Главная » Книги

Одоевский Владимир Федорович - Пёстрые сказки с красным словцом, Страница 3

Одоевский Владимир Федорович - Пёстрые сказки с красным словцом


1 2 3 4

е колпака!»
 
Перо взъерошилось, чернилица зашаталась и хотела уже брызнуть на колпак своею чёрною кровию. Горе было бы колпаку, если б в самое то время не раздалось по комнате: «Шуст, шуст клап, шуст клап», и красная с пуговкой туфля, кокетствуя и вертясь на каблуке, не прихлопнула крышечку чернильницы. — Чернильница принуждена была выпустить перо, а перо без его души, как мёртвое, упало на стол и засохло с досады.
«Ру, ру, ру, моя красавица, скажи: ¿Какой чулочный мастер мог создать такое чудо природы, такую красоту неописанную?»
 
— Шуст, шуст клап, — отвечала туфля, — меня создал не чулочный мастер, а тот, кто превыше чулочного мира, кто топчет чулки, от кого прячутся башмаки, и самые высокие ботфорты трепещут, меня создал сапожник!
 
«Как, — возразил колпак, — ¿кто-нибудь кроме чулочного мастера, мог так искусно выгнуть твою шкурку, так ловко спустить твоя пятку? — храп, храп, храп! Позвольте мне вам сделать вопрос, может быть, нескромный: ¿на скольких петлях вас вязали?»
 
«Несчастный! Какой туман затмевает твой рассудок! ¿Неужели ты, подобно перьям, чернильнице, стульям и всем бессмысленным тварям, никогда не знавшим шила и колодки, неужели, подобно им, ты не признаёшь великого сапожника? ¿Неужели спицы не дали тебе понятия о чём-то высшем, о том, без чего не могли бы существовать ни башмаки, ни калоши, ни самые ботфорты, чего нельзя утаить и в самом мелко связанном мешке, шуст, шуст клап! и что называют — шилом?»
Колпак смутился и побледнел, петли находились в судорожном движении и шептали между собою: «¿Што там туфля шушукает про сапожного мастера? ¿Што за штука? ¿Неужли он больше чулочного?»
 
Между тем туфля, сверкая блестящею пуговкою, вспрыгнула на кресла, нагнула носик колпачной шишечки и, нежно затрагивая его каблучком, говорила ему с ласкою: «Храпушка, храпушка! Шуст, шуст клап, шуст, шуст клап! Обратись к нам, у нас хорошо, у нас небо сафьянное, у нас солнце пуговка, у нас месяц шишечкой, у нас звёзды гвоздики, у нас жизнь сыромятная, в ваксе по горло, щётки не считаны…»
 
Не совсем понимал её колпак, однако догадывался, что в словах туфли есть что-то высокое и таинственное. Ещё долго говорили они, долго нежный лепет туфли сливался с рукуканьем колпака, миловидность её докончила то, чего не могло бы сделать одно красноречие, и колпак, прикрывая туфлю своею кисточкою, поплёлся за нею, нежно припевая: «Храп, храп, храп, ру, ру, ру».
 
«Куда ведут тебя, бедный колпак? — закричала ему мыльница. — Зачем веришь своей предательнице? Не душистое мыло ты найдёшь у неё, там ходят грубые щётки, и не розовая вода, а каплет чёрная вакса! Воротись, пока ещё время, а после — не отмыть мне тебя».
 
Но колпак ничего не слыхал, он лишь вслушивался в шушуканье туфли и следовал за ней, как младенец за нянькою.
 
Пришли. Смотрят. Мудрёно. На огромной колодке торчало шило, концы купались в вару, рядами стояли башмаки, сапоги всех званий и возрастов, смазные, с отворотами, калоши волочились за ботинками и почтительно кланялись ботфортам, занимавшим первые места, и между тем огромные щётки потчевали гостей ваксою!
 
Величественна была эта картина! Она поразила колпак, всё, что ни воображал когда-либо нитяной мозг его, не могло сравниться с сим зрелищем, и он невольно наклонил свою кисточку. Одни петли заметили, что все ботфорты и большая часть сапог были пьяны, тщетно докладывали они о том колпаку, колпак в пылу своих восторгов не верил ничему и называл предусмотрительное шушуканье петель пустыми прицепками.
 
Между тем туфля не дремала, она быстро подвела колпак к колодке, колпак, встревоженный, вне себя от восторга, думал, что наконец близка минута его соединения с прекрасною туфлею… как вдруг колодка зашевелилась, ботфорты затопали, калоши застучали, каблуки затопали, туфля захлопала, бешеное шило вертелось и кричало между толпою и чугунный молоток сглупу хлопнул от радости по толстому брюху бутыли, реки ваксы полились на бедный колпак… И где ты, прежняя белизна колпака? Где его чистота и невинность? Где то сладкое время, когда, бывало, колпак выходил из корыта, как Кипреида из морской пены, и солнце, отражаясь на огромной лысине Валтера, улыбалось ему? Вспомнил он слова мыльницы. Несчётный ряд воспоминаний пробудился в душе колпака, угрызения совести толстыми спицами кололи его внутренность, он почувствовал весь ужас своего положения, всю легкомысленность своего поступка, он узрел пагубные следствия своей опрометчивой доверенности к ветреной туфле, опрометью бросился он к корыту. «Щёлок спасёт меня! — думал он. — Мыло! Корыто! Заклинаю вас! Поспешите ко мне на помощь, омойте меня от бесчестья, пока не проснулся наш Валтер…»
Но колпак остался невымытым, потому что в эту минуту Валтер проснулся.
 
 
«Как, сударыня! вы уже хотите оставить
нас? С позволения вашего попровожу вас». —
«Нет, не хочу, чтоб такой учтивый господин
потрудился для меня». — «Изволите шутить,
сударыня».

Manuel pour la conversation par madame
de Genlis p. 375.
Русское отделение

 
Однажды в Петербурге было солнце; по Невскому проспекту шла целая толпа девушек; их было одиннадцать, ни больше, ни меньше, и одна другой лучше; да три маменьки, про которых, к несчастию, нельзя было сказать того же. Хорошенькие головки вертелись, ножки топали о гладкий гранит, но им всем было очень скучно: они уж друг друга пересмотрели, давно друг с другом обо всём переговорили, давно друг друга пересмеяли и смертельно друг другу надоели; но всё-таки держались рука за руку и, не отставая друг от дружки, шли монастырь монастырём; таков уже у нас обычай: девушка умрёт со скуки, а не даст своей руки мужчине, если он не имеет счастия быть ей братом, дядюшкой или ещё более завидного счастия — восьмидесяти лет от рода; ибо «¿что скажут маменьки?» Уж эти мне маменьки! когда нибудь доберусь я до них! я выведу на свежую воду их старинные проказы! я разберу их устав благочиния, я докажу им, что он не природой написан, не умом скреплён! Мешаются не в своё дело, а наши девушки скучают-скучают, вянут-вянут, пока не сделаются сами похожи на маменек, а маменькам то и по сердцу! Погодите! я вас!
Как бы то ни было, а наша толпа летела по проспекту и часто набегала на прохожих, которые останавливались, чтобы посмотреть на красавиц; но подходить к ним никто не подходил — ¿да и как подойти? Спереди маменька, сзади маменька, в середине маменька — страшно!
Вот на Невском проспекте новоприезжий искусник выставил блестящую вывеску! сквозь окошки светятся парообразные дымки, сыплются радужные цветы, золотистый атлас льётся водопадом по бархату, и хорошенькие куколки, в пух разряженные, под хрустальными колпаками кивают головками. Вдруг наша первая пара остановилась, поворотилась и прыг на чугунные ступеньки; за ней другая, потом третья, и, наконец, вся лавка наполнилась красавицами. Долго они разбирали, любовались — да и было чем: хозяин такой быстрый, с синими очками, в модном фраке, с большими бакенбардами, затянут, перетянут, чуть не ломается; он и говорит и продаёт, хвалит и бранит, и деньги берёт и отмеривает; беспрестанно он расстилает и расставляет перед моими красавицами: то газ из паутины с насыпью бабочкиных крылышек; то часы, которые укладывались на булавочной головке; то лорнет из мушиных глаз, в который в одно мгновение можно было видеть всё, что кругом делается; то блонду, которая таяла от прикосновения: то башмаки, сделанные из стрекозиной лапки;то перья, сплетённые из пчелиной шёрстки; то, увы! румяна, которые от духу налетали на щёчку. Наши красавицы целый бы век остались в этой лавке, если бы не маменьки! Маменьки догадались, махнули чепчиками, поворотили налево кругом и, вышедши на ступеньки, благоразумно принялись считать, чтобы увериться, все ли красавицы выйдут из лавки; но, по несчастию (говорят, ворона умеет считать только до четырёх), наши маменьки умели считать только до десяти: не мудрено же, что они обочлись и отправились домой с десятью девушками, наблюдая прежний порядок и благочиние, а одиннадцатую позабыли в магазине.
Едва толпа удалилась, как заморский басурманин тотчас дверь на запор и к красавице; всё с неё долой: и шляпку, и башмаки, и чулочки, оставил только, окаянный, юбку да кофточку; схватил несчастную за косу, поставил на полку и покрыл хрустальным колпаком.
Сам же за перочинный ножичек, шляпку в руки и с чрезвычайным проворством ну с неё срезывать пыль, налетевшую с мостовой; резал, резал, и у него в руках очутились две шляпки, из которых одна чуть было не взлетела на воздух, когда он надел её на столбик; потом он так же осторожно срезал тиснёные цветы на материи, из которой была сделана шляпка, и у него сделалась ещё шляпка; потом ещё раз — и вышла четвёртая шляпка, на которой был только оттиск от цветов; потом ещё — и вышла пятая шляпка простенькая; потом ещё, ещё — и всего набралось у него двенадцать шляпок; то же, окаянный, сделал и с платьицем, и с шалью, и с башмачками, и с чулочками, и вышло у него каждой вещи по дюжине, которые он бережно уклал в картон с иностранными клеймами… и всё это, уверяю вас, он сделал в несколько минут.
— Не плачь, красавица, — приговаривал он изломанным русским языком, — не плачь! тебе же годится на приданое!
Когда он окончил свою работу, тогда прибавил:
— Теперь и твоя очередь, красавица!
С сими словами он махнул рукою, топнул; на всех часах пробило тринадцать часов, все колокольчики зазвенели, все органы заиграли, все куклы запрыгали, и из банки с пудрой выскочила безмозглая французская голова; из банки с табаком чуткий немецкий нос с ослиными ушами; а из бутылки с содовою водою туго набитый английский живот. Все эти почтенные господа уселись в кружок и выпучили глаза на волшебника.
— Горе! — вскричал чародей.
— Да, горе! — отвечала безмозглая французская голова, — пудра вышла из моды!
— Не в том дело, — проворчал английский живот, — меня, словно пустой мешок, за порог выкидывают.
— Ещё хуже, — просопел немецкий нос, — на меня верхом садятся, да ещё пришпоривают.
— Всё не то! — возразил чародей, — всё не то! ещё хуже; русские девушки не хотят больше быть заморскими куклами! вот настоящее горе! продолжись оно — и русские подумают, что они в самом деле такие же люди.
— Горе! горе! — закричали в один голос все басурмане.
— Надобно для них выдумать новую шляпку, — говорила голова.
— Внушить им правила нашей нравственности, — толковал живот.
— Выдать их замуж за нашего брата, — твердил чуткий нос.
— Всё это хорошо! — отвечал чародей, — да мало! Теперь уже не то, что было! На новое горе новое лекарство; надобно подняться на хитрости!
Думал, долго думал чародей, наконец махнул ещё рукою, и пред собранием явился треножник, мариина баня и реторта, и злодеи принялись за работу.
В реторту втиснули они множество романов мадам Жанлис, Честерфильдовы письма, несколько заплесневелых сентенций, канву, итальянские рулады, дюжину новых контрадансов, несколько выкладок из английской нравственной арифметики и выгнали из всего этого какую-то бесцветную и бездушную жидкость. Потом чародей отворил окошко, повёл рукою по воздуху Невского проспекта и захватил полную горсть городских сплетней, слухов и рассказов; наконец из ящика вытащил огромный пук бумаг и с дикою радостию показал его своим товарищам; то были обрезки от дипломатических писем и отрывки из письмовника, в коих содержались уверения в глубочайшем почтении и истинной преданности; всё это злодеи, прыгая и хохоча, ну мешать с своим бесовским составом: французская голова раздувала огонь, немецкий нос размешивал, а английский живот, словно пест, утаптывал.
Когда жидкость простыла, чародей к красавице: вынул, бедную, трепещущую, из-под стеклянного колпака и принялся из неё, злодей, вырезывать сердце! О! как страдала, как билась бедная красавица! как крепко держалась она за своё невинное, своё горячее сердце! с каким славянским мужеством противилась она басурманам. Уже они были в отчаянии, готовы отказаться от своего предприятия, но, на беду, чародей догадался, схватил какой-то маленький чепчик, бросил на уголья — чепчик закурился, и от этого курева красавица одурела.
Злодеи воспользовались этим мгновением, вынули из неё сердце и опустили его в свой бесовский состав. Долго, долго они распаривали бедное сердце русской красавицы, вытягивали, выдували, и когда они вклеили его в своё место, то красавица позволила им делать с собою всё, что было им угодно. Окаянный басурманин схватил её пухленькие щёчки, маленькие ножки, ручки и ну перочинным ножом соскребать с них свежий славянский румянец и тщательно собирать его в баночку с надписью rouge vegetal; и красавица сделалась беленькая-беленькая, как кобчик; насмешливый злодей не удовольствовался этим; маленькой губкой он стёр с неё белизну и выжал в сткляночку с надписью: lait de concombre, и красавица сделалась жёлтая, коричневая; потом к наливной шейке он приставил пневматическую машину, повернул — и шейка опустилась и повисла на косточках; потом маленькими щипчиками разинул ей ротик, схватил язычок и повернул его так, чтобы он не мог порядочно выговорить ни одного русского слова; наконец затянул её в узкий корсет; накинул на неё какую-то уродливую дымку и выставил красавицу на мороз к окошку. Засим басурмане успокоились; безмозглая французская голова с хохотом прыгнула в банку с пудрою; немецкий нос зачихал от удовольствия и убрался в бочку с табаком; английский живот молчал, но только хлопал по полу от радости и также уплёлся в бутылку с содовою водою; и всё в магазине пришло в прежний порядок, и только стало в нём одною куклою больше!
Между тем время бежит да бежит; в лавку приходят покупщики, покупают паутинный газ и мушиные глазки, любуются и на куколок. Вот один молодой человек посмотрел на нашу красавицу, задумался, и как ни смеялись над ним товарищи, купил её и принёс к себе в дом. Он был человек одинокий, нрава тихого, не любил ни шума, ни крика; он поставил куклу на видном месте, одел, обул её, целовал её ножки и любовался ею, как ребёнок. Но кукла скоро почуяла русский дух: ей понравилось его гостеприимство и добродушие. Однажды, когда молодой человек задумался, ей показалося, что он забыл о ней, она зашевелилась, залепетала; удивлённый, он подошёл к ней, снял хрустальный колпак, посмотрел: его красавица кукла куклою. Он приписал это действию воображения и снова задумался, замечтался; кукла рассердилась: ну опять шевелиться, прыгать, кричать, стучать об колпак, ну так и рвётся из-под него.
— ¿Неужели ты в самом деле живёшь? — говорил ей молодой человек, — если ты в самом деле живая, я тебя буду любить больше души моей; ну, докажи, что ты живёшь, вымолви хотя словечко!
— Пожалуй! — сказала кукла, — я живу, право живу.
— Как! ¿ты можешь и говорить? — воскликнул молодой человек, — о, какое счастие! ¿Не обман ли это? Дай мне ещё раз увериться, говори мне о чём-нибудь!
— Да об чём мы будем говорить?
— Как об чём? на свете есть добро, есть искусство!..
— Какая мне нужда до них! — отвечала кукла, — это всё очень скучно!
— ¿Что это значит? ¿Как скучно? ¿Разве до тебя ещё никогда не доходило, что есть на свете мысли, чувства?..
— А, чувства! ¿чувства? знаю, — скоро проговорила кукла, — чувства почтения и преданности, с которыми честь имею быть, милостивый государь, вам покорная к услугам…
— Ты ошибаешься, моя красавица; ты смешиваешь условные фразы, которые каждый день переменяются, с тем, что составляет вечное, незыблемое украшение человека.
— ¿Знаешь ли, что говорят? — прервала его красавица, — одна девушка вышла замуж, но за ней волочится другой, и она хочет развестися. Как это стыдно!
— ¿Что тебе нужды до этого, моя милая? подумай лучше о том, как многого ты на свете не знаешь; ты даже не знаешь того чувства, которое должно составлять жизнь женщины; это святое чувство, которое называют любовью; которое проникает всё существо человека; им живёт душа его, оно порождает рай и ад на земле.
— Когда на бале много танцуют, то бывает весело, когда мало, так скучно, — отвечала кукла.
— Ах, лучше бы ты не говорила! — вскричал молодой человек, — ты не понимаешь меня, моя красавица!
И тщетно он хотел её образумить: приносил ли он ей книги — книги оставались неразрезанными; говорил ли ей о музыке души — она отвечала ему итальянскою руладою; показывал ли картину славного мастера — красавица показывала ему канву.
И молодой человек решился каждое утро и вечер подходить к хрустальному колпаку и говорить кукле: «Есть на свете добро, есть любовь; читай, учись, мечтай, исчезай в музыке; не в светских фразах, но в душе чувства и мысли».
Кукла молчала.
Однажды кукла задумалась, и думала долго. Молодой человек был в восхищении, как вдруг она сказала ему:
— Ну, теперь знаю, знаю; есть на свете добродетель, есть искусство, есть любовь, не в светских фразах, но в душе чувства и мысли. Примите, милостивый государь, уверения в чувствах моей истинной добродетели и пламенной любви, с которыми честь имею быть…
— О! перестань, бога ради, — вскричал молодой человек, — если ты не знаешь ни добродетели, ни любви, то по крайней мере не унижай их, соединяя с поддельными, глупыми фразами…
— Как не знаю! — вскричала с гневом кукла, — на тебя никак не угодишь, неблагодарный! Нет, — я знаю, очень знаю: есть на свете добродетель, есть искусство, есть любовь, как равно и почтение, с коими честь имею быть…
Молодой человек был в отчаянии. Между тем кукла была очень рада своему новому приобретению; не проходило часа, чтоб она не кричала: есть добродетель, есть любовь, есть искусство, — и не примешивала к своим словам уверений в глубочайшем почтении; идёт ли снег — кукла твердит: есть добродетель! — принесут ли обедать — она кричит: есть любовь! — и вскоре дошло до того, что это слово опротивело молодому человеку. Что он ни делал: говорил ли с восторгом и умилением, доказывал ли хладнокровно, бесился ли, насмехался ли над красавицею — всё она никак не могла постигнуть, какое различие между затверженными ею словами и обыкновенными светскими фразами; никак не могла постигнуть, что любовь и добродетель годятся на что-нибудь другое, кроме письменного окончания.
И часто восклицал молодой человек: «Ах, лучше бы ты не говорила!»
Наконец он сказал ей:
— Я вижу, что мне не вразумить тебя, что ты не можешь к заветным, святым словам добра, любви и искусства присоединить другого смысла, кроме почтения и преданности… Как быть! Горько мне, но я не виню тебя в этом. Слушай же, всякий на сём свете должен что-нибудь делать; не можешь ты ни мыслить, ни чувствовать; не перелить мне своей души в тебя; так занимайся хозяйством по старинному русскому обычаю, — смотри за столом, своди счёты, будь мне во всём покорна; когда меня избавишь от механических занятий жизни, я — правда, не столько тебя буду любить, сколько любил бы тогда, когда бы души наши сливались, — но всё любить тебя буду.
— ¿Что я за ключница? — закричала кукла, рассердилась и заплакала, — ¿разве ты затем купил меня? Купил — так лелей, одевай, утешай. Что мне за дело до твоей души и до твоего хозяйства! Видишь, я верна тебе, я не бегу от тебя, — так будь же за то благодарен, мои ручки и ножки слабы; я хочу и люблю ничего не делать, не думать, не чувствовать, не хозяйничать, — а твоё дело забавлять меня.
И в самом деле, так было. Когда молодой человек занимался своею куклою, когда одевал, раздевал её, когда целовал её ножки — кукла была и смирна и добра, хоть и ничего не говорила; но если он забудет переменить её шляпку, если задумается, если отведёт от неё глаза, кукла так начнёт стучать о свой хрустальный колпак, что хоть вон беги. Наконец не стало ему терпения: возьмёт ли он книгу, сядет ли обедать, ляжет ли на диван отдохнуть, — кукла стучит и кричит, как живая, и не даёт ему покоя ни днём, ни ночью; и стала его жизнь — не жизнь, но ад. Вот молодой человек рассердился; несчастный не знал страдания, которые вынесла бедная красавица; не знал, как крепко она держалась за врождённое ей природою сердце, с какою болью отдала его своим мучителям, или учителям, — и однажды спросонья он выкинул куклу за окошко; за то все проходящие его осуждали, однако же куклу никто не поднял.
¿А кто всему виною? сперва басурмане, которые портят наших красавиц, а потом маменьки, которые не умеют считать дальше десяти. Вот вам и нравоучение.
 

VIII. Та же сказка, только на изворот

 
Мне всё кажется, что я перед ящиком с
куклами; гляжу, как движутся передо мною
человечки и лошадки; часто спрашиваю себя,
не обман ли это оптический; играю с ними,
или, лучше сказать, мною играют, как куклою;
иногда, забывшись, схвачу соседа за деревянную
руку и тут опомнюсь с ужасом.

Гёте. Вертер. — Перевод Рожалина

 
Хорошо вам, моя любезная пишущая, отчасти читающая и отчасти думающая братия! хорошо вам на высоких чердаках ваших, в тесных кабинетах, между покорными книгами и молчаливой бумагой! Из слухового окошка, а иногда, извините, и из передней вы смотрите в гостиную; из неё доходят до вас непонятный говор, шарканье, фраки, лорнеты, поклоны, люстры, и только; ¿за что ж вы так сердитесь на гостиные? смешно слушать! вы, опять извините за сравнение, право не я виноват в нём, — вы вместе с лакеем сердитесь, зачем барин ездит четвернёю в покойной карете, зачем он просиживает на бале до четырёх часов утра, зачем из бронзы вылитая Страсбургская колокольня считает перед ним время, зачем Рафаэль и Корреджио висят перед ним в золотых рамах, зачем он говорит другому вежливости, которым никто не верит; — ¿разве в том дело? ¿Господи, Боже мой! Когда выйдут из обыкновения пошлые нежности и приторные мудрования о простом, искреннем, откровенном семейственном круге, где к долгу человечества причисляется: вставать в 7 часов, обедать в 2 1/2; и ложиться спать в 10? Ещё раз скажу: ¿разве в том дело? ¿Что может быть отвратительнее невежества, когда оно начинает вам поверять тайны своей нелепости? ¿когда оно обнажает перед вами всё своё безобразие, всю низость души своей? — ¿Что может быть несноснее, как видеть человека, которого приличие не заставляет скрывать свою щепетильную злость против всего священного на свете; который не стыдится ни глупости, ни своих бесчестных расчётов, словом, который откровенно глуп, откровенно зол, откровенно подл и проч. и проч.? ¿Зачем нападаете вы на то состояние общества, которое заставляет глупость быть благоразумною, невежество — стыдливым, грубое нахальство — скромным, спесивую гордость — вежливою? ¿которое многолюдному собранию придаёт всю прелесть пустыни, в которой спокойно и бессмысленно журчат волны ручья, не обижая души ни резко нелепою мыслию, ни низко униженным чувством? Подумайте хорошенько: ¿все эти вещи, заклеймённые названием приличий, может быть, не сами ли собою родились от непрерывающегося хода образованности? ¿не суть ли они дань уважения, которую посредственность невольно приносит уму, любви, просвещению, высокому смирению духа? ¿Они не туман ли пред светом какого-то нового мира, который чудится царям людских мнений, как некогда, в другие веки, чудились им открытие новой части земного шара, обращение крови, паровая машина и над чем люди так усердно смеялись?
Нет, господа, вы не знаете общества! вы не знаете его важной части — гостиных! вы не знаете их зла и добра, их Озириса и Тифона. И оттого достигают ли ваши эпиграммы своей цели? Если бы вы посмотрели, как смеются в гостиных, смотря мимоходом на ваши сражения с каким-то фантомом! смотря, как вы плачете, вы негодуете, до истощения издеваетесь над чем-то несуществующим! О! если бы вы положили руку на истинную рану гостиных, не холодный бы смех вас встретил; вы бы грустно замолкли, или бы от мраморных стен понёсся плач и скрежет зубов.
Попались бы вы в уголок между двумя диванами, где дует сквозной перекрёстный студёный ветер, от которого стынет грудь, мёрзнет ум и сердце перестаёт биться! Хотел бы я посмотреть, как бы вы вынесли эту простуду! достало ли бы у вас в душе столько тепла, чтобы заметить, как какая-нибудь картина Анджело, купленная тщеславием, сквозь холодную оболочку приличий невзначай навеяла поэзию на душу существа по-видимому бесцветного, бесчувственного; как аккорды Моцарта и Бетховена и даже Россини проговорили утончённым чувствам яснее ваших нравоучений; как в причуде моды перенеслись в гостиную семена какой-нибудь новой мысли, только что разгаданной человечеством, как будто в цветке, которую пришлец из стран отдалённых небрежно бросил на почву и сам, не ожидая того, обогатил её новым чудом природы.
¿Но где я?.. простите меня, почтенный читатель: я обещал вам сказку и залетел в какие-то заоблачные мудрования… то-то привычка! точно, она хуже природы, которая сама так скучна в описаниях наших стихотворцев и романистов! Простите и вы меня, моя любезная пишущая братия! я совсем не хотел с вами браниться; напротив, я начал эти строки с намерением сказать вам комплимент, дёрнул же меня лукавый, простите, Бога ради простите, вперёд не буду.
Я начал, помнится, так: хорошо вам, моя любезная пишущая братия, на высоких чердаках ваших, в тёплых кабинетах, окружённая книгами и бумагами и проч., и проч.; вслед за сим я хотел вам сказать следующее:
Я люблю вас, и люблю потому, что с вами можно спорить; положим, что мы противных мнений, ну, с вами, разумеется за исключением тех, с которыми говорить запрещает благопристойность, с вами потолкуешь, поспоришь, докажешь, вы знаете, что против логики спорить нельзя — и концы в воду, вы согласитесь; в гостиных не то; гостиная, как женщина, о которой говорит Шекспир, что с нею бьёшься три часа, доказываешь, доказываешь — она согласилась, ¿вы кончили, ¿вы думали убедить её? ничего не бывало: она отвечает вам — и ¿что же? опять то ж, что говорила сначала; начинай ей доказывать сызнова! такая в ней постоянная мудрость. В подобных случаях, вы сами можете рассудить, спорить невозможно, а надлежит слепо соглашаться. Так поступил и я; лукавый дёрнул меня тиснуть предшедшую сказку в одном альманахе и ещё под чужим именем, нарочно, чтобы меня не узнали: так нет, сударь, догадались! Если бы вы знали, какой шум подняли мои дамы и что мне от них досталось! хором запели мне: «Мы не куклы; мы не хотим быть куклами, прошло то время, когда мы были куклами; мы понимаем своё высокое значение; мы знаем, что мы душа этого четвероногого животного, которое называют супругами». Ну так, что я хоть в слёзы — однако ж слёзы радости, мой почтенный читатель! Этого мало: вывели на справку всю жизнь красавицы, не хуже моего Ивана Севастьяныча Благосердова, собрали, едва ли не по подписке, следующую статью и приказали мне приобщить её к таковым же; нечего делать, должно было повиноваться; читайте, но уже за неё браните не меня, а кого следует; потому что мне и без того достанется за мои другие сказки; увы! я знаю, не пощадят причуд воображения за горячее, неподкупное, но горькое чувство. Читайте ж:
 

Деревянный гость,
или сказка об очнувшейся кукле
и господине Кивакеле

Итак, бедная кукла лежала на земле, обезображенная, всеми покинутая, презренная, без мысли, без чувства, без страдания; она не понимала своего положения и твердила про себя, что она валяется на полу для изъявления глубочайшего почтения и совершённой преданности…
В это время проходил прародитель славянского племени, тысячелетний мудрец, пасмурный, сердитый на вид, но добрый, как всякий человек, обладающий высшими знаниями. Он был отправлен из древней славянской отчизны — Индии к Северному полюсу по весьма важному делу: ему надлежало вымерить и математически определить, много ли в продолжение последнего тысячелетия выпарилось глупости из скудельного человеческого сосуда и много ли прилилось в него благодатного ума. Задача важная, которую давно уже решила моя почтенная бабушка, но которую индийские мудрецы всё ещё стараются разрешить посредством долгих наблюдений и самых утончённых опытов и исчислений — не на что им время терять!
Как бы то ни было, индийский мудрец остановился над бедною куклою, горькая слеза скатилась с его седой ресницы, канула на красавицу, и красавица затрепетала какою-то мёртвою жизнию, как обрывок нерва, до которого дотронулся магический прутик.
Он поднял её, овеял гармоническими звуками Бетховена, свёл на лицо её разноцветные, красноречивые краски, рассыпанные по созданиям Рафаэля и Анджело, устремил на неё магический взор свой, в котором, как в бесконечном своде, отражались все вековые явления человеческой мудрости; — и прахом разнеслись нечестивые цепи обезьянного чародейства вместе с испарениями старого чепчика, и новое сердце затрепетало в красавице, высоко поднялася душистая грудь, и снова свежий славянский румянец вспыхнул на щеках её; наконец мудрец произнёс несколько таинственных слов на древнем славянском языке, который иностранцы называют санскритским, благословил красавицу поэзией Байрона, Державина и Пушкина, вдохнул ей искусство страдать и мыслить и продолжал путь свой.
И в красавице жизнь живёт, мысль пылает, чувство горит; вся природа улыбается ей радужными лучами; нет китайских жемчужин в нити её существования, каждая блещет светом мечты, любви и звуков…
И помнит красавица своё прежнее ничтожество; с стыдом и горем помышляет о нём и гордится своею новою прелестию, гордится своим новым могуществом, гордится, что понимает своё высокое назначение.
Но злодеи, которых чародейская сила была поражена вдохновенною силою индийского мудреца, не остались в бездействии. Они замыслили новый способ для погубления славянской красавицы.
Однажды красавица заснула; в поэтических грёзах ей являлись все гармонические видения жизни: и причудливые хороводы мелодий в безбрежной стране эфира; и живая кристаллизация человеческих мыслей, на которых радужно играло солнце поэзии, с каждою минутою всё более и более яснеющее; и пламенные, умоляющие взоры юношей; и добродетель любви; и мощная сила таинственного соединения душ. То жизнь представлялась ей тихими волнами океана, которые весело рассекала ладья её, при каждом шаге вспыхивая игривым фосфорическим светом; то она видела себя об руку с прекрасным юношею, которого, казалось, она давно уже знала; где-то в незапамятное время, как будто ещё до её рождения, они были вместе в каком-то таинственном храме без сводов, без столпов, без всякого наружного образа; вместе внимали какому-то торжественному благословению; вместе преклоняли колена пред невидимым алтарём любви и поэзии; их голоса, взоры, чувства, мысли сливались в одно существо; каждое жило жизнию другого, и, гордые своей двойною гармоническою силою, они смеялись над пустыней могилы, ибо за нею не находили пределов бытию любви человеческой…
Громкий хохот пробудил красавицу, — она проснулась, — какое-то существо, носившее человеческий образ, было пред нею; в мечтах ещё не улетевшего сновидения ей кажется, что это прекрасный юноша, который являлся её воображению, протягивает руки — и отступает с ужасом.
Перед нею находилось существо, которое назвать человеком было бы преступление; брюшные полости поглощали весь состав его; раздавленная голова качалась беспрестанно, как бы в знак согласия; толстый язык шевелился между отвисшими губами, не произнося ни единого слова; деревянная душа сквозилась в отверстия, занимавшие место глаз, и на узком лбе его насмешливая рука написала: Кивакель.
Красавица долго не верила глазам своим, не верила, чтобы до такой степени мог быть унижен образ человеческий. Но она вспомнила о своём прежнем состоянии, вспомнила все терзания, ею понесённые, подумала, что чрез них перешло и существо, пред нею находившееся; в её сердце родилось сожаление о бедном Кивакеле, и она безропотно покорилась судьбе своей; гордая искусством любви и страдания, которое передал ей мудрец востока, она поклялась посвятить жизнь на то, чтобы возвысить, возродить грубое, униженное существо, доставшееся на её долю, и тем исполнить высокое предназначение женщины в этом мире.
Сначала её старания были тщетны: что она ни делала, что ни говорила — Кивакель кивал головою в знак согласия — и только: ничто не достигало до деревянной души его. После долгих усилий красавице удалось как-то механически скрепить его шаткую голову, ¿но что же вышло? Она не кивала более, но осталась совсем неподвижною, как и всё тело. Здесь началась новая долгая работа: красавице удалось и в другой раз придать тяжёлому туловищу Кивакеля какое-то искусственное движение.
Достигши до этого, красавица начала размышлять, как бы пробудить какое-нибудь чувство в своём товарище: она долго старалась раздразнить в нём потребность наслаждения, разлитую природой по всем тварям; представляла ему все возможные предметы, которые только могут расшевелить воображение животного; но Кивакель, уже гордый своими успехами, сам избрал себе наслаждение: толстыми губами стиснул янтарный мундштук, и облака табачного дыма сделались его единственным, непрерывным поэтическим наслаждением.
Ещё безуспешнее было старание красавицы вдохнуть в своего товарища страсть к какому-нибудь занятию; к чему-нибудь, о чём бы он мог вымолвить слово, по чему он мог бы узнать, что существует нечто такое, что называется мыслить; но гордый Кивакель сам выбрал для себя и занятие: лошадь сделалась его наукою, искусством, поэзиею, жизнию, любовью, добродетелью, преступлением, верою; он по целым часам стоял, устремивши благоговейный взор на это животное, ничего не помня, ничего не чувствуя, и жадно впивал в себя воздух его жилища.
Тем и кончилось образование Кивакеля; каждое утро он вставал с утренним светом; пересматривал восемьдесят чубуков, в стройном порядке пред ним разложенных; вынимал табачный картуз; с величайшим тщанием и сколь можно ровнее набивал все восемьдесят трубок; садился к окошку и молча, ни о чём не думая, выкуривал все восемьдесят одну за другою: сорок до и сорок после обеда.
Изредка его молчание прерывалось восторженным, из глубины сердца вырвавшимся восклицанием при виде проскакавшей мимо него лошади; или он призывал своего конюшего, у которого после глубокомысленного молчания с важностию спрашивал:
— ¿Что лошади?
— Да ничего.
— ¿Стоят на стойле? ¿не правда ли? — продолжал господин Кивакель.
— Стоят на стойле.
— Ну то-то же…
Тем оканчивался разговор, и снова господин Кивакель принимался за трубку, курил, курил, молчал и не думал.
Так протекли долгие годы, и каждый день постоянно господин Кивакель выкуривал восемьдесят трубок и каждый день спрашивал конюшего о своей лошади.
Тщетно красавица призывала на помощь всю силу воли, чувства, ума и воображения; тщетно призывала на помощь молитву — души вдохновение; тщетно старалась пленить деревянного гостя всеми чарами искусства; тщетно устремляла на него свой магнетический взор, чтобы им пересказать ему то, чего не выговаривает язык человека; тщетно терзалась она; тщетно рвалась; ни её слова, ни её просьбы, ни отчаяние, ни та горькая язвительная насмешка, которая может вырваться лишь из души глубоко оскорблённой, ни те слёзы, которые выжимает сердце от долгого беспрерывного томительного страдания — ничто даже не проскользнуло по душе господина Кивакеля.
Напротив, обжившись хозяином в доме, он стал смотреть на красавицу как на рабу свою; горячо сердился за её упрёки; не прощал ей ни одной минуты самозабвения; ревниво следил каждый невинный порыв её сердца, каждую мысль её, каждое чувство; всякое слово, непохожее на слова, им произносимые, он называл нарушением законов божеских и человеческих; и иногда в свободное от своих занятий время, между трубкою и лошадью, он читал красавице увещания, в которых восхвалял своё смиренномудрие и осуждал то, что он называл развращением ума её…
Наконец мера исполнилась. Мудрец Востока, научивший красавицу искусству страдать, не передал ей искусства переносить страдания; истерзанная, измученная своею ежеминутною лихорадочною жизнию, она чахла, чахла — и скоро бездыханный труп её Кивакель снова выкинул из окошка.
Проходящие осуждали её больше прежнего.
 
 
«…И всё мне кажется, что я перед ящиком с куклами; гляжу, как движутся передо мною человечки и лошадки; часто спрашиваю себя, не обман ли это оптический; играю с ними, или, лучше сказать, мною играют как куклою; иногда, забывшись, схвачу соседа за деревянную руку и тут опомнюсь с ужасом…»
 

1833


1. Мыслящие люди не обвинят автора в квасном патриотизме за эту шутку. Кто понимает цену западного просвещения, тому понятны и его злоупотребления. (Примеч. В. Ф. Одоевского.)
2. Руководство для разговора, составленное мадам Жанлис, с. 375 (франц.).
3. Растительные румяна (франц.).
4. Огуречное молоко (франц.).
 

Примечания и комментарии

Впервые — отд. издание, СПб., 1833. Пять сказок Одоевский включил позднее в своё прижизненное Собрание сочинении 1844 г.: четыре — в раздел «Из пёстрых сказок»; сказку «Игоша» — в раздел «Опыты рассказа о древних и новых преданиях». Отдельным циклом в России не переиздавались; некоторые сказки включались в разные издания сочинений Одоевского.
В 1988 г. «Пёстрые сказки» были изданы на русском языке английским исследователем Нейлом Корнуэллом. См.: Odoyevsky V. Р. Pyostryye skazki. Edited with an Introduction and Notes by Neil Cornwell. University of Durham, 1988. Издание снабжено содержательной вступительной статьёй Н.Корнуэлла и интересными комментариями. Мы опираемся на некоторые его наблюдения.
Первоначально Одоевский предполагал назвать книгу «Махровые сказки». А. И. Кошелев 12 февраля 1833 г. сообщал писателю: «Киреевский жалеет, что ты заменил оригинальное название: «Махровые сказки» заглавием «Пёстрые сказки», которое напоминает Бальзаковы «Contes bruns» (Сакулин П.Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский, т. 1, ч. 2. М., 1913, с. 36).
После выхода книги из печати Кошелев сообщал (1 мая 1833 г.), что читатели приняли её по-разному: «Мы (т. е. друзья Одоевского. — В. Г.) с удовольствием их читаем, но вообще они не произвели сильного действия: весьма немногие понимают их, а ещё менее людей, которые ценили бы по настоящему их достоинству» (там же). О том, что даже добросовестные и доброжелательные читатели поняли далеко не всё, свидетельствует и реакция матери Одоевского Е. А. Сеченовой, которая так отозвалась о прочитанном: «Читала я твои пре-пёстрые Сказки: инова не понела, другое догадалась, третьему рассмеялась. Игошу не понела, не знаю (нрзб) что ты хотел сказать. Девушка, из которой вынул сердце француз, слишком зла. Я думаю, тебе за неё досталось, деревянный гость к несчастию слишком справедливо, и можно бы пожелать, чтобы бедная кукла никогда не очнулась, реторта хорошо написана, но всего лучше мне понравился этот сидящий в углу и говорящий, оставьте меня в покое; это очень на тебя похоже, чей это нос в колпаке, сидящий на волтеровых креслах, ожидай после всех насоф и английского брюха, что посыплют на тебя стрелы и громы писателей, достанется и тебе…» (там же).
В настоящей публикации сохранены некоторые особенности авторского правописания и пунктуации. Последнее важно потому, что сам автор настаивал на этом в своём предисловии от издателя.
Имя рассказчика «Пёстрых сказок» и их героя — Гомозейко — выбрано не случайно. Вообще, как полагал Сакулин, задача сказок — «не изображение быта… а философское освещение жизни. Настоящий герой «Пёстрых сказок» — Ириней Модестович Гомозейко…» (там же, с. 37). Одоевский выбрал значимое отчество и «говорящую» фамилию для своего героя. Гомозейко — вероятно, восходит к словам «гамаза» — «неугомонный человек»; «гомоза» — «непоседа, беспокойный человек», «гомозить» — «беспокоиться», «гамазея» — «склад». Отсюда легко заключить, что герой Одоевского — человек суетливый, непоседливый и, кроме того, набит разными сведениями, как склад. Имя «Модест», от которого образовано отчество «Модестович», означает «простоватый», что даёт дополнительную характеристику рассказчика (см.: Фасмер М. Этимологический словарь русского языка, т. 1, изд. 2-е. М., 1986, с. 391, 435).
 

 
Фонвизин в «Недоросле» — реплика Митрофана из комедии Д. И. Фонвизина «Недоросль» (д. IV, явл. VIII).
 
под именем Глинского — Сказка «О том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту» — была напечатана в альманахе «Комета Белы» на 1833 г. под псевдонимом «Вл. Глинский».
 
Joannes ab Indagine — автор «тёмных» сочинений по алхимии.
 
Les oeuvres de Jean Belot — Сочинения Жана Бело, кюре в Мильмонте, профессора божественных и небесных наук, содержащие Хиромантию, Физиогномию, Трактат о божестве, предзнаменованиях и сновидениях, науки стеганографические… Сочинения этого оккультного мыслителя перепечатывались много раз в XVII веке.
 
окончанию его собственной биографии — Одоевский начал писать «Жизнь и Похождения Иринея Модестовича Гомозейки, или Семейственные обстоятельства, сделавшие из него то, что он есть и чем бы он быть не должен». Сохранился план этого произведения и несколько отрывков. Эпиграфом к нему стали слова Гомозейки, сказанные им в «Предисловии» к «Пёстрым сказкам»: «Бога ради, оставьте меня в покое». Подробнее о «Биографии» и других произведениях Одоевского, связанных с циклом Гомозейки, см.: Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский, т. 1, ч. 2. М., 1913, с. 37-50. По мнению Сакулина, Одоевский через Гомозейку показывает три сферы, три «яруса» жизни — повседневный быт разночинцев и простонародья, великосветское общество, интересное не только интригами, но и духовной и умственной жизнью образованного общества, и, наконец, «сферу высших исканий, философско-мистических настроений, это — «дом сумасшедших», и первым его обитателем является Ириней Модестович Гомозейко» (там же, с. 50). Но Гомозейко «Пёстрых сказок» всё-таки не похож на того гениального «безумца», которому открыты тайны мироздания. Возможно, в планы Одоевского и входило показать превращение героя, его дальнейшее развитие.
 
занять у испанцев оборотный вопросительный знак — Этот знак действительно существует в испанском языке и сегодня, выражая вопросительную интонацию фразы. В одних испанских диалектах употребление этого знака обязательно, в других — не очень существенно и не влияет на стиль и восприятие текста. Введение оборотного вопросительного знака в русский текст, конечно, можно рассматривать как шутку, но не только. Почему, например, писатель не довёл этот приём до конца — не все вопросительные фразы снабжены «оборотным вопросом», иной раз он стоит в середине вопросительной конструкции и т. п. Мы можем только предполагать, что замысел Одоевского заключался в желании обратить внимание читателей на какие-то конкретные места сказок, передать особое ощущение гармонии или напряжения. Но есть и другой аспект этого приёма, содержательный: в мире больше вопросов, чем ответов. Внимательный взгляд в самом простом факте находит удивительное, загадку.
 
издание давно обещанного Дома сумасше

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 1160 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа