Главная » Книги

Осоргин Михаил Андреевич - Рассказы, Страница 2

Осоргин Михаил Андреевич - Рассказы


1 2 3 4 5 6 7

стит меня, целует - иду спать и я.
   А на другой день двойка за устный ответ. Спрашивали пустяк, а я не ответил, потому что голова устала от глупых этих цифр, от вечного сидения над задачником. Мне горе, маме тоже грустно: смотрит глазами печальными. Ушел в свою комнату, опустился перед постелью на колени, голову уткнул в подушку, заплакал и заснул. Сколько буду жить - никогда не прощу своих слез сухому учителю арифметики: зачем мальчика мучил!
   Проснулся оттого, что мать обняла за шею. Она тоже на коленях перед кроватью и тоже заплаканная. Слезы из детских и взрослых глаз, потому что так трудно помножить картофель на 17 и 6 в периоде, когда и другой зубрежки много, когда нужно еще запомнить, что Максимилиан Первый любил ходить на охоту, чтобы переплетать книги в кожаный переплет, и что город Брюссель славится своими кружевами. Так до самой смерти не перестану не любить педагогов: ведь это они выдумали и кошку за обедней в мамином институте!
   Когда я родился, матери не было еще тридцати лет. Она вышла замуж в семнадцать, значит, почти такой, как на портрете: голубые глазки и тонкие миниатюрные пальчики. Когда я надел фуражку гимназиста (с большой тульей и гербом), мать все еще казалась молоденькой, только начала полнеть. Она смущалась и краснела от нескромных слов и кокетливо оправляла перед зеркалом волосы, без единого седого. Но жизнь в провинциальном городе была однообразна и скучна, а большая семья требовала вечных мелких забот. Мать не только всех нас подготовила к гимназии, не только помогала нам готовить уроки, но и лечила всех сама простыми и испытанными средствами: липовым цветом, сухой малиной, касторкой, компрессами, клюквой в уши - при головной боли (это после пирамидон выдумали), паутиной - при порезах, теплым деревенским маслом - если стреляло в ухе. Когда детей пятеро - один из них непременно болен, а для хорошей жены муж ее тоже идет за ребенка. Мало оставалось у матери свободного от забот времени. И вокруг ласковых голубых глаз появились тонкие морщинки.
   Была у родителей мечта: из глухой провинции перебраться в столицу, или хоть поближе к центру, или, наконец, хотя бы на родину отца, где было бездоходное именье на реке Бугуруслане; хоть немного пожить бы, отдохнуть,- а, там пусть опять служба и семейные заботы. Так мечтали двадцать два года. А сбылась бы мечта - взволновались бы безмерно, не знали бы, как расстаться с насиженным местом, с привычками, с кругом знакомых, как приспособиться к новым местам.
   Но мечта не сбылась.
   Однажды весной отец получил отпуск, взял с собой меня, младшего, и поехал в родной город Уфу, навестить свою мать, повидать именье. По дороге, в Пьяном Бору, где пересадка с Камы на Белую и где тогда приходилось целую ночь ждать на пристани парохода, отец простудился, а по приезде в Уфу, едва увидав родной город и старый дом моей бабушки, - слег и умер. Мать приехала, когда на уфимском кладбище уже стоял новый намогильный крест.
   Семья стала маленькой (две сестры вышли замуж и уехали в Москву). Была приличная бедность: ели хорошо, а носили штопаное. Осталась кухарка Савельевна. По субботам мать ходила с ней на рынок. Заяц в шкурке стоил пять копеек, без шкурки - десять (снять шкурку - тоже работа). Близ города были леса - тянулись через Урал на тысячи верст. И стерлядка стоила пятачок (из кормилицы Камы!). А вот ученье стоило дорого. Впрочем, доучивался теперь один я.
   Был у матери рабочий столик с откидной крышкой, с ящичками, полочками - целый городок рукоделья. Окончив утренние хлопоты, она за ним проводила весь день. Штопала, вышивала, чинила белье, читала, раскладывала пасьянсы. Чтобы сберечь глаза - разнообразила работу: штопка, газета, чулок, книжка, вышиванье, пасьянс. В перерывах брала из коробочки кедровый орешек, разбивала камушком и ела. Зубы стали плохи. Но утром, прежде всяких занятий, открывала институтскую книжку и шепотком повторяла старинные фразы - по-французски, по-немецки, по-английски.
   - Зачем мама?
   - Ну, я привыкла. Может, и пригодится еще.
   А когда, уже студентом, я стал работать в газетах и летом секретарствовал в нашей провинциальной,- она переводила для меня статейки из иностранной почты и небольшие рассказы. И нечаянно я узнал, что у нее был отличный литературный язык и что она хорошо разбиралась в событиях жизни заграничной. Откуда это - у институтки, всю жизнь прожившей в губернском городке Приуралья?
   Теперь я видал мать только летом, когда приезжал из Москвы на каникулы (пароходом по Волге и Каме! Незабвенное время! Счастливые дни! Любимый кусок родины!). А как-то приехал и зимой, нежданно: выслан был на родину за "защиту чести студенческого мундира".
   Всплакнула мать, обнимая сына-героя:
   - Ну, из-за чего это вы? Лучше бы учились хорошенько. Вот теперь год и потеряешь.
   - Нам не дают учиться, мама. Мы не можем допустить...
   - Я знаю, милый, я читала, а все-таки лучше бы сначала выучились, а уж потом... Твое дело, но ведь лишний год так трудно.
   И посмотрела на мою папиросу:
   - Вот ты все куришь...
   Утром, вставши, вижу: беднее стало у мамы в квартире. Все старенькое. Сама, в черном старомодном платье, сидит за книжкой, передвигает закладку, шепчет английские фразы.
   Был на третьем курсе. Написал матери:
   "Пришли мне, пожалуйста, поскорее нотариальное разрешение жениться; оно нужно для представления в университет ректору, так как без этого не венчают. Я, мама, решил жениться. Моя невеста..."
   Она ответила:
   "Посылаю тебе разрешение. Что ж поделать, если ты решил жениться, хотя, по-моему, тебе рано. Лучше бы сначала окончил и устроился. Но дело твое, мой мальчик, я не противоречу; значит, уж такая твоя судьба..."
   На каникулы приехал и говорю:
   - Свадьба моя отложена, мама. Может быть, еще и не женюсь...
   У нее радостно и хитро заиграли глазки:
   - Как знаешь, милый. По-моему, тебе рано, ты еще совсем мальчик. Но как знаешь, делай как хочешь. Если женишься - я полюблю твою жену.
   Прожил дома лето. Нотариальное разрешение отдал матери обратно:
   - Не нужно, мама.
   - Я знаю; ты все получал письма. А ты бы, если уж суждено тебе жениться, женился бы на Катеньке.
   Катенька была моим другом детства, любимицей матери; жила в нашем городе.
   - Нет, мама, я вообще не собираюсь.
   Перекрестила и отпустила опять в Москву.
   Потом был девятьсот пятый год, коротенькая "эпоха свобод". И тогда мать писала мне, маленькому московскому адвокату, больше занятому революцией, чем практикой:
   "Может быть, вы и правы. Я, во всяком случае, очень рада, что наступило время, о котором ты мечтал".
   Она каждый день читала "Новое время", ходила ко всенощной и к обедне и горько плакала (я это хорошо помню, хотя был тогда совсем маленьким), когда убит был Александр Второй. Он, царь-освободитель, был ее кумиром, может быть, потому, что мой отец был скромным участником крестьянской и судебной реформы Александра.
   Теперь отца уже не было; был сын, и радость сына могла стать радостью матери. Она всю жизнь жила радостями и горестями мужа и детей.
   Но "эпоха свобод" окончилась быстро. Мать знала, что мне грозит. Все равно ей не пережить бы этого несчастья; даже мысли об этом она, старенькая, пережить не могла.
   И когда следователь в Таганской тюрьме, предъявив мне статью закона, которую я и ждал, начал официальный допрос: "Ваш отец? Ваша мать?.." - я ответил ему:
   - Тоже умерла.
   - Когда?
   - Сегодня утром получил письмо.
   Он посмотрел на меня исподлобья и смущенно выразил соболезнование.
  

* * *

  
   Ни одного письма, ни одной строчки, писанной ее четким бисером, нет в моем архиве: все похоронено в архивах Охранки и Чека. Нет даже картонного квадратика, которым она закрывала текст институтской книжки и на котором записан был для памяти порядок пасьянсов:
   "Восемь королей.
   Rouge et noir.
   Горница.
   Тринадцать.
   Concordance.
   Веер.
   Взаимность.
   Кадриль.
   Марьи Павловнин.
   Для тасовки.
   Мой".
   Пока мог - я свято хранил этот кусочек картона, присланный мне сестрой. Но и он вместе с другими реликвиями погиб в скитаньях и при обысках.
   Остался - чудом и дружеской услугой - только портрет работы польского художника, с пометкой: "54 г.". Такой она была три четверти века тому назад: худенькой институточкой с тонкими прозрачными пальчиками.
   И вот уходят из памяти черты лица молодой женщины и старухи. Но каждый день, когда смотрю на портрет в круглой черной рамке,- освежается и укрепляется в памяти (уже навсегда) лицо девочки с голубыми глазами.
   Когда смотрю - думаю: "Я - сын этой девочки!"
   И делаюсь тогда сам маленьким, хрупким, незаметным, может быть, счастливым, а может быть, и не очень счастливым.
   Есть и мой детский портрет. Но никто никогда не повесит его над постелью и не будет думать: "Я - сын, или: я - дочь этого мальчика в теплой курточке".
   Никто никогда, потому что некому...
  

Дневник отца

   Отец! Прости мне это кощунство! Я перелистываю тетрадь пожелтевших от времени страничек, дневник твоей любви, твоих страданий и твоего счастья. Я делаю выписки - и со смущенным удивлением смотрю, как сходны наши почерки. Я ясно вижу и другое: как сходны наши мысли о самих себе, эти безжалостные характеристики, в которых правда чередуется с праздным самобичеванием. Передо мной и твоя карточка - последняя, покойная: сложены руки, и голова ровно примяла подушку, окруженную гирляндой цветов. Я прикрываю бумагой твою седую бородку и узнаю в мирно спящем, в спящем навеки - себя самого: лоб, нос, надбровные дуги. Только спокойствие и серьезность - не мои, еще не мои...
   Эта тетрадь да миниатюрный портрет матери - все мое наследство; и я большего не желал, лучшего я и не мог бы желать. Две реликвии пятидесятых - шестидесятых годов, две тени прозрачных душ. Через годы и этапы жизни они прошли и сохранились истинным чудом. В них моя связь с далеким прошлым, с началом и причиной моего бытия. Мне уже некому будет передать их. Но мысль не мирится с тем, что они окажутся на лотке сенского антиквара, что коллекционер обшлагом сотрет пыль со стекла миниатюры, а лицеист, послюнив палец, с недоумением перелистает рукопись на незнакомом языке. Мне хочется продлить их интимную жизнь хоть в чьей-нибудь памяти, прежде чем _в_с_е_ _и_с_ч_е_з_н_е_т.
   Разве это - кощунство? Со всей силой любви и благодарности - благодарности за жизнь, которую оба вы мне даровали,- я напрягаю все свое малое дарование, чтобы сказать о вас лучшими словами, какие найду и сумею вплести в венок вашей памяти. Простите же меня! Уже и до меня доносится холодок грядущего небытия, уже и на моих часах стрелка неумолимо близится к неведомой мне минуте покоя в Востоке вечном.
   То, что я пишу сейчас,- пишется лишь один раз в жизни и в груде исписанных за многие годы листов бумаги не потонет: кто-то любящий, в кого я верю, чью ласковость чувствую,- близкий ли, далекий ли, родной или незнакомый,- сделает из этих страниц реликвию памяти обо мне, а через меня - о вас, когда и эти страницы позолотятся временем, как лежащая передо мной наивная и трогательная запись мечтаний и любовной тревоги.
  

* * *

  
   "Я придумал писать к тебе, милая моя Леночка. Знаю, что ты никогда не прочтешь того, что будет мною написано. Знаю также, что тебе и в голову не может прийти, чтобы я мог что-нибудь писать тебе, будучи так немножко знаком тебе. Знаю даже, что ты отозвалась бы насмешливо и даже презрительно, если бы узнала, что какой-то человек, совершенно тебе чуждый, вовсе не привлекательный и более чем посторонний, осмеливается что-то писать к тебе, без всякого права, без малейшего основания и повода, и притом так дерзко, так вольно. Но Боже мой! Ведь говоря с тобой, разве тебе я говорю? Я говорю с воображаемой Леночкой, или лучше - говорю с самим собой. Положим, это странно, дико, смешно и даже глупо. Разве ты-то узнаешь когда об этом?"
  

* * *

  
   Отец мой был бедным уфимским помещиком и в своем бездоходном имении почти не жил. Окончив университет, стал работать и работал до последнего дня жизни, тяготясь этим, но и не умея жить без постоянного и упорного труда.
   Его дневник по времени должен совпадать с первыми годами реформ Александра Второго, с крестьянской и судебной; но в дневнике - только его любовь, эпоха в нем не отразилась. Работал он по проведению крестьянской реформы, позже - судебным следователем первого призыва, еще позже - членом окружного суда в приуральской провинции, откуда, уже человек многосемейный, никак не мог выбраться.
   Умер он в родной Уфе, куда приехал повидаться с родными и показать им младшего сына - меня. Тому времени прошло больше тридцати пяти лет. Ему хотелось еще показать мне остатки неразделенного нашего родового поместья,- но не удалось. Помню, что оттуда, из деревни, приехал повидать отца и меня наш бывший крепостной повар, глубокий старик, очень преданный. Он смутил меня, гимназистика, поцеловав меня в плечо, а потом собственноручно свертел нам мороженое. Когда отец умер, именье, которого я так и не видал никогда, продано было крестьянам.
   Мне не верится, чтобы отец мой был таким "непривлекательным" и замкнутым в себе человеком, каким он себя изображает в дневнике. "Близких и милых друзей у меня нет, и сам я такой скверный человек, что не способен к большой откровенности. В жизни моей такая скудость и пустота. Мне страшно, что время уходит без следа и напрасно; мне грустно, что такая пустота и пошлость представляется моим глазам и так мало истинно прекрасного я вижу". Влюбленный - может ли писать иначе? Но я помню и знаю по отзывам других, каким он был привлекательным, общительным, веселым и милым человеком, какой любовью и уважением пользовался в обществе. В молодости не было друзей? Возможно. Но не выше ли дружбы, не богаче ли ее - любовь, которой посвящены его записки?
  

* * *

  
   "Я в первый раз увидел тебя в театре. Ты только что приехала в Уфу и впервые явилась уфимскому обществу. Я пришел в театр усталый от работы, пришел измученный и грустно настроенный. В театре ты обратила на себя внимание наших кавалеров. Хорошенькое личико в губернаторской ложе, новая фамилия - обратили на тебя толки и лорнеты. Многие уже готовили тебе фразы и улыбки; другие разузнавали. Издали ты мне показалась очень милой, а когда я тебя увидел поближе, я должен был сознаться, что не обманулся. Такая ты была молоденькая и свеженькая; так славно смотрели твои чудные глазки; столько юности и чистоты в тебе было. Твой образ, твой взгляд, все то общее впечатление, которое ты делаешь, мне напомнили что-то, чего я кругом не видел. Я не влюблен в тебя только потому, что я не мальчишка. Я не влюблен в тебя, но я затаил, скрытно от других и тебя, твой образ в душе своей и придал ему все остальное своим воображением. Я долго мог после этого вызывать на память твой образ. Я тешился этим в минуты тоски и грусти. В этой форме стало у меня слагаться все лучшее, о чем я думал. Мне хотелось верить, что ты действительно чудная девушка; и если бы для тебя потребовали у меня жертв, я на все готов бы был решиться. Я глупый мечтатель, милая Леночка; но право, никогда и никто другой не ставил тебя так высоко и свято в эти минуты".
  

* * *

  
   Ей, этой хорошенькой девушке, привлекшей к себе "толки и лорнеты", было семнадцать лет; она только что окончила институт и приехала с отцом и старшей сестрой погостить в Уфу к знакомым. Изящная, миниатюрная, получившая светское воспитание, она имела большой успех в замкнутом дворянском обществе Уфы. Несомненно, моему отцу нетрудно было с нею познакомиться и часто ее видать; губернатор Аксаков, в семье которого она была принята и в ложе которого впервые появилась, был связан с отцом тройным родством. Хотя отец и "выключил себя давно из разряда уфимских кавалеров", но он был очень молод, хорошей фамилии, умен, образован, талантлив, всюду принят.
   Но какой же молодой человек того времени, побывавший за границей и томившийся провинцией, чуждался маски "печального равнодушия, после которого кончается молодая жизнь, смолкают пылкие стремления, останавливается движение вперед"? Мешали еще неуверенность в себе, малая обеспеченность и ответственная служба, отнимавшая много времени. Но главное - самолюбие, нежелание оказаться в очереди улыбающихся и говорящих фразы поклонников юной уфимской звезды. Смотреть издали, томиться этой далью, в томлении находить сладость и поверять бумаге свои мечты - разве это не лучшая рамка для родившегося чувства?
  

* * *

  
   "Помню я и всегда буду помнить одну заутреню на Пасху. Я только что оправился от болезни и с радостным сердцем попал в церковь. Признаться, ты не была у меня в мыслях; но Бог знает отчего я был весел. Ты была у заутрени и стояла от меня близко. Ты была хороша, но в этом не было для меня перемены. Молилась ты усердно рядом со своею сестрой. Но вот кончилась заутреня, свечи погасли и началась обедня. Я нечаянно очутился возле тебя, потому что не искал этого случая. Стало темно; ты устала, видимо. Не знаю почему, но я вдруг стал на тебя смотреть иначе. Светская девушка исчезла у меня из глаз, и передо мной действительно стояла моя милая Леночка, которая так часто чудилась моему воображению. Я не мог оторвать своих глаз от тебя. Такая ты мне сделалась милая, так мне хотелось обнять и расцеловать твои ручки и глазки, крепко прижать тебя к сердцу. Ты мне показалась ребенком, но таким ребенком, за которого я отдал бы все на свете. Эгоизма во мне не было в то время; чувства мои были чисты и просты; если бы мне указали тут же какого-нибудь идеального человека и назвали его твоим будущим мужем, тобою любимым, я горячо протянул бы ему руку на будущее счастье и только строго-строго взвесил его качества. Для себя я сберег бы - но нет, что я говорю? Я никому тебя не доверил бы; я окружил бы тебя любовью, окружил бы тебя такими попечениями о твоем счастии, - только бы дали мне возможность самому сделать это счастье".
  

* * *

  
   Провинциальный мирок, где каждый знает каждого, где новый человек, особенно женщина, особенно молоденькая, красивая, светская, долго служит предметом внимания, толков и пересуд. Зимний сезон, театр, клуб, балы, маскарады, любительские спектакли под покровительством помпадурши. Толпа золотой молодежи, шаркунов, бойко болтающих по-французски, и, конечно, свой Чайльд Гарольд, отрицающий это пошлое общество, но неизменно являющийся на балы и спектакли, чтобы со скептической улыбкой и со скрещенными на груди руками простоять весь вечер у колонны.
   "Не влюблен, потому что не мальчишка". А сам не сводит, не может оторвать глаз от сцены, где девушка-подросток со смущением произносит слова своей роли, так ей не подходящей. Дома он вынимает из стола свою тетрадку и пишет при свете масляной лампы:
   "Чужие и скверные люди пустили тебя на эту сцену; такой молоденькой, неопытной девушке, не имеющей даже определенного положения на свете, и дали такую роль! А между тем как хорошо, с каким верным пониманием исполняла ты свою роль. Ты была так мила, что спокойно сидеть я был не в силах. Каждый шепот во время твоей речи, каждый смех между зрителями - бесил меня. Я едва удержался в толках с некоторыми о пьесе и исполнителях; я вовремя опомнился и убежал, не кончив речи. Мне хотелось защитить тебя и от похвал, и от общего смысла твоей роли, хотелось увлечь тебя с этой сцены, заставить молчать каждое неосторожное слово. Но что тебе в этой защите? Я тебе также посторонний человек и даже более, чем последний из окружающих тебя знакомых. Боже мой, как грустно!"
   Наедине с собой - зачем прикрываться плащом равнодушной усталости и "отеческого чувства" к беззащитному ребенку? И пишет рука Чайльд Гарольда:
   "Я не досказал еще тебе, Леночка, что я уже люблю тебя и полюбил почти с первого твоего взгляда, как никогда не любил никого на свете. Теперь это слово сказалось, и так ясно и живо стоит для меня, и напрасно силюсь я ему отыскать другое название. Что же теперь делать, моя милая?"
  

* * *

  
   Та ли она, какою кажется? Имеет ли право он, такой дурной, испорченный, усталый, негодный человек, думать о ней, говорить с ней в своем дневнике, мечтать о более близком знакомстве, о счастии быть замеченным, выделенным из толпы поклонников?
   "Если бы я мог взвесить холодным рассудком все будущее, я собрал бы всю волю, весь эгоизм свой; я заперся бы внутри себя и задушил бы в себе это тяжелое чувство".
   И разумеется,- "разбил бы свою жизнь и умчался Бог знает куда". О забвении и новом счастье уже не мечтать, уже не создать себе новой жизни. "Лета разве только возьмут свое, и под гнетом их я стану бесстрастен и спокоен. Все кончено к лучшему. Дальше все пойдет так незаметно и постепенно. Сегодня одно разобьется на сердце, завтра другое, там третье, а потом и ничего не будет: холодно, ровно и мертво".
  

* * *

  
   Страницы и страницы, отданные грустным и трагическим размышлениям о своей ненужности, неинтересности, о муке любви неразделенной и безнадежной.
   Уж такой ли безнадежной? Правда, она сказала как-то в случайном разговоре, что "не понимает романтической любви" и что "любить не может никого". Но ведь сказала это девушка семнадцати лет и сказала с таким ласковым сиянием голубых глаз, что у бедного страдальца сразу согрелась душа и забилось сердце нечаянной радостью.
   Да, они теперь уже довольно часто встречались. Со всеми оживленная и беззаботная - с ним она была серьезной. Он ее немножко пугал своими рассуждениями о людской пошлости и собственной своей негодности. Со всеми было просто - с ним очень трудно и беспокойно. Случалось даже, что она просила его не приходить,- и он, оставшись дома, писал за страницей страницу, красивыми словами воздвигая надгробный памятник своему неоцененному чувству. Но иногда, наоборот, она, уставши от пустых светских разговоров, сама искала его, странного, не похожего на других, немного волнующего, слишком для нее умного, вызывающего какие-то новые, непривычные вопросы, грубоватого и презрительного со всеми, кроме нее, а главное - несчастного. Любовь женщины часто начинается жалостью, желанием утешить и ободрить. И также часто маленькие женщины догадываются, что мировая скорбь мужчины непрочна и довольно легко излечивается ласковым словом; только не нужно противоречить и смеяться. Голубые глазки знают свою власть,- но и играть с таким человеком нельзя! Как же быть? И почему он прямо не скажет, чего он хочет от нее, за что ее так мучит слишком серьезными и слишком унылыми разговорами? Он умнее и интереснее других,- но было бы лучше, если бы он был весел, как другие, потому что ведь жизнь так хороша и рано в семнадцать лет мучить себя загадками и вопросами.
  

* * *

  
   "Как я счастлив сегодня, как мне весело и отрадно! Такая ты добрая была, Леночка, такая милая, такая хорошенькая. Ты не оттолкнула меня, ты не засмеялась надо мной после всего, что я сказал тебе, не приняла за фразу мое слово. Ты говорила со мной так хорошо, так искренне. И ты могла помышлять, чтобы я дурно о тебе думал? Ты могла думать, что я нахожу удовольствие тебя мучить? Да разве ты не знаешь еще, что вся моя жизнь, все мое дорогое и прекрасное - в тебе одной? О, я был бы хорошим человеком, если бы ты, Леночка, не отнимала у меня радости и надежды - не быть тебе чужим".
  

* * *

  
   Чередуются в дневнике эти "так счастлив сегодня" и "я так несчастлив". И всегда: "Что же мне делать, что делать?" Сказать о своей любви? Но "по какому праву?"
   Это в наше время можно говорить о своей любви хоть накануне ее появления и девушке, и замужней, и той, которая желанна, и той, без которой можно обойтись. На Рубиконе же пятидесятых - шестидесятых годов было нужно иметь на это право! Сказать о любви - а дальше? Быть отвергнутым - значит жизнь разбита и исчерпана! Быть выслушанным благосклонно и услыхать ответное "да"? Но ведь для этого...
   Кто такой ее отец? Чего хочет он для своей дочери? Человека, по-настоящему ее любящего, или жениха с деньгами и положением в обществе? Зачем-нибудь да позаботился он, не богатый и не знатный, дать дочери тонкое образование и ввести ее в лучшее общество, ей доступное. И кто претендент? Бедный дворянчик, служака, работник, ничем не выдающийся человек? И что за тип этот их знакомый по Варшаве, поляк Г., богач, к которому с таким расположением относится ее отец? Жених? Может быть, она уже любит его или полюбит? Ну что ж!
   "Если ты будешь истинно любить Г. - для твоего счастья довольно. О, я тогда, если бы и погиб вовсе для счастливой жизни,- я помирился бы с тобой, и ты навсегда осталась бы для меня чистым и светлым существом, явившимся мне, чтобы осветить хоть на время мое существование. Издали и идеально, мечтательно и грустно я всегда любил бы тебя. Мысль, что тебе хорошо на свете с другим, была бы мне мучительна на время и, может быть, долго; но это не было бы разочарованием и не прибавило бы никакого темного пятна к моей житейской опытности..."
   Разбогатеть? Но как? От работы не разбогатеешь,- она и так отнимает весь день. Выиграть в карты?
   "Я только что воротился домой. Я сегодня играл и много проигрался; но не мог заглушить тоску свою. Тебя я не видал, а если бы и увидал - разве было бы лучше? Ты была дома, потому что я видел свет у вас в доме. "Верно, у вас Г.",- подумал я; и как ни разуверяла ты меня, и как ни верю я тебе, а все мне стало нехорошо от этой мысли. Кто близок к тебе, того ты скорее полюбишь; кто так далек, как я, того ты любить не можешь. Господи, как грустно мне. Теперь, после этой убитой так пошло ночи, еще хуже, еще пустее кажется на свете, и ничего, решительно ничего, ни малейшей надежды. Нет, я решительно погибаю и оставаться так долго уже не в силах. Пусть гибну".
   Последняя буква прижата пером, и черта под отрывком дневника, обильная чернилами, шершавая, разорвала бумагу...
   Кажется - все кончено!
  

* * *

   Но нет, еще две краткие записи:
   "Хорошо мне теперь. Целый вечер я не спускал с тебя глаз и говорил с тобою. Неужели в самом деле я могу быть счастлив?"
   "Два нехороших дня. Я решился не писать в эти минуты ужасного состояния и тоски. Я начинаю бояться мысли, что к счастью я не способен. Буду писать теперь только тогда, когда мне хорошо будет. Когда же это?"
  

* * *

   Когда же это?
   Такова - последняя строчка грусти и безнадежности любовных записей моего бедного отца.
   "Судьба этих глупых писем - быть сожженными",- писал он раньше. Но прошло почти семьдесят лет - и аккуратная тетрадочка, исписанная мелким его почерком, озаглавленная на первой странице "Мои бредни", лежит передо мною.
   Отец ошибся: тетрадка пережила и его, и эту неприступную и недостижимую Леночку и, может быть, переживет меня, которому она досталась в наследство и во свидетельство того, что любовь не придумана сегодня, что она вечна с вечными своими спутниками: щемящей грустью, сменой очарованья унынием, отчаяния надеждами, с неизменным самобичеванием, мечтою об идеальном и прозой действительности.
   Отец ошибался и в другом: любовные дневники пишутся только в минуты грусти и неуверенности, а не "когда будет хорошо". Когда хорошо, когда человек счастлив и любовь его разделена - зачем тогда писать дневник? Зачем писать тайные письма той, которой уже можно все сказать и от нее все услышать?
   Чем кончился его роман? Прочла ли Леночка эти не сожженные вовремя записки? Поняла ли их автора, оценила ли? Смогла ли, наконец, полюбить она, "не понимавшая романтической любви" и "не способная полюбить никого"?
   Я вижу эту Леночку, с ласковым взглядом голубых глазок, нежную, кроткую, не способную на мучительство. Она смотрит на меня с миниатюрного портрета.
   Эта Леночка - моя покойная мать.
  

* * *

  
   Я пишу эти строки глубокой осенью, в деревне, у большого открытого окна. Умирающая зелень за окном, и весь мой домик, и моя комната, и мой стол, и рукопись - все залито щедрым золотом солнца. Я в нем купаюсь, как в расплавленном счастье, как в потоке и сиянии разделенной любви.
   Я помню о двух могилах в двух далеких городах России: могилах отца и матери. Одна в Прикамье, на старом, вероятно уже заброшенном кладбище; другая близ города, у подножья которого течет река Белая. Мне никогда не увидать больше этих разлученных могил.
   Сыновним чувством, проснувшимся в этот светлый день, в осенний день моей жизни, я соединяю могилы тех, кому обязан великим счастьем жизни в творчестве. Я ставлю им общий памятник, скромный, незаметный, из пирамиды моих нежнейших слов, осыпанной цветами сыновней признательности,- единственный памятник, какой могу поставить своими руками и своими скудными средствами. Чтобы и мне было где молиться и что чтить. И было бы это везде и всегда со мною.
   Эти строки, пройдя через машину наборщика и свинцовую пыль типографии, прочтутся чужими людьми с любезным вниманием или с привычной рассеянностью. Истлеют страницы этой книги; уйду я; уйдет и все.
   Что останется?
   Останется, конечно, солнце. И останется, конечно, любовь, идеальная, романтическая, всегда немножко наивная и смешная. Она останется, каковыми бы ни стали люди в массе, каких трезвых слов ни придумали бы, какой обидной улыбкой ни награждали бы мечтателя. Всегда останутся чудаки, рыцари и поэты недостижимого, пишущие дневники о своем любовном томлении, готовые "разбить жизнь свою" за минутное невнимание и "отдать всего себя без остатка" за ласковый взгляд. После - дневники их обрываются, и тогда начинается реальное, хорошее, или дурное, или среднее, незаметное, простое.
   Живя этим реальным, они хранят среди старых бумаг и любимых вещичек страницы, писанные ими в ином, нереальном мире - в мире грез об идеальной любви и недостижимом счастье. Прекрасное и неповторимое остается святыней. Листы бумаги желтеют, как желтеют лепестки белой розы, засушенной и спрятанной на память. Но аромат слов остается.
   Как хрупкий, засохший цветок, я берегу этот дневник моего отца. На нем почиет святость прошлого, давшего и мне радость жизни, тоску сомнений и счастье любви разделенной.
  

Часы

О. X. Лопатиной

  
   Бабушка Татьяна Егоровна с утра в большом волнении. Накануне положила кружева в мыльную воду, продержала всю ночь; вставши, как обычно, в семь, прополоскала в чистой воде, успела и просушить и разгладить. И хотя раньше, чем в два пополудни, не ждать радостного визита, а уже к полудню был накрыт стол не новой, но еще прекрасной скатертью, поставлены две чашки, обе завода Попова, и старинный серебряный чайник, на крышке которого немного покривился от времени малый розан с веточкой о трех лепестках. Еще была к прибору гостя - фамильная чайная ложка с полусъеденной позолотой.
   На свете, на всем белом свете - а уж на что он велик! - не было комнаты чище бабушкиной. Все, что от природы было блестящим, - блестело; все, что было старо и поизносилось от времени,- сияло старостью, прилежной штопкой и великой чистотой. И если бы чей зоркий и недобрый глаз отыскал в комнате бабушки одну-единственную соринку, то и эта соринка оказалась бы невинной, ровненькой и чистой.
   Кроме поповских чашек с золотой каймой и фигурными ручками, кроме чайника и ложки, оставшихся от семейного сервиза, были в комнате бабушки Татьяны Егоровны еще два предмета на удивленье: рабочий столик и каминные часы.
   Рабочий столик, пузатый, с перламутром на крышке и бронзой по скату ножек, стоял не ради красоты. Он был всегда в действии и многих чудес был свидетелем и участником. Трудно сказать, чего не могла скроить, сшить, починить и подштопать бабушкина белая и худенькая рука. И были в столике иголки всякого размера и нитки любого цвета, от грубой шерстяной до тончайшей шелковой. Было в столике столько цветных лоскутков, сколько существует видимых глазу оттенков в радуге, и пуговицы были от самых больших до самых маленьких. Еще было в столике особое отделение для писем, полученных за последний год; тридцать первого декабря эти письма перевязывались тонкой тесьмой и прятались в комод. По правде сказать, писем было немного, с каждым годом меньше. Самое свежее письмо с заграничной маркой получено было на днях - от внука, которого бабушка не видала двадцать два года, а в последний раз видела трехлетним. Увидать же снова должна была именно сегодня в два часа дня. Поэтому и надела бабушка с утра новый и свежий кружевной чепчик.
   И еще, как сказано, были у Татьяны Егоровны старинные и драгоценные каминные часы малого размера, великой красоты, с боем трех колокольчиков, с недельным заводом (утром в воскресенье). Колокольчики отбивали час, полчаса и каждую четверть, все по-разному. Звук колокольчика был чист, нежен и словно бы доносился издалека. Как это было устроено - знал только мастер, которого, конечно, давно не было на свете, потому что часам было больше ста лет. И все сто лет часы шли непрерывно, не отставая, не забегая, не уставая отбивать час, половину и четверти.
   Двадцать лет назад с часами случилось вот что: стали они отбивать ровно на три часа меньше, чем полагается. Вместо пяти - два, вместо двух - одиннадцать, вместо одиннадцати - восемь и так далее. Однако половины и четверти по-прежнему правильно. Так, бьют они три с четвертью - значит, четверть седьмого, нужно только прибавить три.
   И вот тогда, двадцать лет назад, часы были отданы в починку - единственный в их жизни раз. Из починки часы вернулись с правильным боем: бьют полдень - значит, полдень и есть. Неделю шли и били правильно, а через неделю вдруг сразу сбились и в пять часов пробили только раза два. Так пошло и дальше, и больше бабушка их в починку не отдавала.
   И действительно, какой смысл в этой починке? Во-первых, часовщик может их испортить; часы старые, кто делал их - неизвестно. А потом - прошло двадцать лет, и бабушка к ним привыкла: бьют пять - значит, восемь, а восемь - значит, одиннадцать. Никакого труда нет накинуть три, тем более что стрелки показывают правильно, для всякого понятно.
   Когда часы прозвонили одиннадцать с четвертью, раздался звонок и в передней. И оказалось, что трехлетний Ванечка вытянулся в большого, здорового, приветливого и веселого мужчину и к тому же стал инженером. Когда вошел этот молоденький инженер, внук Татьяны Егоровны, то рабочий столик стал совсем маленьким и от обиды раздул бока, да и самой бабушке пришлось смотреть на внука снизу вверх. Оказался кстати чистый белый платочек, которым бабушка вытерла слезу, - в старости слезы льются и от радости и от горя совсем одинаково.
   Чай пили из серебряного чайника с покосившимся розанчиком, а Ванечка помешивал в поповской чашке старинной ложкой с позолотой. Рабочий столик, сначала возревновав, после стоял смирненько. Кружева на бабушкином чепчике сияли чистотой, а сама бабушка улыбалась, слушая рассказы молодого инженера.
   Среди многих чудес молодой жизни рассказывал он, как летел на самолете из Лондона в Париж и какие высоченные дома строят сейчас в Америке. И вообще рассказывал про многое, о чем бабушка и читала и слышала, но еще не встречала человека, который видел бы это сам; и к тому же таким человеком оказался собственный ее внук Ванечка. А пройдет неделя - и опять поедет он по разным странам, будет летать по воздуху, прокапывать горы и строить мосты над водопадами. И не страшно за него, потому что он здоров, весел, ест пятую булочку с маслом и пьет большую поповскую чашку в два глотка.
   - И все же, Ванечка, береги себя, будь осторожен. Если уж нужно тебе летать на машинах, ты высоко не летай,- не ровен час что-нибудь в машине испортится. Храни тебя Бог от какого несчастия.
   Рассказала ему Татьяна Егоровна про то, как он был совсем маленьким и строил из спичечных коробок железную дорогу: видно, так сама судьба сулила. И фотографию его разыскала: сидит этакий бутуз верхом на игрушечной лошади и прямо смотрит большими глазами. И про отца его рассказала, царство ему небесное.
   Уже не раз звонили бабушкины часы половину и четверти, но за первым разговором бой их как-то терялся. И вдруг ясно и отчетливо прозвонили они один час. Инженер повернулся к камину и спросил с удивлением:
   - Это почему же, бабушка, они так мало бьют?
   Бабушка объяснила, что бьют они не совсем правильно, а показывают верно, и что часам этим больше ста лет.
   - Надо их починить, бабушка. Ведь это очень просто.
   - Что же их чинить, я к ним привыкла, и так знаю.
   И опять заговорил о разном, и пока не прозвонили снова далекие колокольчики, что прошло еще полчаса человеческой жизни. И опять молодой инженер повернулся к часам:
   - Какой у них бой чудесный! Кажется, будто не здесь, а далеко. Вот в горах так бывает, когда часы бьют в какой-нибудь далекой деревушке. Жаль только, что они испорчены.
   Тут бабушка промолчала, хотя и было ей приятно, что ему нравятся ее старинные часы.
   Когда инженер заторопился уходить,- опаздывал на важное свидание,- бабушка завернула в белую бумагу, хорошо вымывши, чайную ложку и сунула ему в руку.
   - Это что, бабушка?
   - А это - положи в карман. Это, милый, память. Этой ложкой твой отец маленьким молочко пил. Ты ее побереги, места займет немного, а иногда посмотришь.
   - Бабушка, да зачем же! Ну, спасибо!
   И опять пригодился бабушке платочек. На прощанье поцеловала внука и покрестила:
   - Может, ты и не веруешь, а уж прости меня, старуху.
   И когда он уходил, вдруг опять зазвонили часы, и он, остановившись на пороге, спросил:
   - Бабушка, есть у вас бумага или старая газета?
   - Есть бумага, Ванечка.
   - Дайте мне, бабушка. Мне хочется сделать вам приятное. Вот хорошо, эта подойдет.
   Потом быстро подошел к камину, осторожно взял часы и завернул в бумагу:
   - Бабушка, вы не беспокойтесь. Я отдам их починить хорошему часовщику, а через два дня вам принесу. Будут бить, сколько нужно, совсем правильно.
   - Ванечка, да мне не нужно!
   Но он и слышать не хотел. Подошел, поцеловал бабушку в обе щеки и убежал со свертком шумно и весело, как все молодые.
  

* * *

  
   Бабушка Татьяна Егоровна две ночи спала не особенно хорошо. И не о чем было беспокоиться, и все же было как-то беспокойно. Очень было молчаливо. Привыкла, что бьют в старушечьей ночи далекие звонкие колокольчики,- а вот их нет. Были разные думы, во вторую ночь ей даже приснилось, что большой и толстый часовщик ударил по ее часам тяжелым молотом и - дзынь! - часы рассыпались. Старалась утешить себя:
   - Ну, что ж, пускай! Ванечке это приятно.
   А на третий день Ванечка забежал на минуту (очень торопился) и занес часы:
   - Ну, бабушка, теперь все хорошо. Сейчас я не могу, а перед отъездом забегу к вам посидеть подольше.
   Прошумел и исчез.
   Стоят часы на прежнем месте, точно и не уходили. Стрелки идут, подходят к одиннадцати с половиной. Бабушка бродит по комнате, ищет последнюю соринку, чтобы смести ее тряпочкой. Соринки нет, а глаза бабушки косятся на минутную стрелку, а ухо ждет.
   И вдруг зазвенел колокольчик и часы забили. И как дошли они до восьми ударов и стали бить дальше, все одиннадцать, бабушка грустно улыбнулась и отвернулась. И рабочий ее столик тоже осунулся и стоял теперь понуро.
   Так пошла жизнь дальше, и часы били теперь правильно. Бьют пять - значит, пять. А в два часа бьют ровно два. Конечно, удобно.
   "Главное - Ванечке приятно,- думала бабушка.- Вот уедет в свои путешествия, может быть, опять полетит в какую страну".
   Но, конечно, путала иногда, особенно под утро, когда сон чуток. Бьют часы пять,- ой, проспала! - а оказывается, и действительно всего-навсего пять часов.
   Старый человек иногда загрустит, а отчего - и сам не знает. О чем-нибудь думается. Вот раньше, например, по воздуху не летали, а все-таки жили, и не хуже жили.
   За

Другие авторы
  • Кукольник Нестор Васильевич
  • Дмоховский Лев Адольфович
  • Плещеев Алексей Николаевич
  • Немирович-Данченко Василий Иванович: Биобиблиографическая справка
  • Д-Аннунцио Габриеле
  • Баласогло Александр Пантелеймонович
  • Аблесимов Александр Онисимович
  • Саблин Николай Алексеевич
  • Карнович Евгений Петрович
  • Пальмин Лиодор Иванович
  • Другие произведения
  • Мятлев Иван Петрович - Мятлев И. П.: Биографическая справка
  • Тихомиров Павел Васильевич - Научные задачи и методы истории философии
  • Кузмин Михаил Алексеевич - Петербургские театры
  • Айхенвальд Юлий Исаевич - Полежаев
  • Арцыбашев Михаил Петрович - Женщина, стоящая посреди
  • Анненков Павел Васильевич - Романы и рассказы из простонародного быта в 1853 году
  • Беньян Джон - Путешествие пилигрима в Небесную страну
  • Григорьев Аполлон Александрович - Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина
  • Лейкин Николай Александрович - Приемка приданого
  • Сумароков Александр Петрович - Семира
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 778 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа