вою многогрешную душу по лютеранскому обряду, пошла к вам. Шалишь, матушка, я свое время лучше употреблю. И, знаешь, Мурка, открытие сделала. Ну, да это потом расскажу. Пока это я обзор местности производила, слышу - звонок, ну, a что после перемены было, ты и сама слышала.
A было так: входит Клеопатра Михайловна злая презлющая.
- Тишалова, вы были в классе Закона Божие?
- Нет, - чистосердечно, как и всегда, заявляет Шура.
- Я же вам приказала.
- A я не пошла, я ни за что не пойду. Вот еще! Чтоб поп басурманский мою чистую душу совратил! Чтобы мне потом в ад попасть! - Шура вся красная притворяется возмущенной. Публика в восторге; мы хохочем; Клеопатра все более злится.
- Что за "поп"? Что за "басурманский"? Что за глупости! Вы смеетесь надо мной, я этого не потерплю, я вас сейчас сведу к начальнице.
Шурка закусила удила.
- С удовольствием! - отчеканивает она, низко кланяясь. - Идем! - расшаркивается она, подставляя свой локоть крендельком.
Но тут происходит нечто неожиданное: губы Клеопатры Михайловны дергаются и она начинает плакать.
- Дерзкие, злые, гадкие девочки, стыдно, грешно вам!.. - раздается сквозь слезы.
Нам всем действительно и стыдно, и неловко: выходка Шуры, хватившей через край, давно уже не кажется нам смешной; глупо хихикают только три-четыре наших самых отпетых и неразвитых. Сама Шура, которая зарвалась, подзадориваемая одобрительным смехом, чувствует всю глубину своей неправоты. Ей, доброй по натуре, больно и стыдно.
- Простите, простите, Клеопатра Михайловна! Я так виновата! Я знаю, что я глупая, взбалмошная, подлая, - со свойственной ей прямотой казнится Тишалова. - Милая, родная, простите!
Клеопатра Михайловна тронута искренними словами Шуры, - мы ее, бедную, не избаловали ими. A ведь она, в сущности, добрая, но, Боже-Боже, зачем ее к нам назначили классной дамой! и ей тяжело и нам нелегко. Господи, пошли ей хорошего, доброго женишка!
"Ангелы". - Былина. - Проволочное тело.
Не бывать бы счастью, да несчастье помогло - гласит, не без основания, русская мудрость народная. Так и с нами было. До знаменательного случая, о котором речь поведу ниже, мы с Любой и Пыльнева с Бек сидели совсем рядышком: они прямо-прямешенько перед столом, a мы чуточку вправо, в следующей от них, ближе к двери, колонне. Жилось дружно, уютно, на товарищеских началах. Принесся в один далеко не прекрасный день наш "Евгений Барбаросса" и давай пытать нас, по обыкновению, о делах давно минувших дней, преданьях старины глубокой. Без блестящих и выдающихся ответов дело не обошлось.
На сей раз отличилась наша Бек; умеет она, о-ох умеет! Зашел разговор об Англии. Вот Барбаросса полюбопытствовал узнать, чем, как держава, сильна Англия. Юля хлопает глазами.
- Ну, подумайте, каково её географическое положение? Где она лежит? - наводит он.
- Англия со всех сторон окружена водой, - радостно припоминает Бек.
- Совершенно правильно, следовательно, - прямой вывод в чем она особенно нуждалась?
Ho что кажется прямым для Евгения, чрезвычайно извилисто для Юли. Она молчит, растерянно улыбаясь; вдруг уловив кем-то подсказываемый слог "суд", радостно говорит:
- Благодаря своему положению Англия более всего нуждалась в судопроизводстве.
Конечно хохот. Последующие вопросы проходят благополучно, пока y Барбароссы не является фантазия нырнуть вглубь истории и осведомиться : "От чьих нападений особенно пострадали произведения искусств в Римской Империи?" - В ответ, конечно, молчание. Я закрываюсь рукой и шепчу: "От Вандалов". - Молчание. - "От Вандалов", - подымаю я тон. Юля мнется и точно не решается повторить. Неужели не дослышала? - "От Вандалов", - еще громче говорю я.
- Старобельская! - несется грозный окрик "Клепки". И та слышала, неужели же Юля?... Увы! И она слышала!.,
- От ангелов! - робко, неуверенно и сконфуженно повторяет она.
Теперь мне ясны её колебания. Бедная Юля! - Но в результате, бедные и мы. В виду нашего "невозможного" поведения нас рассаживают. По счастью, пересадку производит наша великомученица Клеопатра не поштучно, a попарно: мы с Любой остаемся на своих насиженных местечках, Пыльневу и Юлю Бек передвигают на вторую скамейку к самому окну, через две в третью от нас колонны. На их места водружают двух сестриц, Марусю и Женю Лахтиных. Ближайшей моей соседкой является Маруся. Она хорошая, я против неё ничего не имею. Женька, сестра её, та препротивная кривляка и подлиза. Теперь "Клепка" может быть спокойна: налево я ни подсказывать, ни болтать не буду, тщетный труд, так как бедная Маруся почти совсем глуха. Жаль ее, она очень неглупая, прекрасная ученица, веселая и даже хохотунья, когда дослышит, в чем дело. Её близостью я вполне довольна, жаль только тех бедных переселениц.
Скоро мы с Марусей извлекли массу выгод из своего соседства: чего она недослышит, я ей всегда расскажу, так как её милая сестрица находит это для себя слишком скучным; чего я не дорисую или не дочерчу - а, грешным делом, это случается, - она мне намалюет. Вот сегодня, например, урок рисования. Мои художественные способности давно определились и всем известны, симпатия моя к этому предмету тоже. Прежде скука этих часов искупалась и оживлялась присутствием милой Юлии Григорьевны и желанием - увы! тщетным - угодить ей; теперь же созерцание Ивана Петровича Петухова, нашего рисовальщика, ничуть не вдохновляет меня, и рисунки мои были бы на точке замерзания, если бы не Маруся Лахтина. Клеопатра сегодня, как и всегда на рисовании, отсутствует. Новый швейцар принес в класс только орнаменты, и Иван Петрович послал его за проволочными телами, которые все еще рисуем мы, талантом обделенные. Слава Богу, он где-то застрял! Петухов поправляет рисунок на пятой скамейке, a Лахтина добросовестно разрисовывает все недостающее в моей тетрадке. Я перелистываю Галахова, просматриваю заданные для повторения былины; вдруг y меня мелькает блестящая мысль, я хватаю кусочек бумаги и начинаю царапать:
о витязях премудрых, синявках непорочных и девицах коричневых.
Заскрипели задвижки железные,
Распахнулися двери стеклянные,
В них волною ворвалися шумною.
По ступенькам спешат-поспешаются,
Выше-выше все в стены премудрые,
На ходу распахнув шубки теплые,
Потрясая в руках сумки черные.
Им навстречу грядут девы синие,
Их ведут за столы неширокие,
Ha скамьи их сажают кленовые,
Против досок черненьтх да громоздких.
Вот являются витязи мудрые
Просвещать сих девиц, знания алчущих:
Говорят им про царства далекие,
Про леса, города тридесятные,
И про физику, штуку прехитрую,
И про алгебру, вещь непонятную.
И бинокли трубой Галилеевой
Именуют, ничуть не сумняшася;
Землю нашу, кормилицу-матушку,
Дерзновенно "планетой" прикликали,
Воздух чистый, нам Богом дарованный,
Тот прозвали "химической смесию".
И девицы сидят - просвещаются,
И не год, и не два - семь-то годиков,
По двенадцати в каждом-то месяцев,
Поглощают премудрость великую,
Постигают науку мудреную.
Богатырки ж, девицы синявые,
Обучают манерам изысканным,
Наказуют им строго-пренастрого:
"В вострый носик совать пальцы белые,
Рукавом утирать губы алые,
Громко с Богом душою беседовать
Иль подружкам чихать в очи ясные,
Не пригоже, мол, юным боярышням".
Знай растут, умудряются девицы,
Уж постигли науку всю, красные.
И снабдили девиц всех усерднейших
Золотыми медалями литыми,
A ленивейших просто бумажками,
На которых, как есть, все расписано
Сколько, где и когда обучалася.
Распахнулись вновь двери стеклянные,
Через них вышли в море житейское,
С головами премудростью полными,
С сердцем чистым, хрустальным, как зеркало.
Слава матушке, нашей гимназии!
Слава витязям, мудрым учителям!
Непорочным синявушкам слава
И девицам-красавицам слава!
Едва написала я приблизительно четвертушку, слышу неудержимый хохот. Подымаю глаза: в двери протискивается наш новый швейцар с "проволочным телом". Более точно выполнить поручение трудно: в руках y него проволочный манекен, на который примеряют при шитье платья. Он, бедный, долго тщетно искал "тела", пока не вспомнил, что y начальницы в прихожей видал подобную штуку. Это прелесть! Хохотали мы, как сумасшедшие; после этого настроениё мое вообще, a писательское в частности, еще улучшилось, и намахала я вышеприведенное произведение. Первым долгом показала Любе, та в восторге. Теперь надо Пыльневой, это самый наш тонкий знаток и гастроном, если можно так выразиться, по части "штучек". За дальностью расстояния пришлось прибегнуть к беспроволочному телеграфу. Мигом доставили. Смотрю. Пыльнева заливается - хохочет; потом берет перо и размашисто что-то пишет. Оказывается, нацарапано: "Главным цензором ученого комитета при Х-ной женской гимназии признано заслуживающим особого внимания при составлении учительских и класснодамских библиотек и читален. Рекомендовано, как наглядное пособие, для инспекторов, директоров и прочего недоучившегося юношества".
После урока листочек этот пошел из рук в руки и произвел надлежащий эффект. Даже Смирнова улыбнулась своей грустной улыбкой. Конечно, госпожа Грачева и К® были оскорблены вульгарностью и пошлостью такой подпольной литературы.
У подножья кумира. - В физическом кабинете.
Слава Богу, наконец-то настоящая зима настала, a то все шлепала с неба какая-то гадость, и до сих пор каток не мог установиться. Теперь чудно подморозило, позанесло все снежком. Петербург сразу чистенький, приветливый такой стал. Вчера мы и каток обновили, целой компанией ходили. У Снежиных нынче молодежь завелась. Приехал Любин какой-то десятиюродный брат, одним словом, двадцатая вода на киселе. Он в военном училище, но в праздники и под праздники ходит к ним в отпуск; обыкновенно приводит еще с собой двух товарищей: Бориса Петровича и Василия Васильевича, тоже юнкеров. A главного-то и не сказала: самого его зовут Петром Николаевичем. Он очень симпатичный, довольно красивый и не глупый. Товарищи его ни то, ни ce, ни рыба, ни мясо, юнкера, как юнкера. В общем, время мы проводим превесело, главным образом по субботам, хотя часто и по воскресеньям; идем всей компанией на каток, носимся там, как ураганы, приходим к чаю веселые, голодные и дурачимся, как угорелые; болтаем всякий вздор, и в конце концов, обыкновенно, мадам Снежина сядет за пианино, a мы начинаем изощряться: ко всем танцам новые фигуры выдумывать; красиво, даже очень, иногда выходит. Саша в этом отношении молодчина; вообще, он очень остроумный, всегда что-нибудь забавное придумает. Все же я по-прежнему симпатии к нему не питаю, он же, тоже по-прежнему, питает ее ко мне. Впрочем, он неразборчив, и все решительно их знакомые барышни и полубарышни, хоть кратковременно, но заставляли биться его сердце.
С нетерпением жду Рождества: писал дядя Коля, что они с Володей собираются приехать, a уж Володя-то во всяком случае. Вот, когда действительно повеселимся: ведь мой братишка в этом отношении единственный в своем роде. Сообщила Любе эту приятную новость, Она тоже очень обрадовалась.
Сегодня y нас опять потеха вышла. Пошли в самый низ, в физический кабинет. Николая Константиновича еще нет, "Клепка" с другой классной дамой тары-бары разводит около дамской комнаты. Вдруг Полуштофик летит, глазенки блестят, вся розовая, кудряшки растрепались.
- Господа, господа, в первом "А" Дмитрий Николаевич "Ревизора" читает; идемте слушать!
- Правда?
- Не врешь?
- Идем! - раздается со всех концов.
- Только тише, ради Бога, тише, a то все пропало, - молит Штоф.
Идем на цыпочках, и нагнитесь, чтобы ниже стекла быть.
Тишалова, Женя Лахтина, Ермолаева, Штоф и Грачева, крадучись, движутся во главе процессии, за ними почти весь класс; конечно, плетусь и я, но именно плетусь. У двери "I А" начинается давка и сумятица, - каждая хочет быть y замочной скважины, чтобы не только слышать, но и видеть.
- Бессовестная, ты всегда всюду первая влезешь, - корит Грачева своего непримиримого врага, Тишалову, примостившуюся y скважины справа. Центральную позицию занял Полуштофик, организатор экспедиции; налево приткнулась толстушка Ермолаева.
- Ах, извините, ваше сиятельство! - огрызается Шурка. - Только приказать извольте, мигом и сама разгонюсь и других разгоню.
Но Грачева приняла наступательный образ действий: правым локтем она упирается в Штоф, левый вонзается в бок Ермолаевой; та, не выдержав неожиданного напора, прижимает ручку двери, которая распахивается, и весь правый фланг, на который в свою очередь навалились задние ряды, летит носом прямо к подножию своего кумира, пораженного странностью и неожиданностью явления. Прямо y кафедры распласталась Штоф, непосредственно за ней и на нее всей своей увесистой тяжестью налегла Ермолаева, остальные три: Грачева, Лахтина и Бек, - кто на четвереньках, кто на одном колене. Неистовый хохот раздается в "I А". Мы все, как горошины, рассыпаемся и летим стрелой обратно в физический кабинет; в это время наш злополучный передовой отряд, сконфуженный до слез, растрепанный и испуганный, постыдно ретируется. Они убиты горем: так осрамиться перед "ним"! Что подумает "он"!!!
Нет, право, мне их, бедных, жаль: преглупое положение! Хорошо, что мы благополучно ноги унесли; я бы со стыда провалиться готова была; хоть ты из гимназии выходи, чтоб только не встречаться с Дмитрием Николаевичем после такого пассажа.
В своем обратном бегстве они чуть не сшибли с ног Николая Константиновича.
- Что это? В чем дело? Что тут произошло? - спрашивает он.
- Николай Константинович, ради Бога, не выдавайте нас, не говорите классной даме. ("Клепки", по счастью, еще нет).
- Да чего не говорить-то, чудачки вы этакие? Хоть объясните толком, a то, как на грех, взболтнешь, чего не надо.
В сильно смягченных и смущенных выражениях ему передают содержание краткого, но шумного события.
- Вот, с позволения сказать, любознательность до чего доводит, - посмеивается он.
- Только не говорите, ради Бога, не говорите, - вопят все.
- И, главное, чтоб Дмитрий Николаевич не знал, - дрожащим голосом, со слезами на глазах, умоляет бедный, совсем пришибленный Полуштофик.
- Да уж не скажу, не скажу. Теперь и права даже нравственного не имею, раз вы меня ввели в вашу эту тайну.
Штоф, несколько успокоенная, улыбается сквозь слезы, Всем нам становится безумно весело; теперь страхи отошли перед нами во всей полноте комичность разыгравшейся сцены. Настроение в классе настолько приподнято, что пришедшая Клеопатра Михайловна, то и дело, шикает.
Николай Константинович приступает к объяснению нового отдела - электричества, затем спрашивает законченный уже - гидростатику.
Шкафы открыты, разные приборы вынуты, мы беспорядочно толпимся и жмемся вокруг стола.
- Пока до приборов я вам покажу простейший способ добывания электричества. Вот я потру хорошенько эту каучуковую палочку; видите, как она теперь притягивает мелкие вещицы?
Действительно, железные опилки и кусочки бумаги сейчас же так и прильнули к ней.
- Ну, теперь добудем тем же путем искру из волос. Он опять сильно натирает палочку и подносит к своей голове. Результата никакого.
Меня разбирает сумасшедший смех. Реденькая шевелюра Николая Константиновича начинается сильно отступя ото лба, по обе стороны которого два глубоких залива.
- Поднес к лысине и хочет, чтоб из нее искры сыпались, - шепчу я Любе, после чего мы уже не в силах сдержать смеха.
- A что, думаете, я не к тому месту поднес? - добродушно смеясь, обращается он ко мне. - Пожалуй, оно в так, можно промахнуться; лучше не стану зря времени терять и прямо к надежному источнику обращусь, - продолжает он, снова натирая палочку и поднося ее на этот раз к густым волосам Пыльневой. Раздается легкий треск.
- Что вы, Николай Константинович, я, право, не то... - покраснев, начинаю я.
- Да уж что там "не то", конечно то; да правильно, тут и обижаться нечего: действительно, Господь чела-то мне прибавил, - добродушно посмеивается он.
Славный человечек, вот уж добреющая душа! Чем может, всегда ученицу поддержит; ему, кажется, самому больно, если приходится выставить плохую отметку. И всегда-то он в хорошем настроении, вечно балагурит.
Вот и теперь. Кончил объяснять, вызвал Данилову; слабенькая ученица и с ленцой, но он и лентяек жалеет. Просит он ее разъяснить закон Архимеда, о том, что каждое тело, опущенное в жидкость, теряет в своем весе столько, сколько весит вытесненный им объем жидкости.
Молчание.
- Ну, куда ж девается то, что теряется? - спрашивает он снова. - Видите, я даже в рифму заговорил.
Опять молчание.
- И как оно в жидкости обретается? - снова продолжает он, уже умышленно рифмуя слова. - И что потом случается, если это не объясняется и ученица стоит и мается?
Класс в восторге. Данилова улыбается, жмется и молчит.
- Балл сбавляется ! - громко возвещает он и, понизив голос: - горько ученица кается, что плохо занимается, a когда домой возвращается - занимается... На этот раз ей прощается, но на будущее повелевается, что - увы! Не всегда исполняется... Ну, так как же будет? На будущее обещаетесь?
- Да, да, я все выучу на вторник.
- Ну, ладно, Бог с вами, так во вторник, помните, спрошу.
Прямо совестно, по-моему, такому да не учить уроков! A Клеопатра про вторжение в "I А" узнала, и девицам нашим влетело: бедные пострадали за своего идола.
Первое горе. - Печальные дни.
Боже мой, Боже мой! Неужели же это, действительно, правда, страшная, ужасная правда? Мне кажется, я вот-вот проснусь, и все это страшное, тяжелое нечто отойдет в сторону. Просто не верится. Она, молодая, цветущая, полная жизни, всегда веселая, всеми любимая, она, наша красавица Юлия Григорьевна, умерла... И так скоро, поразительно, невероятно скоро! В субботу мы видели ее на уроках в гимназии; она, по обыкновению, ходила под руку с мадемуазель Линде, своим старым, неизменным другом. Еще, помню, так приветливо улыбнулась, так мягко посмотрела своими бархатными черными глазами. Боже, Боже! И подумать, что я в последний раз видела этот милый взгляд, эту улыбку, слышала этот звучный дорогой голос... Слезы заволакивают глаза...
В этот день она была такая веселая, как рассказывала Клеопатра Михайловна, беспокоилась, будет ли готово белое платье к воскресенью, когда она собиралась на бал. На следующий день она и была на балу, но приехала очень рано, после часу. Скоро она почувствовала себя нехорошо; позвали доктора, a в восемь часов утра её уже не стало. Говорят заворот кишки.
В то же утро эта страшная весть облетела гимназию; все были глубоко потрясены. Я даже плакать не могла, во мне все точно сжалось. Мне хотелось куда-то бежать, спешить, что-то делать, помочь, скорей, сейчас, сию минуту...
Господи, неужели же нет средств, нет возможности, совсем ничего нельзя сделать?.. Может, это ошибка? Так скоро? Это слишком невероятно. Еще в три четверти восьмого она была жива, в ту минуту, как я вышла в столовую и спокойно пила чай. Думала ли я? Могла ли я думать?..
Нас построили на панихиду. Сколько было слез! Её класс громко рыдал, плакали классные дамы и учительницы, голос батюшки дрожал и срывался. Многие певчие не в состоянии были петь. В груди моей росло что-то тяжелое, большое, и я неудержимо разрыдалась.
Эти чудные слова, эти сердце надрывающие мотивы... Слезы текут и текут, и столько их еще там, внутри, кажется, никогда не выплачешь их... Вот горе!.. Мое первое настоящее горе: Господи, Господи, как тяжело!..
Увидеть еще разок ее, милую, дорогую, ненаглядную мою, проститься с ней...
Я не хочу идти вместе со всеми, когда там много народу. Я иду раньше назначенного времени, раньше всех. Двери на лестницу открыты. В маленькой прихожей прямо в глаза бросается мне крышка гроба. Я первый раз в жизни так вблизи вижу гроб... Зачем это?.. Думаю я... Да, ведь она умерла, это ей... Ей - гроб?!. Нет, неправда, неправда, этого быть не может! Верно ошиблись, верно мать её старушка умерла, a она жива, она выйдет... Юлия Григорьевна, милая, дорогая!..
Мне застилает глаза. Я переступаю порог с какой-то смутной, тоскливой надеждой...
Небольшая уютная комната вся в зелени. Посредине на возвышении белый, блестящий гроб. С последней искрой надежды я поднимаю глаза. Она... она лежит. Вот её пышные, чудные, как смоль черные волосы, вот, словно нарисованные, тонкие брови; вот милые глаза, теперь закрытые, опушенные густыми, черными ресницами. Рот чуть-чуть приоткрыт... Да ведь она спит... Право, спит... Дышит...
Слезы мешают смотреть, я поспешно смахиваю их и пристально вглядываюсь. Дышит... Вот приподнимается на груди белый тюль, вот он дрожит около шеи... Вот опять...
Неужели же нет?.. Неужели же это трепетный огонек от мерцающих свечей колышется на кисее?.. Нет, она не спит, она... умерла...
Только в эту секунду понимаю я весь ужас, всю глубокую тоску и безнадежность случившегося... Ничто, ничто не поможет! Я прижимаюсь головой к стенке гроба, ничего не вижу, ничего не сознаю, я захлебываюсь от слез, в груди тесно от них, и так, так тяжело...
Устала... больше плакать не могу. Я подымаю тяжелую голову, с трудом открываю запухшие глаза. В нескольких шагах от гроба, на противоположной от меня стороне, сидит в кресле высокая, благообразная старушка. На серебряных волосах её, с пробором посредине, надет черный креповый чепчик; лицо продолговатое, матовое, с прямым носом. Продолговатые же большие скорбные глаза с каким-то особенным выражением смотрят на покойную. Что-то больно сжимается y меня в сердце при виде безнадежного, исстрадавшегося выражения их. Знакомые глаза! Только те, другие, не были так печальны, не смотрели с такой мучительной тоской. На минуту старушка поднимает взор на меня. Я совершенно машинально делаю реверанс. Она тихо и ласково кивает головой, в то время, как слезы струятся по её тонким, бледным щекам; эти слезы выше сил моих. Не знаю, как я очутилась на коленях возле её кресла, помню только, что я целовала её бледные, тонкие, дрожащими от горя руки, обнимала её колени и, захлебываясь от слез, прятала в них лицо.
Помню, как её милые руки гладили меня по голове, a на волосы и щеки мне капали её тяжелые, беззвучные слезы...
Я опять стою y гроба. Народу все прибавляется. Зажгли свечи, поют. Душно, тяжело. Я напряженно смотрю на дорогое лицо, на грудь покойницы и не могу отделаться от впечатления, что она дышит. Вот откроются глаза, уже веки дрогнули... Но она лежит тихо, неподвижно...
Кругом засуетились... Подняли крышку, потом гроб. Тяжелое, глухое рыдание огласило комнату. Бедная старушка! Ведь навсегда, навсегда уносят из родного, насиженного гнездышка её единственную дочь, её гордость, красавицу...
Все выходят. Нас, учениц, ставят парами. Несут венки, везут на чем-то, помню только массу цветов. Вот Андрей Карлович, вот строгое тонкое лицо Дмитрия Николаевича. Оба почему-то внимательно смотрят на меня. На свежем, морозном воздухе легче. Я не плачу и ни о чем не думаю. Я так устала, там внутри, в груди что-то устало.
Мне будто все равно. В церкви я едва стою: все сливается в глазах. Кто-то меня сажает.
Вот мы на кладбище. Вот глубокая яма... Зачем?.. Боже, ее? Туда?... Ужас охватывает меня. Гроб опускают в землю. Я, не отрывая глаз, слежу, как все ниже и ниже углубляется он. И больше не подымут, ведь навсегда, совсем опускают...
Кажется, сердце мое сейчас разорвется на части, так больно... Вдруг среди наставшей общей тишины что-то звонко ударилось о крышку гроба, и опять раздалось тяжелое, горькое, безнадежное рыдание старушки. Бросили первую лопаточку земли на гроб её дорогой дочери. Глубокое безвыходное отчаяние охватило меня, и я рыдала, рыдала до потери сознания, до потери сил...
Господи, как смерть ужасна!
На следующий день я не пошла в гимназию; болела голова, но не потому не пошла я, a слишком там полно было бы ею, слишком все, каждую минуту напоминало бы её отсутствие, я знаю, что не выдержала бы и расплакалась.
Всего четыре дня, как схоронили мы нашу бедную, дорогую Юлию Григорьевну, a кажется, точно все уже позабыли ее. Когда, после похорон, я первый раз шла в класс, мне представлялось, что в гимназии все должно было измениться, стать как-то иначе. Прихожу. Ученицы болтают, шумят, смеются; малыши носятся в пятнашки, в колдуны... Что малыши! Взрослые ходят, говорят, как ни в чем не бывало. Только личико мадемуазель Линде грустнее обыкновенного, она не гуляет по коридору, как всегда, под руку с милой Юлией Григорьевной, она стоит y дверей залы и равнодушно слушает, что болтают кругом. Мне так жаль ее! Не скоро она-то ее забудет...
И вдруг сегодня, я не верю глазам: смотрю, стоит Линдочка с нашим Михаилом Васильевичем, оживленно так разговаривает, глаза, как всегда, сощурила и смеется... Меня точно ножом в сердце ударило. Смеется, она смеется!.. Слезы выступили y меня на глазах.
Бедная, милая, дорогая голубушка моя, Юлия Григорьевна! Бедная, бедная! Если она видит, как больно ей. Я прохожу мимо Линде, нарочно смотрю на нее и не кланяюсь.
Господи, как это все ужасно: любили человека, думали о нем, он казался таким нужным, необходимым, так искренно, горько оплакивали его, такое непритворное было горе кругом, и вдруг он ушел, - и ничего, ничего от этого не изменилось, все по-старому, точно и не было его никогда; все живут дальше, y всякого свои интересы, a его нет уже, он лежит один-одинешенек в холодной земле, и ничто не изменила, ничего не разрушила его смерть.
У меня очень тяжело на душе, даже гадко как-то; я иду поговорить с Верой, мне хочется поделиться своими мыслями, a только она одна и поймет меня.
- Слава Богу, что это так, - возражает Смирнова, выслушав меня. - Подумай, ведь это было бы ужасно, если бы смерть одного останавливала все кругом, если бы горе никогда, никогда не слабело. Ведь люди, потерпевшие утрату, были бы так разбиты душой, что не имели бы ни к чему больше сил в жизни. Если бы горе не бледнело, это было бы ужасно.
Да, конечно, конечно, но все-таки как больно, как-то обидно для умершего: ушел и кончено, и никому больше нет до тебя дела. Бедная моя Юлия Григорьевна! Все забыли...
Что я говорю? Нет. Есть человек, который не забыл, для которого с её уходом закатилось его солнышко: бедная седая старушка помнит и никогда, никогда не забудет.
Бедная, милая старушка!
Как все это тяжело, и как страшно умирать. Жить так хорошо!
Найденыш. - Французские сочинения, - "Младенец" подвел.
Давно уже не трогала дневника, как-то настроения не было, да и интересного ничего, все шло бесцветно и вяло день за днем. A сегодня опять потянуло к моему верному другу. Особенно выдающегося и сегодня ничего не случилось, но день прошел весело и смеху порядочно было.
Иду в гимназию. Морозище здоровый, так и щиплет. Уж на что я не терплю никакого кутания, a сегодня согласилась платок сверх шапочки надеть, потому за уши так и хватает. Бегу, как подсмоленная: во-первых, поздно, a во-вторых, дедушка-мороз понукает. Только до угла добежала, смотрю, под водосточной трубой живое что-то движется. Боже мой, Боже мой, вот бедненький! Сидит крошечный темно-рыженький кудлатенький щеночек, сидит-дрожит, и так ему, видно, холодно, что y него по шкурке дрожь точно такими волнами пробегает. Господи, ведь есть же такие гнусные бессовестные люди, что бы такое крошечное создание на мороз выбросить! Такое маленькое беззащитное существо! Ведь это же преступно.
Я, конечно, сумку в сторону, подобрала его; просто комочек ледяной. Чуть не заплакала, - так, до боли в сердце, жаль малыша стало. Что делать? Домой с ним вернуться? Поздно. Оставить на улице? Понятно, и думать нечего. Понесу в гимназию, больше ничего не остается, Сняла с головы платок, закутала малыша, потом пуговицу в шубке расстегнула и сунула его за пазуху. Ну, теперь не замерзнет. Схватила сумку и марш. Пулей лечу. Холодно!.. Особенно ушам: главная беда, и потереть нельзя, потому в одной руке книги, a другой песика поддерживаю, чтобы не вывалился из-под шубы.
Сперва чувствовала, как он там весь так и колотился, a потом понемногу успокоился. Я струсила: ну, думаю, подох! Прилетаю в гимназию. Поздно уже, на молитву звонок был.
Живо раздеваюсь. Смотрю, собака моя жива, теплая стала и спит. Я ее чмокнула в голову, подышала, чтоб ей еще теплее стало, да так в этом самом платке, что она заворочена была, сунула ее в сумку. Куда ж больше девать? Бегу по лестнице; слышу, поют; все в среднем зале на молитве. Я сумку с младенцем в парту сунула, a сама живо в зал, юркнула между ученицами и стала на свое место. Слава Богу, проехало! Странно, что это все ученицы поворачиваются да на меня глядят, точно на мне узоры какие нарисованы? Ну, что ж, пусть полюбуются, коли нравится. A как молитва кончилась, тут и объяснилось дело.
- Старобельская!
- Муся! - слышу со всех сторон.
- Смотри, как ты ухо отморозила.
Я хвать за ухо - ой как больно! Оно толстое-толстое, большое-пребольшое и болючее сделалось.
- Иди скорее в докторскую, - говорит Люба, - a то потом разболится.
- Ладно, пусть болит, - отвечаю я, - некогда, бежим в класс да посмотрим, что там мой младенец делает.
- Какой младенец? - удивляется Люба.
- Да такой, самый настоящий... a то еще, чего доброго, задохнется.
Я вытаскиваю из сумки платок, разворачиваю и ставлю содержимое его на скамейку. Разоспавшийся щенок открывает свои синие глазки и во весь рот зевает. Миленький страшно!
Люба начинает его целовать, потом я. Кругом собирается публика. Все в восторге, ахают, охают. Но вот плетется Клеопатра. Я наскоро заворачиваю малыша снова в платок и укладываю его в уголок парты, виден только кончик мордашки и два глаза; по счастью, он, раза два-три почмокав губами, засыпает.
- Боже, Старобельская, что с вашими ушами! - в свою очередь вопрошает классная дама. - Идем скорее, надо сейчас же смазать чем-нибудь.
Ведут меня в докторскую и мажут какой-то жирной, смею уверить, не душистой гадостью. Возвращаемся.
Первый урок французский. Входит Данри и приносит наши французские сочинения. При раздаче, по обыкновению, не обходится без курьезов, a Данришенька, как всегда, добродушно и мило острит.
- Votre composition, mademoiselle, c'est presque une charade (Ваше сочинение, мадемуазель, это почти шарада), - заявляет он Сахаровой, вручая ей вдоль и поперек испещренное поправками и перечерками произведение. - J'ai eu bien de la peine Ю la rИsoudre (Мне стоило массу труда решить ее), - продолжает он. - Vous dites par exemple: j'ai trХs beaucoup mal Ю la jambon. Voyons, ce n'est pas facile Ю deviner que vous aviez mal Ю la jambe, et puis pour le style, je prИfХre quand mЙme celui de Victor Hugo (Вы, например, говорите, что y вас болит ветчина (jambon). Право, это вовсе не так легко отгадать, что вы хотите сказать, будто y вас болит нога (jambe). Что же касается стиля, то я, положительно, отдаю преимущество языку Виктора Гюго).
Сахарова, как и полагается, краснеет, и мы, тоже как полагается, смеемся.
Грачева написала что: "La sociИtИ des femmes savantes Иcrivit MoliХre" (Общество ученых женщин написало Мольера). Юля Бек изобразила в своем сочинении нечто душераздирательно-трогательное и насажала уйму ошибок.
- Voici, mademoiselle, votre composition pleine de sentiments poИtiques et de fautes d'orthographe; je me trouve embarrassИ de dire ce qui domine" (Вот, мадемуазель, ваше сочинение, полное поэтическаго чувства и грамматических ошибок. Я затрудняюсь сказать, что преобладает).
Дошла очередь до меня.
- TrХs bonne composition, mademoiselle Starobelsky; point de fautes de style et seulement une seule petite faute grammaticale: "vie" avec s. Mais aprХs tout qui ne fait pas de fautes dans la vie. Et vous surtout qui Йtes encore si jeune et si peu expИrimentИe. Alors je ne l'ai pas comptИe. Douze! (Прекрасное сочинение, мадемуазель Старобельская: ни одной стилистической ошибки и всего одна маленькая грамматическая в слове жизнь (vie). Ho, в сущности, кто не делает в жизни ошибок, тем более вы, еще такая молодая и неопытная в ней. Ну, так поэтому я не посчитал этой ошибки: 12).
Какой он милый, какой остроумный! И рожица при этом добродушно-плутоватая, a глаза смеются.
Во время урока я постоянно заглядываю в парту: найденыш мой спит, что называется, как пшеницу продавши. Несколько раз тычу ему пальцем в нос убедиться, что он жив; дышит. Перемену напролет тоже спит мой пес. Это даже несколько скучно, хотя с точки зрения благоразумия - хорошо, ничто не откроет его присутствия.
Второй урок - география. В то время, как Зернова посвящает нас во все особенности климата, поверхности и политического устройства Швейцарии, в глубине моей парты раздается какое-то покрякиванье и тихое, робкое повизгивание. Я в ужасе: вот вовремя разболтался! Опять повизгивание, более настойчивое и продолжительное. Я начинаю кашлять, чтобы заглушить нежелательные звуки, в то же время рукой шарю в сумке, отщипываю кусочек булки и сую ему в рот. Не берет - вот дурень! Что делать? Вытаскиваю собаку из парты, кладу себе под передник на колени и начинаю гладить; минутное затишье, потом снова кряканье, - предвестник писка. Я опять сую ему булку в рот, впихиваю ее туда прямо пальцем. Кажется понравилось. Ротик широко раскрывается и маленькие как манная крупа, мелкие зубки начинают жевать; язычок силится удобнее повернуть кусок, который все как-то становится поперек и лезет не туда, куда следует. Довольно продолжительное добросовестное чавканье, - увы! - безрезультатное: булка не поддается крохотным зубам и, в своем почти первоначальном виде, вываливается мне на передник, кряканье возобновляется. Я произвожу обзор местности: Михаил Васильевич y доски, близ карты, a оттуда при его близорукости он ничего не может увидеть. Поворачиваюсь назад: "Клепка" обложилась кругом нашими дневниками, выставляет недельные отметки; в такие минуты она глуха и слепа. Я опять лезу в сумку, отколупываю кусок мякиша, крошу его на мельчайшие части и сую в рот своему младенцу. Слава Богу, ест, но даже это с трудом и неумело, так что я, то и знай, подпихиваю ему пальцем выскакивающее изо рта.
- Вот, если бы молока, - шепчу я Любе. - У тебя сегодня нет с собой?
- Нет, - отвечает она. - Но, кажется, y Тишаловой я видала бутылку, но только без соски... - уже вся трясясь от хохота, добавляет она.
Я тоже фыркаю, но тотчас подбираюсь, делаю вид, что сморкаюсь и шепчу:
- Попроси, чтобы прислала.
- Сейчас?
- Ну понятно, a то еще орать начнет.
Люба опять фыркает, но через минуту "по телефону" по скамейкам передают Шуре: "Молока". - Слышна затем возня и лязг бутылки обо что-то. - "И чашку, лучше блюдечко", - даю я дополнительную депешу. Смешок несется по всему классу.
- Тише, mesdames! - вворачивает Клеопатра Михайловна свое слово и снова углубляется в дневники.
Тем временем бутылочка с молоком благополучно проследовала до места своего назначения. Блюдечка нет, есть только кружечка, по счастью неглубокая. Наливаю совсем немножко и предлагаю своему младенцу: - не принимает. Тогда прибегаю к более энергичной мере: нагибаю его голову и тычу носом в кружку. Теперь понял и даже слишком, потому что набрал молока в глаза, даже в нос. Чих-чих! Ну, это еще полбеды, и гимназистки чихают, сойдет на их счет, главное достигнуто: пес ест с большим аппетитом и без особого чавканья, во всяком случае при некоторой предприимчивости эту музыку можно заглушить.
- Перелистывай книгу, - шепчу я Любе.
Беда и главная опасность не в собаке, a в соседках, которые чересчур веселы и чересчур много внимания уделяют нашей парте. Младенец, напитавшись, начинает неопределенно ерзать и примащиваться. Я доставляю ему весь возможный на моих коленях комфорт, кутаю передником, так как после холодного молока он опять трясется; наконец, свернувшись кренделем, он - о, счастье! - снова спит. На переменке тащу его в умывальную, подальше от любопытных начальствующих глаз; зато учениц полно набилось. Пустила его на пол, миленький страшно: лохматый точно моточек, хвостик коротенький, как y зайца, глаза синие с белым ободком и мечтательным выражением.
- Муся, отдай его мне совсем, - просит Люба. - У вас ведь есть собака, a я все никак не могу допроситься.
Мне чуточку жаль, но я, скрепя сердце, соглашаюсь.
- Так дай, я сейчас возьму, пусть на этом уроке он уже y меня будет.
Бедная Люба, не повезло ей!
В классе Барбаросса. Разговор идет об Иоанне Грозном. Вдруг в самом интересном месте в Любиной парте шорох, она сует руку в ящик и кстати, потому что оттуда уже, на самом краю, торчит мохнатая голова. Они изволили проснуться и, видимо, лежать неподвижно им надоело. При виде протянутой руки, собачонка приседает на передние лапки и - о, ужас! - начинает игриво тявкать. "Уа!..Уа!.." - отчетливо и явственно раздается тоненький визгливый голосок. Этого не перекаляешь. Одна надежда что не сразу сообразят, так как явление совсем незаурядное. Не успела еще Люба принять каких-либо соответствующих мер, как раздается вторичное веселое "Уа!.. уа!.."
Евгений Федорович примолкает и с удивлением оглядывается. Ученицы хохочут. Люба сидит красная как рак: достаточно одного взгляда на нее, чтобы безошибочно определить, где происходит событие, кроме того все предательски поглядывают на нашу скамейку. "Клепка", зардевшись, как утренняя заря, мчится прямо к нам.
- Заберите собаку и идите в коридор! - раздается её грозный шепот.
Раба Божия Любовь, смущенная присутствием Барбароссы, безмолвно забирает свое чересчур движимое имущество и выходит в сопровождении ангела-хранителя, Клеопатры Михайловны. Я даже лишена возможности разделить её изгнание и объяснить, что корень зла - это я.
- Что это, собака? - недоумевающе спрашивает Евгений Федорович.
- Да, собака! - подтверждаю я, и разговор переходит на опричников.
Минут через пять возвращается "Клепка" и заносит что-то