеясь, спрашивал отец.
- Смейтесь! Вам все смешно, а вот Ванюша... он намедни мне предсказал, говорит: к худу... Так и вышло!.. А все северное сияние...
- Какое северное сияние?
- А вот какое: сижу вечером без свечки - вижу: на небе северное сияние, так и играет... Я за Ванюшей; указал ему на небо: "Видишь, Ванюша?" - "Вижу, дедушка". - "Ну, к худу или к добру?" - "К худу, к худу, дедушка". И что ж бы вы думали? Разбил чашку! Сам не знаю, как выскочила из рук!
- А вот я вашего пророка высеку.
- Так! Знал, что не поверят! Только бы сечь да бить! Вот и сын родной такой же злодей...
Дедушка сердился, упрекал, грозил, припоминал сына злодея, жену мотовку и, наконец, в отчаянии убегал из детской, крича:
- Господи, господи, какие времена!..
Раз, чтоб сколько-нибудь рассеять дедушку, отец принес ему какой-то старый журнал:
- Вот вам, батюшка, почитайте, получше вашего календаря...
Дедушка с сожалением улыбнулся, взял книгу и читал ее ровно год, потому что, если ему замешают, он уж никак не мог найти, где остановился, и опять начинал с первой страницы. Удивляясь умной голове издателя, который, по его мнению, один сочинил такую огромную книгу, он разделял свое удивление с нашим человеком Лукой, когда тот стоял с огромным подносом, пока тетушка поставит ему стаканы с чаем. Дедушка, кажется, считал унизительным поверять слуге свои семейные тайны, и потому разговор их вертелся всегда около литературы и политики. Лука был очень добрый человек, малорослый, с гладкой лысиной и сморщенным лицом, напоминавшим мерзлое оттаявшее яблоко. Прежде он служил денщиком, был в турецкой кампании и, рассказывая братьям свои походы, всегда говорил: "мы взяли крепость, мы побили турку". Дедушка, завидуя, что его слушают, старался сбить и сконфузить его, озадачивал его вопросами из календаря и злобно смеялся его невежеству. Но братья, назло дедушке, заставляли Луку рассказывать про старого барина и походы.
- Вот-с мы отправились в поход, идем-с... мороз страшный... кто нос, кто ухо, кто ноги... Вошли в тепло, хвать - уж и поздно! Фельдшера за бока: резать!
При слове резать дедушка менялся в лице и поскорей перебивал Луку:
- А хитер турка, даром что у них пасха бывает в пятницу... а вот у жидов так в субботу.
- Да-с, видал и жидовок.
И глаза Луки, пристрастного к жидовкам, принимали нежнейшее выражение.
- А что, хороши?
- Кажись, нет их лучше, даром что нехристь: глаза черные, черные, нос длинный, бровь дугой - черная, черная... Раз барин увез жидовку к себе: плачет, болтает на своем проклятом языке, размахивает руками... смотришь, ничего не понимаешь, - язык показывать начнет! Барина-то дразнить не смела, так меня, - чудная такая! Жид, отец ее, приехал - ноги, - а барин мой молодец: глаза черные, волосы черные, а уж сила просто чертовская: хватит, так дня три ухом не слышишь - шумит! Вот-с, - продолжал Лука, подвигаясь к столу, чтоб принять стаканы: - начал он жида-то таскать да приговаривать - такой шутник: "Вот тебе, жид проклятый, вот тебе дочь!"
- Смотри, уронишь стаканы! - кричал дедушка.
- Нет-с, не уроню, мы в походах и раненых таскивали на плечах, да не роняли!
- Чаю! - раздалось восклицание маменьки, которая отличалась удивительно звонким голосом, заменявшим ей колокольчик. Все засуетилось, и смущенный воин, вместо раненого собрата, потащил в залу огромный поднос.
Как только он ушел, дедушка начал уверять братьев, что он все лжет, ничего не знает, а по возвращении Луки с язвительной насмешкой спросил его:
- Ну, ты бывал в походах, а знаешь ли, что такое Сатурн?
- Как же-с, мы штурмом и крепости брали.
- Ну, так угадал! Сатурн - планета, планета! Родившиеся под ее влиянием бывают: скупы, хитры, нелюдимы!
- Дедушка, так вы, верно, под ее влиянием родились?
- Постой, не перебивай!.. Нелюдимы, нелюбимы, памятозлобны, но трудолюбивы... В сии годы примечать должно, какие перемены бывают: весна холодная, лето холодное, с ветром, но июль теплый. Осень холодная, но ноябрь теплый. Жнивы мокрые, яровые худы, вина мало, прибыточно закупать. Молния и гром редко, рыбы мало. Младенцы весною страдают оспой, корью, кашлем и...
- Знаем, все знаем, дедушка! Лучше пусть Лука рассказывает про жидовку!
Но дедушка без запинки продолжал, стараясь перекричать братьев:
- Великие перемены в некотором государстве; новый образ правления в некоей республике; славное побоище, великий государь воцарится; а всего такого должно ожидать в тысяча восемьсот сорок первом или тысяча восемьсот шестьдесят девятом, а не то в тысяча девятьсот двадцать пятом году.
- Ай, дедушка! Да уж вас тогда и на свете не будет... сгниете!..
Дедушка с ужасом вскакивал, хватал себя за голову и кричал:
- Ну, дети! Слова старшему сказать не дадут!
А братья топали, выли волками, свистели, и он, наконец, убегал в свою комнату, оставляя ораторствовать одного Луку, который сопровождал бегство своего соперника победоносным взглядом.
- Ну, Лука, скажи нам теперь о жидовке.
- Ну, вот-с, мы живем; жидовка наша плакала, плакала, да и перестала, только бледная, знаете, такая стала. Барин все ее держит, ему говорили товарищи: "Брось ее, вишь какие у нее глаза-то", нет, говорит, вышколю! Раз говорит ей: поцелуй руку, а она смотреть начала, точно не понимает. А ведь я наверно знал, понимала по-нашему! Барин показывает ей руку: поцелуй! - качает головой. А он, царство ему небесное, был горяч, раз лошадь не послушалась, он соскочил с нее да как порснет саблей в живот, так и хлопнулась! А после сам говаривал, что он ее страх как любил, да, знаете, час такой...
- Ну, а жидовка?
- Ах! - и Лука тяжело вздохнул. - Не поцеловала, дура. Хоть кого злость возьмет, барин как вскочит да хлоп ее в лицо, та и покатилась, я вам говорю, точно муха, и лежит... Мы ее тереть тем, другим - все лежит, только, знаете, вздрагивает. Барин ушел, а мне не велел уходить: сижу. Она, как вы изволите думать? встала да бух мне в ноги. Дай я, вишь, ей ножик. Нет, говорю, не дам. Она плакала, плакала, а потом принесла мне денег, много денег; всё барин ей надавал, уж чего он ей не дарил? Я говорю ей: боюсь! Сами изволите знать, дай ей нож - пожалуй, и самого зарежет. Легла на кровать. Слышу, копошится, глядь, а она и висит да ногами подергивает. Я так и обмер, бегу вон, ну кричать: сюда, сюда! Собрались, развязали: еле дышит. Барин пришел бледный как смерть, - за фельдшером, за доктором! Пустили кровь, наша жидовка открыла глаза и так чудно смотрит... С тех пор стала тихая такая, даже весела бывала, - вино с барином пила... Вот пили они да пили, вдруг раз прихожу домой: жидовки нет, а барин лежит на полу весь в крови: горло бритвой перерезано!..
В ту ночь мы долго не могли заснуть, и нам снились страшные сны.
Народонаселение детской неожиданно увеличилось. В одно утро маменька возвратилась с похорон сослуживца своего мужа вся в слезах, с дочерью покойника - девочкой лет четырех. Покойник был вдовец; дочь лишилась в нем единственной опоры, даже родных у нее не было. Долго толковали, что делать с сиротой, но никто не решался взять ее. Тогда маменька выступила вперед, взяла у няньки девочку и, поцеловав ее, сказала:
- Бедная сирота, я заменю тебе мать!
Она прижала ребенка к сердцу и заплакала, ребенок также заплакал и закричал:
- Няня, няня!
Гости пришли в умиление, но, удивляясь великодушию маменьки, говорили ей:
- Мало вам своих - еще чужого берете! - на что маменька отвечала с достоинством:
- Так, по-вашему, ребенка оставить без пристанища, на руках няньки? Нет, это бесчеловечно! - И она зарыдала и еще раз поцеловала ребенка, который занялся рассматриванием ее серег и деятельно вертел ей ухо.
Она очень сердилась, что кормилица, прощаясь с ребенком, плакала, и запретила ей приходить к нему... Отец, заметив прибыль в доме, сказал жене:
- Вот охота возиться, мало своих, что ли?.. - и больше уж никогда не интересовался судьбой сироты.
Наигравшись в куклы, к вечеру ребенок захотел спать, звал свою няню, плакал и злился. Маменька сдала его в детскую и приказала уложить. Множество чужих лиц еще сильней напугало девочку, она кричала: "Хочу домой! Няня! Няня!", и крики ее были страшны; она как будто предчувствовала свою участь и хотела от нее избавиться. Маменька, утомленная криками своей воспитанницы, сама пришла ее утешать, но девочка не унималась. Потеряв терпение, благодетельница погрозилась высечь сироту и ушла за карты, а гостям объявила, что ребенок плачет по ней, и очень удивлялась инстинкту детей, которых довольно раз приласкать, чтоб привязать к себе навсегда... Мы совершенно измучились с девочкой, которую звали Лизой. У ней сделался жар. Она уже не могла ни плакать, ни кричать, а только стонала. Наконец брат Иван ухитрился утешить ее разными рассказами и уверениями, что няня сейчас придет. Лиза крепко обхватила его своими ручонками, положила ему на шею свою головку, всю в огне, и заснула...
С того времени брат Иван сделался ее второй няней. Она бежала под его защиту, если за ней с угрозой гнался меньшой брат. Если ей хотелось есть, Иван тотчас чувствовал припадок бешенства, и дедушкины сухари утоляли голод Лизы. Игрушки брата перешли в ее владение; гостинцы он тоже отдавал ей; когда ей хотелось что-нибудь видеть, а другие заслоняли, он брал ее на руки...
Дедушка также полюбил Лизу. Она охотно его слушала, охотно отвечала на его бесконечные расспросы: что делается в детской, в кухне? где сколько горит свечей, как печи закрывают?.. С своей стороны, он рассказал ей, как родной сын хотел выгнать его из дому, какая у него жена, и объявил ей, что отроковица, родившаяся между 15-м июня и 15-м июля (время рождения Лизы) будет "нрава веселого, толста, много потерпит стыда от разных наговоров, а в замужстве будет иметь странные сновидения..."
Словом, с появлением Лизы жизнь дедушки одушевилась, стала полней н шире.
А жизнь самой Лизы скоро сделалась одинакова с нашей. Маменька сначала брала ее к себе, но девочка сердила ее своими капризами. Наконец, раз она просыпала нечаянно табакерку и получила удар, причем имела случай удостовериться, что не всегда легка рука благодетельницы... И с той поры сирота совсем затерялась между нами, и маменька забыла о ее существовании. У нее не было ни своей подушки, ни одеяла; ее платье износилось. Мы дали ей свои обноски, из разноцветных лоскутков сшили передник... благодетельница не замечала, что пора прикрыть наготу своей воспитанницы. Ей напомнили, она с гневом отвечала:
- Мало мне своих, еще о чужих думай! Спала же прежде, отчего ж теперь вдруг все понадобилось?
Тетенька Александра Семеновна переделала сироте свои старые рубашки и платья и еще защищала маменьку. Выпросив у нее какой-нибудь лоскуток, она уверяла, что маменька сама догадалась подарить его Лизе. Воспитанница не могла видеть своей благодетельницы без ужасу. Заслышав ее шаги, - а у маменьки была такая походка, что ее шаги напоминали командора в "Дон Жуане", - сиротка, дрожа и бледнея, пряталась за наши платья, за комод, куда попало, а чаще всего убегала к дедушке, куда маменька никогда не заглядывала... При виде маменьки кукла выпадала из ее рук, кусок останавливался в горле, и она смотрела на нас так жалобно, как будто просила защиты. Но ее страх был напрасен: маменька отдавала приказание тетеньке, бранила нас и уходила, не бросив даже взгляда на испуганное существо, обязанное ей столькими благодеяниями...
Скоро семейство пошло на убыль... Брат Миша являлся домой от своего учителя очень редко. Он вырос и похорошел; ему было лет шестнадцать, но на лицо он казался восемнадцати. Он был высок и широкоплеч. У него лицо было смугло-бледное, с черными, как уголь, глазами, с необыкновенно густыми и длинными ресницами, с бровями удивительно красивой формы. Волосы его, черные и волнистые, вечно в беспорядке, придавали ему какой-то отважный и строгий вид. Зубы, рот - все в нем было удивительно хорошо, одно отталкивало: вечно серьезный, Даже мрачный взгляд и жесткость в манерах. Он походил немного на отца, который, кажется, питал к нему что-то вроде любви: он больнее его наказывал и чаще с ним говорил. Раз как-то Миша не был у нас с месяц и вдруг явился запыхавшись, бледный и взволнованный. Он объявил тетеньке Александре Меновне, что убежал от учителя, который хотел его наказать.
- Я решился уехать на Кавказ, - сказал он, - и пришел просить о том отца и мать...
Тетенька залилась слезами и начала его упрашивать:
- Миша, что ты делаешь? Отец тебя засечет, поди назад.
- Нет уж, извините! Не боюсь я сеченья и все-таки уйду на Кавказ!
И он пошел прямо в залу...
Маменька дремала на диване в ожидании Кирила Кирилыча и других гостей; стол для карт был уже готов. Увидя своего сына, она вскочила и грозно спросила:
- Каким образом? Зачем ты пришел?
- Мне нужно, - отвечал брат твердым голосом.
- Что!.. Как?.. - И маменька, полная величия, поднялась с дивана и хотела подойти к брату, но снова села, потому что он предупредил ее и подошел к ней. Она смутилась от такой дерзости, но скоро пришла в себя и спросила:
- Чего ты хочешь?
- Я хочу ехать на Кавказ и пришел просить вас и отца отпустить меня.
- На Кавказ!.. Да я тебя, щенка, засеку!
- Хоть убейте, а я все-таки буду говорить: хочу на Кавказ! Не вы ли сами попрекали меня, что я, мерзавец, все ленюсь, что отец с матерью разоряются на меня, - вот я теперь и избавлю вас от расходов!
Маменька не верила своим ушам (она думала, что хорошо приготовила детей своих к повиновению) и до того смешалась, что с минуту молчала... Наконец она сказала язвительно:
- Хорошо!.. Ступай, я скажу отцу.
Но брат стоял на том же месте и не двигался. Изумленная, она закричала:
- Я тебе говорю: иди!
- Я пойду... не кричите... только дайте мне дождаться отца, пока он встанет, а то вы, пожалуй, наскажете ему бог знает чего!
- Да ты с ума сошел! Ты пьян! Я велю тебя выгнать вон из дому! - закричала мать.
- Сам уйду, нога моя... - дико начал брат, но, увидав бледного отца, появившегося в дверях, смешался и не договорил...
Заметив мужа, маменька заплакала, пересказала ему все с разными прибавлениями и в заключение объявила, что с нагрубил ей.
- Я не грубил вам, маменька, - заметил брат.
- Слышишь, Андрей?.. Да он пьян, мерзавец!
- Замолчи! - сердито сказал ей отец и сел на стул у карточного стола... Взглянув на него, она притихла и уже не сводила глаз с своего мужа, который как-то странно сжимал губы...
- Зачем ты ушел от учителя? - строго спросил он своего сына.
Тот замялся и ничего не отвечал.
- Ну, говори же!
И отец еще больше побледнел.
- Я хочу ехать на Кавказ, - робко сказал брат.
Отец нахмурил брови и молчал... Он сжал колоду нераспечатанных карт, лежавшую на столе, и карты, жалобно крякнув, вырвались на свободу... Он спросил глухим голосом:
- Разве тебе худо у отца и матери?
- Нет-с... но маменька все попрекает...
- Слышишь, Андрей? - жалобно начала маменька.
- Да замолчишь ли ты? - закричал отец и с гневом отбросил измятые карты, которые рассыпались по столу и мучительно выгибались, освободившись из его рук. Маменька, посмотрев на них с состраданием, возвела глаза к потолку и шевелила губами, будто читая молитву.
- Зачем ты ленишься? - спросил брата отец.
- Я не ленюсь, папенька... Я просто хочу ехать на Кавказ служить... Маменька все бранится... даже сапогов не дает...
- Гм! - сказал отец, и лицо его изменилось. Даже маменька не смела оскорбиться замечанием сына и молча смотрела на мужа.
- Ну, а если я тебя не пущу на Кавказ, а заставлю учиться... а?
Миша молчал и смотрел вниз...
- Я тебя спрашиваю! - сказал отец, и знакомые нам признаки бешенства начали ясней показываться на его лице: глаза его налились кровью, а губы посинели; весь дрожа, он немного поднялся со стула... Взгляд его, казалось, жег сына, и он тихо и нерешительно отвечал:
- Я не хочу учиться, я уеду на Кавказ.
- Не хочешь? - спросил отец таким голосом, что сын побледнел, но, как будто решившись на отчаянный поступок, он, наконец, посмотрел на отца и твердо произнес:
- Нет!
Мы стояли за дверьми и едва дышали; я готова была кинуться к ногам брата и умолять его сказать: "да"... Но сил у меня недостало двинуться с места: так страшно казалось нам лицо отца... Маменька слушала их разговор с каким-то напряженным вниманием, и когда брат вызвал отца на безрассудный бой, она невольно вскрикнула:
- Ах!
Брат, прежде стоявший с поникшей головой, теперь гордо выпрямился и прямо смотрел на бледное и угрюмое лицо своего отца, будто желая прочесть на нем свою участь... Тишина подавляющая длилась несколько минут. Отец первый прервал ее, встав со стула и сказав сыну:
- Пойдем ко мне в кабинет, там переговорим.
И брат твердо пошел за ним...
Мы с ужасом отхлынули от двери. Тетенька Александра Семеновна навзрыд плакала о своем племяннике, которого она очень любила и больше всех баловала. Отец запер кабинет изнутри: как узнать, что там говорят? Я кинулась к дедушке, комната которого была подле кабинета: авось там слышнее будет. Войдя к дедушке, я увидела его на коленях в углу. Бледный и дрожащий, он то простирал руки к образу, то зажимал себе уши и шептал, задыхаясь: "Господи... господи!.. он убьет его... родного сына... Господи, не попусти ему..."
И дедушка упал навзничь... Сначала я не могла понять, что сделалось с дедушкой, но вдруг знакомый звук длинного арапника поразил мой слух... Удары медленно следовали один за другим с шипеньем и взвизгиваньем, и каждый сопровождался коротким вопросом отца, - но другого голоса не было, не слышалось ни слова, ни звука в ответ, - за стеной наступила глубокая тишина, как будто удары и вопросы не относились к живому существу... И я уж начала думать, что отец один в кабинете и разговаривает сам с собой... Но вдруг погашался слабый, мучительный стон... и скоро стоны начали явственней повторяться за каждым ударом; не было уже никакого сомнения, что стонал брат!.. С ужасом взглянула я на дедушку, который уже потерял способность говорить и только пальцами показывал мне на дверь кабинета... Я бросилась к тетеньке Александре Семеновне и со слезами рассказала ей все; она побежала в кабинет, но столкнулась в дверях с братом... Бледный и искаженный, он дрожал как в лихорадке, лицо его немного припухло и судорожно подергивалось, редкое и тяжелое дыхание с трудом выходило из его груди... Мы все молчали, не решаясь расспрашивать его; он схватил свою фуражку, поглядел на нас насмешливо, сказал: "Прощайте, я еду на Кавказ", и вышел... Тетенька Александра Семеновна побежала за ним, но он уж исчез...
С того дня он почти не жил дома; тетенька слегла в постель, а отец, убедившись, что ему трудно переломить упрямство сына, согласился на его отъезд... Брат поспешил надеть юнкерскую шинель и решительно ни о чем больше не говорил, как о Кавказе. Отец начал посещать нашу детскую и все рассуждал с ним о Кавказе и о стрельбе, в которой брат дошел до совершенства. Мать очень огорчилась и сердилась на отца, что он своею слабостью поощряет детей к неповиновению. Один знакомый отцу полковник ехал на Кавказ и взялся довезти туда брата.
Наконец настал день отъезда. С утра начались хлопоты и слезы: я плакала, но втайне завидовала брату, что он уезжает из родительского дома. Наступил час прощанья. Маменька потребовала к себе сына и долго оставалась наедине с ним; когда он возвратился в детскую, мы стали спрашивать, что она с ним говорила? Он отвечал:
- Она теперь поет другое, да уж поздно.
Дедушка мрачно ходил по детской и все охал, как можно "такую картину" посылать на Кавказ: там какой-нибудь изверг черкес убьет его или изувечит... Отец был очень мрачен и все что-то толковал с полковником. Он ехал их провожать и поминутно торопил, чтоб скорей прощались. Наконец подали лошадей. Все хлынули в залу, а больную тетеньку почти внесли туда на руках и посадили на диван. Маменька начала распоряжаться: она приказала всем сесть по местам. Уселись; настала тяжелая тишина. Она встала, и все встали за ней; ломаясь, она взяла образ, благословила им сына, со слезами поцеловала его в лоб и трагически сказала:
- Бог с тобою! Да будет над тобой всюду мое материнское благословение!..
Затем, обратись к полковнику, она просила, чтоб он смотрел за ее сыном, и рассказала ему, как сердцу матери больно отпускать родное детище в такую даль... Отец остановил ее с досадой... Он не прощался с сыном, а все торопил других, повторяя: "Скорее, пора..." Дедушка, охая, поцеловался с своим внуком и тихонько всунул ему в руку беленькую ассигнацию, шепнув со слезами:
- Вот тебе, Миша, на табак!..
- Прощайте, дедушка, благодарю вас...
Брат побледнел, когда обратился к больной тетеньке Александре Семеновне. Она задрожала и слабо взвизгнула. Брат хотел скорее покончить прощанье, но она обхватила любимого племянника слабыми своими руками и, целуя его, раздирающим голосом говорила:
- Миша... береги себя... не забывай нас...
Побледнев еще больше, отец сказал сердито:
- Полно, Саша, ему пора ехать.
Зарыдав, тетенька освободила из объятий прослезившегося племянника, который начал прощаться с нами... "Прощай, Федя... прощай, Соня... прощай, Таня..." - и чмоканье, смешанное с неровными звуками сдерживаемых рыданий, раздалось в зале... "Прощай, Миша..." - и я крепко прильнула губами к бледным щекам брата... "Прощай, Наташа..." Рыдая, я вынула из кармана передника кисет своей работы, сшитый из лоскутков, и подарила его брату, который сказал: "Спасибо, у меня теперь будет два. - Прощайте, прощайте, прощайте..." И долго еще звучало в моих ушах "прощайте", и такая тоска давила меня, что я хотела разбить себе голову об стену. Мы проводили брата до коляски... Начали садиться... и тут я вспомнила больную тетеньку, которая одна осталась в зале, - силы не позволяли ей сойти вниз... я кинулась к ней; она тоскливо поглядывала на дверь, но, увидав меня, обрадовалась и с испугом спросила:
- Уехал?
- Нет еще.
И я подвела больную к окну.
- Скоро? - спросила она, дыша тяжело и слабо.
- Сейчас поедут. Ах! Вот, вот он!
Коляска выехала из ворот и шибко промчалась мимо окон.
Я кланялась, махала брату рукой... Он нас увидел и стал тоже махать нам... Тетенька вся превратилась в зрение, и когда коляска скрылась, она пошатнулась и упала на стул; губы ее были бледны, глаза закатились, с ней сделался обморок...
Должно быть, маменьку очень огорчил отъезд сына; она вспоминала его всякий раз, как приходилось бранить братьев: "Пусть попробует кто попроситься на Кавказ, я и без отца слажу!.." Дяденька объявил ей, что пора Федора отдать куда-нибудь в казенное заведение.
- Вот, слава богу, - воскликнула она с гневом, - не успела одного отправить, думай о другом! Уж лучше разом всех отослать на Кавказ!..
А брат Федор ожил у дяденьки, который так пристрастился к картам, что ходил к нам играть каждый день, а по утрам раскладывал гранпасьянс; если выходило, он самодовольно потирал руками и в глубоких соображениях прохаживался по комнате, а нет, так ложился спать, - и дня как не бывало!
Бабушка отпустила своего внука из дому со слезами. Но внук радовался, что, наконец, избавился от своего дядюшки, при виде которого и потом долго еще менялся в лице...
Бабушка так привыкла к ссорам с дедушкой, что скучала своей новой жизнью и с горя удвоила свою порцию вина.
- Что моя за жизнь! - говорила она нам. - Не с кем слова сказать. Как еще Федя был, хорошо! А теперь? Семен спит как убитый, а ты сиди себе одна-одинешенька. Верите ли, есть ничего не могу: бывало, Петр Акимыч ругается, а все-таки живой человек, есть с кем слово сказать. Шутка ли, столько лет прожили вместе!
И она чаем запивала слезы.
В утешение мы описывали ей образ жизни и разные странности дедушки.
- А что, Ваня, он спит? - спрашивала она у внука.
- Нет-с, так лежит; хотите, бабушка, посмотреть на него? Я пойду к нему и не притворю дверь...
- Хорошо, поди.
Бабушка смотрела в щелку на своего мужа, который, поскрипывая зубами, недвижно лежал на кровати, точно в гробу... С горестью находила она, что он очень похудел, хоть дедушка не мог худеть, потому что весь состоял из костей и кожи. Ваня радовал бабушку, извещая, в свою очередь, старика, что его жена мотовка здесь. Он вскакивал, тоже заглядывал в дверь и шептал:
- Ишь как разрядилась! Посмотри, Ванюша! А ведь твоя бабка-то хоть куда, молодая еще лучше была!..
- Дедушка! - говорил внук.
- Что?
- Знаете сенатора, что под нами живет?
- Видывал... А что?
- Да так, он как-то встретил меня на лестнице и давай расспрашивать про бабушку... жаль, говорит, что муж есть, а то сейчас бы женился!.. Да ведь он в таком чине, пожалуй, похлопочет, и разведут...
- А где он ее видел? - спрашивал встревоженный дедушка.
- Как где? Встречаются у ворот, он всегда дает ей дорогу и кланяется...
- Ишь, выдумал жениться! Да я хоть розно с ней живу, а не разведусь!
Он горячился и стучал кулаком по столу.
- По правде сказать, я давно думал: не к добру она рядится! Недаром сказано: "снаружи духовного поведения, но внутренно заражена любовию..."
Через минуту он являлся в детскую с погашенной свечой, будто за огнем: подходя к чайному столу, где сидела бабушка, притворялся удивленным и говорил:
- Ах, я и не знал, что вы здесь! Здравствуйте, Настасья Кириловна...
Тут он насмешливо и низко кланялся жене. Она серьезно вставала со стула и отвечала ему таким же поклоном, говоря:
- Здравствуйте, Петр Акимыч!
- Как ваше здоровье?
- Слава богу, Петр Акимыч, а ваше?
- Что мое?.. Сын родной выгнал...
И он заставлял свою жену выслушать длинную историю, в которой она сама занимала важную роль.
- Полно тебе, Петр Акимыч! Не стыдно ли все старое говорить!
- А по-вашему, небось, все забыть? Я все вижу, даром что врозь живем... меня не проведешь!
Он грозил жене своей пальцем.
- Мне дела нет, что он сенатор, я плюю на него! И он плевал...
- Что еще? Какой сенатор?
- Небось, не знаешь? Да нет, и не воображай! Не хочу! Какой тут развод? Тридцать лет жили вместе, да если б не сын разбойник...
И дедушка, смущенный тяжелым воспоминанием, хватал себя за голову и с диким криком убегал в свою комнату, где долго еще посылал угрозы сенатору, дерзнувшему влюбиться в его жену...
Иногда он приглашал бабушку к себе. Им приносили чай, и чашки не скоро пустели, потому что дедушка усердно добавлял их ромом. Лица супругов принимали приятное выражение, разговор их состоял в передаче взаимных страданий. Но дедушка никак не мог обойтись без ссылок на календарь, которого бабушка терпеть не могла: вспыхивала ссора, и бабушка, назвав мужа ворчуном и скупцом, бежала вон, а муж за ней с криком:
- Все вижу! Не проведешь старого воробья на мякине!.. Баба дура!.. Мотовка!..
Мы спешили разнять их.
Дедушка потом недели две не умолкал ни на минуту, пересказывая всем последнюю ссору и приглашая каждого быть судьей в ней...
Пришло лето. Маменька решилась взять дачу, единственно для больной тетушки... Такую мысль, вероятно, подали ей доктора, которые присоветовали Кириле Кирилычу тоже дачный воздух и морские купанья. Нас оставили в городе под присмотром Степаниды Петровны. Отец, занятый службой и бильярдом, совсем не жил дома, а на дачу ездил очень редко. Его нисколько не удивляло нежное внимание маменьки к Кириле Кирилычу: она успела внушить ему, что и тут, как везде, имеет в виду пользу детей...
- Ты думаешь, Андрей, - говорила она, - мне легко выносить капризы Кирпла Кирилыча? Я всё терплю для них же, а какой благодарности дождусь я от них?
Вздохнув, она продолжала:
- Иногда нужно внести вдруг четыреста рублей за Петра или Федора, я прямо к нему, и он даст; ну, потом заплатим; но все-таки есть человек, к кому можно обратиться в нужде...
- Право, не знаю, Маша, кажется, мы аккуратно получаем жалованья с лишком тысячу рублей в месяц, да еще с уроков...
- Ну, так и видно, не знаешь, чего они стоят! На одних ваших дочерей...
И маменька развертывала перед своим мужем бесконечную цепь расходов на платье, обувь, воспитание его детей.
- Я тоже и о будущем думаю, - продолжала она таинственным тоном. - Ты знаешь, у него есть деньги, мачеху свою он не любит, кому же после его смерти деньги достанутся? Родных ни души, а мы, слава богу, вот уж десять лет с ним знакомы. Он же такой худой и больной... мне сам доктор говорил, что недолго ему жить...
Отец никогда ничего не отвечал на рассуждения своей жены, и был ли он согласен с ними или нет, ему одному известно; но маменька молчание его всегда принимала за знак согласия и действовала по своему усмотрению...
Братья собрались в каникулы все домой, но дома почти не жили, как ни грозила Степанида Петровна пожаловаться отцу, как я их ни упрашивала. Они твердили одно: "Что нам дома делать? Задохнемся от жару!" Втайне я сама соглашалась с ними и, если б могла, с радостью убежала бы куда-нибудь в сад - надышаться чистым воздухом, насмотреться на зелень, а там пусть накажут: можно вынести и наказанье после такого наслажденья! Сестры терпеливей меня выносили жар и духоту. Правда, старшей было не до того: за ней продолжал ухаживать Яков Михайлыч. Он пользовался дружбой Кирила Кирилыча, а потому и маменькиной, которая, впрочем, обходилась с ним с видом покровительства. Он бегал по ее делам, писал ей письма и деловые бумаги. Кирило Кирилыч тоже ласкал его не без расчета: не так бросалось в глаза, что он каждый день бывал у нас, Яков М