СИДЕНИЕ РАСКОЛЬНИКОВ В СОЛОВКАХ
Историческая повесть
из времени начала раскола на Руси
в царствование Алексея Михайловича
================================================================
Копии текстов и иллюстраций для некоммерческого использования!!!
OCR & SpellCheck: Vager (vagertxt@inbox.ru), 27.05.2003
================================================================
ОГЛАВЛЕНИЕ
I. Буря на Белом море у Соловок
II. Черный собор и посол Кирша
III. Отбитый чернецами "вороп"
IV. Сиротская свечка перед Господом
V. Огненный монах и послание Аввакума
VI. Оленушка в раю
VII. Стрельцы гуляют
VIII. Соловецкие святки
IX. Спирина печерочка
X. Начало беспоповщины
XI. Воровской атаман Спиря Бешеный
XII. Исповедь князя Мышецкого
XIII. Роковые качели
XIV. "А все из-за пучеглазой..."
XV. Перебежчик
XVI. Последняя ночь "Соловецкого сидения"
XVII. "На теплые воды"
================================================================
А н н о т а ц и я р е д а к ц и и: Творчество писателя и
историка Даниила Лукича Мордовцева (1830 - 1905) обширно и
разнообразно. Его многочисленные исторические сочинения, как
художественные, так и документальные, написанные, как правило, с
передовых, прогрессивных позиций, всегда с большим интересом
воспринимались
современным
читателем,
неоднократно
переиздавались и переводились на многие языки. Из богатого
наследия писателя в сборник вошли произведения, тематически
охватывающие столетие русской истории: "Сиденне раскольников в
Соловках" (конец XVII века), "Державный плотник" (о Петре I)
"Наносная беда" и "Видение в Публичной библиотеке" (время
Екатерины II)
================================================================
1. БУРЯ НА БЕЛОМ МОРЕ У СОЛОВОК
По Белому морю, вдоль Онежской губы, по направлению к Соловецкому
острову медленно плыла небольшая флотилия из кочей, наполненных
стрельцами. Кочи шли греблей, потому что на море стояла невозмутимая тишь,
наводящая одурь на мореходов. Весна 1674 года выдалась ранняя, теплая, и
вот уже несколько дней солнце невыносимо медленно от зари до зари ползло
по безоблачному небу, почти не погружаясь в море даже ночью и нагоняя на
людей тоску и истому. Марило так, что казалось, и небо было раскалено, и
от моря отражался жар, и груди дышать было нечем. Кругом стояла такая
тишина, что слышен был малейший плач морской чайки где-то за десятки
верст, хотя самой птицы и не было видно, да и ей в эту жарынь не леталось.
Весла гребцов медленно, лениво, неровно опускались в морскую лазурь и
блестели на солнце спадавшими с них алмазными каплями, а с самих гребцов
по раскрасневшимся лицам катился пот, смачивая разметавшиеся и
всклокоченные пряди волос и бороды.
На переднем, на самом большом из всех кочей судне, у кормы, под
напятым на снасти положком сидит старый монах и, водя грязным толстым
пальцем по развернутой на коленях книге, читает, гнуся и спотыкаясь на
титлах да на длинных словах. На трудных словах особенно трясется его седая
козелковая бородка:
- "И от Троицы князь великий поеде и с великою княгинею и с детьми в
свою отчину на Волок Ламской тешитися охотою на зверя прыскучаго и на
птица летучая. И тамо яко некоим от Бога посещением нача немощи, и явися
на позе его знамя болезненно, мала болячка на левой стране на стегне, на
изгиби, близ нужного места, с булавочную голову, верху у нея нет, ни гною
в ней нет же, а сама багрова. И тогда наипаче внимаше себе, яко
приближается ему пременение от маловременнаго сего жития в вечный
живот"...
- "От маловременного сего жития в живот вечный"... вон оно что! А все
никто как Бог, - рассуждал монах, переводя дух и поправляя на голове
скуфейку. - Уж и теплынь же, воевода.
- Что и говорить, тепла печка Богова, - отвечал тот, кого назвали
воеводою, сидевший тут же под холстовым напястьем.
А с задних судов доносился говор и смех, но как-то вяло, лениво. По
временам кто-то затягивал песню, другой подхватывал - и лениво, монотонно
тянули:
Сотворил ты. Боже, да и небо-землю,
Сотворил же, Боже, весновую службу.
Не давай ты. Боже, зимовые службы,
Зимовая служба молодцам кручинна,
Молодцам кручинна, да сердцу неусладна...
- Али в экое пекло лучше! - протестует чей-то голос.
- "...И посла по брата своего по князя Ондрея Ивановича на потеху к
себе. Князь же Ондрей приехал к нему вскоре. Тогда князь великий нужею
выеха со князем Ондреем Ивановичем на поле с собаками", - продолжал
гундосить монах под пологом.
...Ино дай же. Боже, весновую службу,
Весновая служба молодцам веселье,
Молодцам веселье и сердцу утеха.
- ...А я в те поры был у его, у Стеньки, в водоливах на струге, как
он гулял с казаками. А она, полюбовница ево, царевна персицка, сидит на
палубе, на складцах, словно маков цвет, изнаряжена, изукрашена,
злато-серебро на ей так и горит. А Стенька выпил-таки гораздо, да и ну
похваляться перед казаками: мне, говорит, все нипочем, всего добуду и
Москву достану. Да и подходит это к своей полюбовнице, берет ее на руки,
словно дитю малую, подносит к борту да и говорит: "Ах ты, Волга-матушка,
река великая! Словно отец с матерью ты меня кормила-поила,
златом-серебром, славой-честию наделила, а я тебя ничем не одарил... На ж
тебе, возьми!" Да так, словно шапку, и махнул в воду свою полюбовницу.
- Что ты, братец ты мой! И утопла?
- Как топор ко дну.
Это ведут беседу стрельцы, сидя на носу передового судна. Судно это
наряднее всех остальных кочей. Нос и корма его украшены резьбой и
расписаны яркими цветами. На вершине мачты, над вертящимся кочетком,
водружен восьмиконечный крест. Пониже, в неподвижном воздухе, висит на
натянутой снасти красный флаг с изображением Георгия Победоносца. Это
судно воеводское. Несколько чугунных пушек поблескивает на солнце,
выглядывая за борт.
- ...Что ж, воевода, говоря по-божьему, их, старцев, дело правое, -
говорил монах, - двумя персты все мы от младых ногтей маливались, и я, и
ты. Вон и в этой книге, гляди-тко, изображен старец, видишь? Вон у его
перстики-то два торчат, аки свечечки, а большой перст пригнут.
И монах тыкал пальцем в изображение на одной странице книги.
- Так-то так, я и сам не больно за три персты-то стою, - нехотя
отвечал воевода, - да они за великого государя не хотят молиться:
еретик-де.
- Ну, это дело великое, страшное: об ем не то сказать, а и
помыслить-то, и-и! Спаси Бог!
Они замолчали. Молчали и стрельцы, только гребцы медленно и лениво
плескали веслами да назади тянули про "весновую службу":
А емлемте, братцы, Яровы весельца,
Да сядемте, братцы, в ветляны стружочки,
Да грянемте, братцы, в Яровы весельца,
В Яровы весельца - ино вниз по Волге.
- Вон и они про Волгу поют. Хороша река, вольна, - снова заговорил
стрелец.
- Как же ты с Волги сюда попал, коли у Разина служил?
- Да у него-то я неволей служил... Допреж того служба моя была у
воеводы Беклемишева, и там, как Стенька настиг нас на Волге да отодрал
плетьми воеводу...
- Что ты! Воеводу! Беклемишева?
- Ево, да это еще милостиво, диви что не утопил... Ну, как это
попарил он нашего воеводу, так и взял нас, стрельцов, к себе неволей. А
после я и убег от него.
- И ноздри тебе на Москве не вырвали?
- За что ноздри рвать? Я не вор.
- А ты видел, как потом Стеньку-то на Москве сказнили?
- Нет. В те поры мы стояли в черкасских городех, потому чаяли, что
етман польской стороны. Петрушка Дорошонок, черкасским людям дурно чинить
затевал.
- А я видел. Уж и страсти же, братец ты мой! Обрубили ему руки и
ноги, что у борова, а там и голову отсекли, да все это - на колья... Так
голова-то все лето на колу маячила: и птицы ее не ели, черви съели, страх!
Остался костяк голый, сухой: как ветер-то подует, так он на колу-то и
вертится да только кости-то цок-цок-цок...
На западе, ближе к полудню, что-то кучилось у самого горизонта в виде
облачка. Да то и было облачко, которое как-то странно вздувалось и как бы
ползло по горизонту, на полночь.
- Никак, там заволакивает аер-от...
- И впрямь, кажись, облаци Божьи. Не разверзет ли Господь хляби
небесны? - крестится монах.
- А добре бы было, страх упека.
Воевода расстегнул косой ворот желтой шелковой рубахи, зевнул и
перекрестил рот.
Облачко заметно расползалось и вздувалось все выше и выше. Казалось,
что в иных местах серая пелена, надвигавшаяся на юго-западную половину
неба, как бы трепетала. Старый помор-кормщик, сидевший у руля воеводского
судна, зорко следил своими сверкавшими из-под седых бровей рысьими
глазками за тем, что делалось на горизонте и выше. Жилистая, черная, как
сосновая кора, рука его как-то крепче оперлась на руль.
Слева, по гладкой, почерневшей поверхности моря прошла полосами
змеистая рябь. Неизвестно откуда взявшаяся стая чаек с плачем пронеслась
на восток, к онежскому берегу, которого было не видно. Душный воздух
дрогнул, и кочеток заметался и заскрипел на верху воеводской мачты. Что-то
невидимое затрепетало красным полотном, на котором изображен был Георгий,
прокалывающий змия с огромными лапами.
- Ай да любо, ветерок! Теперь бы и косым паруском можно, -
послышалось откуда-то.
- Напинай, братцы!
- Стой! Не моги! - раздался энергичный голос старого кормщика-помора.
Вдали, на западе, что-то глухо загремело и прокатилось по небу,
словно пустая бочка по далекому мосту. Солнце дрогнуло как-то, замигало,
бросило тени на море и скоро совсем скрылось. Высоко в воздухе жалобно
пропискнула, как ребенок, какая-то птичка, и скоро голос ее затерялся
где-то далеко в неведомом шуме.
- Не к добру, - проворчал старый кормщик, вглядываясь во что-то по
направлению к Соловкам. - На экое святое место да ратью идти!..
- Ты что, дядя, ворожишь? - спросил, подходя, тот стрелец, что служил
у Стеньки Разина в водоливах.
- Что! Зосима-Савватий осерчали, дуют.
- Что ты, дядя! За что они осерчали?
- А как же! На их вить вотчину, на святую обитель ратью идем.
- По делам, не бунтуй.
Небо загремело ближе, и как бы что-то тяжелое, упав и расколовшись,
покатилось по морю. Порывом ветра, неизвестно откуда сорвавшегося словно с
цепи, метнуло в сторону полотняный намет и, потрепав в воздухе, бросило в
воду. Монах, придерживая скуфейку, прятал под полу книгу, а воевода
торопливо застегивал ворот рубахи и крестился "Свят-свят-свят...".
Торрох! Раскололось и обломилось, казалось, все небо над головами
оторопелых стрельцов, по-над морем, там и здесь пронеслись огненные
стрелы, снова разорвалось небо, и хлынул дождь.
Все кругом крестились, полной грудью втягивая посвежевший влажный
воздух и выставляя под дождь разгоревшиеся головы и лица.
- Ай да важно! Разлюли малина, - раздавались веселые голоса.
Кто-то запел по-детски: "Дожжик-дожжик, припусти!.." Один старый
кормщик глядел сурово, заставляя судно поворачиваться левее.
- Водоливы! К плицам! - громко закричал он. - Воду выливай.
Действительно, воды налило много. Кочи стали идти грузнее. Намокшее
красное полотно с Георгием Победоносцем болталось, как тряпка, тяжело
хлеща по снастям. Ветер крепчал и вздымал море, которое, казалось,
распухало, а местами прорывалось и белело тяжелыми брызгами. Беляки шли
грядами, и кочи, сбившись с первого курса, тыкаясь в белые буруны носами,
метались в беспорядке, как щепки. Кое-где слышались испуганные голоса,
резкие выкрики кормщиков.
Монах, упав на колени и ухватившись одной рукой за уключину, громко
молился и вздрагивал всем телом, когда его окатывало солеными брызгами:
"Господи, спаси! Всесильный, не утопи! Пророк Иона! Пророкушка, матушка!
Во чреве китов", - бессвязно стонал он, поднимая правую руку к небу,
которое на него свирепо дуло и брызгало водой. Воевода, ухватившись обеими
руками за мачту, испуганно озирался, бормоча не то молитвы, не то
заклинания: "Охте мне! Светы мои! Зосим-Савватий! Соловецки! Охте, охте!"
Стрелец, что служил у Стеньки Разина водоливом, торопливо сбрасывал с себя
сапоги, рубаху и порты, как бы собираясь броситься в море и плыть, сам не
зная куда.
Одно судно, на котором еще недавно раздавалась песня о "весновой
службе", потеряв руль, отбилось в сторону и перекидывалось с гребня на
гребень, как пустое корыто. Другие кочи также разбились врозь и то
выскакивали на белые гребни валов, то ныряли, болтая в воздухе жалкими
мачтами, словно маленькими веретенами. Ветер завывал и взвизгивал, как бы
силясь растрепать и оборвать ничтожные снасти, которые потому именно и не
обрывались, что были слишком ничтожны...
Еще раз небесная пелена разодралась сверху донизу, и треснул гром;
звякнул второй раз еще резче и заколотил по небу сотнями орудий.
На отбившемся и потерявшем руль судне раздался отчаянный крик: "О-оо!
Православные! Батюшки! Спасите, кто в Бога верует!"
- Наляг на гребки, братцы! С Богом, наляг! - хрипло командовал
кормщик воеводского судна, направляя ход его к тому месту, откуда неслись
отчаянные крики.
Гребцы налегли всей грудью, то погружая весла глубоко в пенящиеся
волны, то скользя лопастями по бокам валов. Судно вздрагивало, то тыкаясь
в воду носом, то западало кормой, так что кормщик, казалось, правил свое
судно на водяную перекатывающуюся гору. Судно, потерявшее руль, видимо,
потопало: края его чуть заметно чернели в пенящихся бурунах, и только
виднелись руки, протягивающиеся к небу, словно рассвирепевшее небо
собиралось бросить им спасительные веревки, а на мачте и на снастях
отчаянно бились те, которые искали спасения повыше от зияющей и клокочущей
бездны.
Не успело воеводское судно настигнуть погибавшее, как последнее
совсем захлестнуло темно-зеленым с белым гребнем буруном. Руки, тянувшиеся
к небу, разом упали и замолкли на клокочущей поверхности моря, то
подымаясь, то исчезая в воде.
- Кидай причалы! Подавай концы, детушки! - не выпуская из рук руля,
повелительно и с мольбою кричал старый помор-кормщик.
Взвились в воздухе, разматываясь и кружась волчком, бичевы и веревки
и упали в воду в том месте, где потопавшие боролись с волнами, бледные, с
исказившимися от ужаса лицами. Иной, видимо, с отчаянием и злобой
погибающего отбивался от топившего его, не умевшего плавать и держаться на
воде соседа. Иные руки хватались за веревки, другие, безнадежно поколотив
воду, исчезали совсем под нею. Более умелые и сильные боролись с волнами
сами и плыли к спасительному судну.
- Православные, спасите Киршу! Полуголове помогите, батюшки! -
взмолился воевода, забыв свой собственный страх.
А Кирша, стрелецкий полуголова, взобравшись на мачту потонувшего и
уже скрывшегося под водою судна, не чувствуя, что сама мачта опускается
все ниже и ниже, умолял сиплым голосом:
- Православные! Отцы мои! Не покиньте! Тону.
Набежавшим буруном тряхнуло мачту, руки Кирши скользнули по мокрому
дереву, и он, подняв руки к небу, исчез под водою.
- Господи! Помяни во царствии раба... Господи! - с ужасом шептал
воевода, безумно озираясь.
- Да, прогневались на нас святые угоднички Зосима-Савватий за то, что
мы хотим их святую обитель разорить, - твердил старый кормщик. -
Преподобные, помилуйте!
II. ЧЕРНЫЙ СОБОР И ПОСОЛ КИРША
На другой день после грозы и бури стояло чудное летнее утро. Море,
накануне всколыхнувшееся мгновенно налетевшею бурею и разметавшее
стрелецкую флотилию, теперь снова улеглось на покой и казалось еще
голубее, чище и приветливее, чем было до бури. Остров, святая вотчина
преподобных Зосимы и Савватия, с темною зеленью, иглистыми лесами и резко
очерченными берегами, у которых кружились, реяли в прозрачном воздухе,
плакали и выпискивали на разные голоса чайки, мартыны-рыболовы и
острохвостые стрижи, казалось, радостно тянулся к небу своими церквами и
башнями, словно так и вышедшими, как из купели, из голубой морской пучины.
Спасшиеся от потопления стрелецкие суда-большаки и кочи тихо, едва заметно
колыхались у берега на поверхности глубокой соловецкой губы, красиво
окаймленной зеленью и серыми, проросшими мохом камнями.
Но в самом монастыре было неспокойно. Во всей святой обители
господствовала необычайная тревога. Монастырские ворота и все входы и
выходы были заперты. По стенам ходили часовые с ружьями, зорко следя за
тем, что делалось на берегу, около стрелецких кочей, и прислушиваясь к
смутному говору и смятению, господствовавшим в стенах обители. Соборный
колокол, разнося гул далеко по острову и по морю, не то бил сполох, не то
созывал черный собор, всю братию и богомольцев, священников и диаконов,
соборных старцев и братию рядовую и больничную, монастырских служек и
трудников, служилых людей, усольцев и всех православных христиан. В то же
время пушкари монастырские по башням и бойницам чистили и заряжали наряд,
пушки и пищали затинные. Монастырские голуби, которым так привольно жилось
в монастыре на всем готовом, и сизые, и белые волосатые, и глинистые,
рудо-желтые, и турмана всех цветов и "в штанцах", белоглазые глуповидные
галки, космополиты воробьи и стрижи, охотники до всего высокого и
грандиозного, до высоких церквей и грандиозных скал, - все эти пернатые
отшельники и певчие, выпугнутые из своих келий-гнезд необычным движением,
звоном и суетнею на стенах и башнях, шумно кружились над монастырем и
кричали на все птичьи голоса, не зная, где присесть и что думать о
суетившейся черной братии, забывшей даже сегодня посыпать зерна и крошек
для своей крылатой скромной братии. Один, особенно любимый черною братиею
глинистый турман "в штанцах", видя общую суматоху и приняв ее сглупу за
общее торжество, такие выделывал в воздухе кувырки, что Исачко Воронин,
сотник и стратег всего монастырского воинства, зарядив на монастырской
стене последнюю затинную пищаль, так залюбовался на воздушные кувырки
любимого монастырского голубя и так задрал свою бородатую голову к небу на
этого сорванца птицу, что чуть не опрокинулся со стены.
На звон колокола из всех монастырских келий, словно черные тараканы
из щелей, посыпала черная братия: из пекарен и трапез, из прядильных и
дубильных изб, из странноприимных и больничных домов и из схименных
конурок. Все это, как пчелы, гудело и торопливо, насколько могло,
направлялось к собору, на площадке у которого уже виднелась старшая
монастырская братия, отцы строители и рядители: архимандрит Никанор,
необыкновенно большебровый и горбоносый старик, келарь Нафанаил,
кругленький и пузатенький старичок с красным носом и бородкою в виде двух
клоков немытой шерсти, отец Геронтий, сухой и длинный, как сыромятный
кнут, чернец, с лицом испостившегося "мурина", городничий старец
Протасий - остробородатый, с плутоватыми глазами постный лик. Тут же и
мирские лица - сотник Исачко, уже сошедший со стены, и сотник же кемлянин
Самко: первый - косой на оба глаза, но необыкновенно меткий пушкарь со
вздернутым носом и бородою, второй - с покляпым носом рыжий мужик с рыжею,
широкою, как лопата, бородою.
Тут же в кругу стоял и стрелецкий полуголова Кирша, которого накануне
мы видели на мачте погибшего судна. Кирша не утонул: он погрузился было в
море, но его зацепили багром за кафтан и спасли. У Кирши в руках какая-то
бумага. Рядом с ним - тот монашек с козелковой бородкой, что читал на море
воеводе книгу о преставлении государя и великого князя Василия Ивановича.
Сборище у соборного круга увеличивалось с каждою минутой. Сошлись не
только монастырские жители, но и пришедшие издалека, из всех концов
Московского государства богомольцы и богомолки - из Архангельска, из
Москвы, Сибири, с Дону, Волги и даже из черкасской земли. Был тут и
галанский немец из Амбурха-града, имевший торговый дом в Архангельске и
часто наезжавший в Соловки для покупки у братии поташу, смолы и рыбьего
зуба; это был бритый, круглощекий, с голубыми глазами за пивною слюдой
немец, и звали его Каролусом Каролусовичем. Каролус Каролусович тоже
пришел полюбопытствовать, по какому случаю такой собор в монастыре. Вместе
с ним и с семейством архангельского купца Неупокоева, приехавшим
поклониться соловецким угодникам, вышла к собору и "аглицкая" немка
мистрис Пристлей, давно жившая в Архангельске со своим мужем, агентом
одного лондонского торгового дома мистером Пристлеем, и известная всем
архангельцам под почетным титулом "аглицкой немки Амалеи Личардовны
Простреловой". Это была высокая сухощавая женщина с розовыми щеками,
белыми и выдающимися, как у кролика, зубами и глинистыми, как перья у
голубя "в штанцах", волосами. Амалея Личардовна приехала в Соловки просто
из любопытства, посмотреть на это московитское, как ей казалось,
Уэстминстерское аббатство. В долгое пребывание в Архангельске она
порядочно выучилась говорить по-русски и была особенно хорошо знакома с
женою Неупокоева и его дочкою, семнадцатилетнею девушкою Оленушкою, с
которыми теперь и пришла посмотреть на монастырское сборище и послушать,
что там будет.
Когда они пришли к сборищу, то увидели, что какой-то широкоплечий, с
сросшимися бровями стрелец, это был Кирша, подал архимандриту Никанору
свиток с висевшею на шнурке черною печатью, а тот, развернув свиток и
повертев его в руках как что-то такое, которое не знаешь с которого конца
и начать, передал в руки сухому монаху с лицом мурина, грамотею Геронтию.
Геронтий развернул свиток, нагнулся к печати, как бы обнюхивая ее,
выпрямился, как смоленый шест, кашлянул словно из бочки и тоже словно бы
из бочки начал что-то читать. Сначала ничего нельзя было разобрать, кроме
отдельно выкрикиваемых слов: "сие наше", "со-со-соборное послание", "и
завещание", "передаем и повелеваем неизменно хранити", "и по-и поко-и
покорятися святей во-восточней церкви..." Далее отец Геронтий овладел
трудностями дьяческой с завитками каллиграфии, и из бочки потекли плавно
страшные слова:
- "Аще ли мя кто не послушает повелеваемых от нас и не покорится
святей восточней церкви и освященному собору или начнет прекословити и
противлятися нам, - гремело на весь черный собор, - и мы такового
противника, данною нам властию от святаго и животворящаго Духа, аще будет
от освященнаго чина, извергаем и обнажаем его всякаго священнодействия и
благодати, и проклятию предаем..."
При слове "проклятие" сдержанный ропот прошел по собору. Все груди,
по-видимому, тяжело дышали. Все усиленно, мучительно-напряженно
вслушивались в читаемое и едва ли многое понимали: понимали только одно -
"проклятие"; кто-то кого-то проклинал... Кого же, как не их, черную
смиренную братию, братию рядовую, служек и трудников? А за что? Вон какие
мозоли они понатерли на своих грубых ладонях, работая на святых угодничков
Зосим-Савватия... А их проклинают... Трудно дышит братия, слышно даже это
усиленное дыхание... Иные не то скорбно, не то укоризненно качают
поникшими головами...
У отца Никанора ходенем ходят большие брови, а лицо все более и более
краснеет. Старец Протасий, оглядывая исподлобья черную братию, глубоко
вздыхает. Один Исачко-сотник косит своими глазами на Киршу-стрельца и как
бы хочет сказать: "А попробуй, мы те покажем Кузькину мать..."
- "Аще же от мирского чина, - продолжают вылетать слова из сухой
бочки, - отлучаем и чужда сотворяем от Отца и Сына и Святаго Духа, и
проклятию и анафеме предаем, яко еретика и непокорника, и от православнаго
всесочленения и стада и от церкви Божия отсекаем яко гниль и непотребен
уд, допреже вразумится и возвратится в правду покаянием".
Отец Геронтий передохнул и поправил на висках и на лбу волосы, потому
что и на лбу и на висках проступал пот. От волнения и натуги свиток дрожал
в его руках и печать на шнуре колыхалась. Сотник Исачко от скуки, он
человек ратный и письмо не его дело, его дело зелье нарядное да пищаль
затинная, Исачко выследил над монастырем своего любимца голубя, турмана "в
штанцах", и искоса опять поглядывал на его отчаянные кувырки в воздухе.
- Что дале, на нет чти, - нетерпеливо и дрожащим голосом понукнул
архимандрит.
- "Аще ли кто не вразумится, - продолжал отец Геронтий, - и не
возвратится в правду покаянием и пребудет в упрямстве своем до скончания
своего - да будет и по смерти отлучен и непрощен, и часть его и душа со
Иудою-предателем и с роспеншими Христа жидовы и со Арием и с прочими
проклятыми еретиками, железо, каменные и древеса да разрушатся и да
растлятся, и той да будет неразрешен и не разрушен и яко тимпан бряцаяй во
веки веков, аминь!"
Многие стояли бледные, дрожащие. Одни робко, недоумевающе поглядывали
друг на друга, другие с какою-то робкою мольбою смотрели на старого
архимандрита. Отец Никанор - стар бывал человек, живал и на Москве, и
архимандричал в Саввином монастыре, и на глазах у царя бывал, и царь его
жаловал. Что-то он, отец Никанор, скажет? Или так-таки всех и выдаст
головой анафеме? Али на них и закона нет? А Никанор стоит заряженный, как
затинная пищаль. Губы его дрожат. Он вспоминает, как в Москве, лет пять
тому назад, принудили его покориться собору, отречься, отплеваться от
двуперстия и сугубой аллилуйи, пасть сметием и прахом под нозе Никона... И
стыд за прошлый позор, и поздняя злость на свою тогдашнюю слабость потоком
гнали его старую, но кипучую еще кровь от сердца к пунцовым щекам, к
глазам... Вон Аввакум-протопоп не убояся собора нечестивых и пребысть
крепок, аки адамант и яко скала нерушим...
Оленушка, взглянув на Никанора, испуганно прижалась к матери. Ее
синие, как морская вода под ярким солнцем, длинные глаза расширились и
потемнели.
- А что дале, после аминя? - резко вдруг спросил Никанор.
- После аминя скрепа дьяка Патриарша приказа, - отвечал Геронтий.
Никанор, взяв из рук его свиток и обведя глазами собор, выпрямил свое
старое тело. Он видел, что грамота с проклятием произвела удручающее
впечатление на всю братию и даже на ратных людей, преданных монастырю,
между которыми, кроме местных поморов и усольцев, находилось несколько
донских казаков, после поражений Стеньки Разина перекинувшихся с Волги на
Белое море, на службу к соловецким старцам, ибо Стенька не раз говаривал
своим удалым молодцам, что и он когда-то был в Соловках и маливался
соловецким угодникам. Никанор всего более боялся, чтобы ратные люди, под
страхом анафемы, не покинули монастырь на произвол судьбы, и потому сразу
решил, что ему делать. Он подошел к Кирше, как к посланцу царского
воеводы, и стал так, чтобы его видели ратные люди, особенно сотники Исачко
и Самко.
- Ты почто прислан к нам? - спросил он громко посланца.
- Прислан я с грамотой, - отвечал Кирша, поводя сросшимися бровями.
- Мы вычли оное безлепичное лаяние патриарша дьяка и то бреханье на
ветер пустили. Почто ж еще ты прислан к нам?
- Прислан я, - заговорил Кирша по-заученному, - от воеводы Ивана
Мещеринова, чтоб вы, соборная и рядовая братия, добили челом великому
государю...
- А потом что?
- Чтоб принесли великому государю вины свои...
Никанор перебил его, схватив за руку:
- Вин за нами перед великим государем нет и не бывало и добивать нам
челом великому государю непочто, окроме как молиться за его государское
здоровье, и мы то делаем, - скороговоркой проговорил он. - Поди и доложись
о сем твоему воеводе... Слыхал?
- По указу его царского пресветлого величества, - как бы не слушая
его, продолжал Кирша, - воевода приказал вам монастырь отпереть и
государевых ратных людей принять с честью.
Никанор окончательно вспылил.
- Али твой воевода царским словом торговать стал! - закричал он. -
Али пресветлое царское слово может исходить из такого поганого смердьего
рта, как у твоего воеводы? Али у великого государя бумаги и чернил
недостало, чтобы слово его пресветлое всякими пьяными глотками в кабаках
выкрикивалось? А! Так, что ли?
Озадаченный Кирша не знал что отвечать. Он догадался, что воевода
сделал оплошность.
- Говори! - приставал к нему Никанор. - Как твой воевода смел украсть
царское слово? Али он не знает, что царское слово, как и словеса Господа
нашего Исуса Христа либо в церкви, как святое Евангелие, должны
возглашаться, либо царскою грамотою, по титуле, объявляться? А! Так вы
этого не знали!
По собору прошел ропот одобрения. Головы поднялись уверенно,
бледность сбежала с лиц. Исачко смело и дерзко измерял своими косыми
глазами Киршу, как бы вызывая его на немедленную потасовку. Послышались
выкрики: "Али на них и суда нету!", "Али они и впрямь своим дурным наше
доброе извести хотят!", "Чего их слушать! Воровство их знамое!"
Кирша стоял как притравленный зверь, озираясь по сторонам. А
прибывший с ним монашек испуганно топтался на месте, точно выглядывая
норку или скважинку, в которую можно было бы юркнуть.
В это мгновение в самую середину круга протискивался какой-то
оборванец с длинными, как у простоволосой бабы, никогда не чесанными
пасмами волос, падавшими ему на худое, аскетическое лицо и на плечи.
Оборванец был босиком, в одной, чужой по-видимому, рубахе, которая была
слишком длинна для него. Из-под рубахи виднелись голые худые, как щепки,
икры ног. На шее у него, как у цепной собаки, висела и при движении
звякала тяжелая цепь, замкнутая большим замком у горла, ключ от которого
был брошен в море. Оборванец держал в руках старую скуфейку, в которой,
скукожившись в комочки, спали еще не оперившиеся, с золотым пушком,
голубиные выводки. Оглянув круг и нагнувши свою косматую голову, подобно
барану, собирающемуся драться, он затопал ногами и, припрыгивая, запел
детским голосом:
Бушка-баран,
Не ходи по горам,
Убьют тебя -
Не пеняй на меня.
Многие вопросительно и испуганно переглянулись. Монастырь давно
привык к разным выходкам и причудам своего юродивого; но всегда искал в
его словах чего-либо пророческого, какого-либо иносказания и иногда,
конечно, большею частью уже впоследствии, когда какое-либо событие
совершалось, истолковывал их в пользу пророческого провидения своего
юродивого: "А вишь, Спиря-то блаженный предсказывал нам это тогда, да мы
то, грешные, не уразумели его святых словес, - говорили обыкновенно
монахи, когда случалось что-либо неожиданное. - Вон тады, как с Москвы нам
прислали книги с трегубым аллилуем да с треперстием, Спиря-то все нам пел
об трех "люлях" да об "гулях":
Люли, люли, люли,
Прилетели гули.
"...Ан стрельцы-то и были эти "гули" самые, а нам, глупым, и
невдомек; а "люли"-то была сама трегубая аллилуйя".
Так и теперь "бушка-баран" - это был не просто баран, а кто-либо
другой: либо монастырь, либо стрельцы, что под монастырь пришли. "Не ходи,
бушка, по горам, убьют тебя" - это что-то очень страшное. Кого Божий
человек предостерегает этим: братию ли, посланца ли этого? Кому быть
убитым? Эти тревожные вопросы возникали в душе каждого. Одним казалось,
что Спиря грозит посланцу, даже в него и лбом уперся; а другие явно
видели, что он будто бы показывал вид, что бодает отца архимандрита
Никанора.
- Гулюшки, гули, - забормотал вдруг юродивый, нагибаясь к своей
скуфейке, - а... проснулись, детки, естушки захотели.
Птенцы действительно подымали свои пушистые с неуклюжими ртами
головки и, видимо, искали пищи. Юродивый тут же сел наземь, вынул из
сумочки, что висела у него через плечо, горсть зерен, положил их себе в
рот, пожевал и пригнулся лицом к скуфье. Птички широко раскрыли красные
рты и сами полезли головками в рот юродивого.
Архимандрит Никанор, озадаченный было сначала появлением юродивого и
его загадочными словами, скоро пришел в себя и, обведя собор своими
волосатыми бровями, обратился к Кирше с угрожающим жестом.
- Поди, скажи твоему воеводе, чтоб он убирался подобру-поздорову:
обитель преподобных Зосимы-Савватия не петровское кружало.
Кирша выпрямился.
- Так это вы постановили? - спросил он глухо.
- Постановили и на том стоим, - отвечал Никанор.
- Так мы вас добывать станем, как государевых изменников, - резко
сказал Кирша.
- Добывать!
Никанор обернулся и показал рукою на монастырскую стену. На стене в
разных местах чернели пушки, около которых стояли пушкари.
- Видишь, каковы у нас галаночки?
- Видим-ста: и у нас таких теток довольно, погорластее ваших будут.
- Что он похваляется своими тетками! - возразил Геронтий. - Нам не
впервой спроваживать их: али не Игнашка Волохов сломал свои зубы об наши
стены?
- Да и Иевлев Корнилко ни с чем ушел, - заметил Никанор, - обитель-то
преподобных Зосим-Савватия крепенька живет, сам святитель Филипп,
митрополит московский, стенки те выводил.
- Что с ним разговаривать! - послышалось в толпе. - Шелепами его!
- Вон из обители! Вон нечестью! А то и на чепи посидите, - подхватили
голоса.
Кирша видел, что его посольство кончено. Он поклонился Никанору и
надел шапку.
- Долой шапку! Али не видишь, где ты? Ты перед черным собором! -
загудела черная братия.
Кирша повиновался, снял шапку и направился к монастырским воротам. За
ним подтюнцем поспешал согнувшийся монашек. Городничий старец Протасий, у
которого на поясе висел огромный ключ, сотники Исачко и Самко последовали
за посланцами. Старец Протасий отпер одну четвертную складку массивных
железных ворот и, пропустив Киршу и монашка, снова запер монастырскую
твердыню.
Скоро рослая фигура Исачки вырисовалась на вершине стены. Он стоял,
оборотясь к морю, и грозил кому-то кулаком.
III. ОТБИТЫЙ ЧЕРНЕЦАМИ "ВОРОП"
- Бог в помочь тебе, человече Божий, - сказала Неупокоиха, смиренно
подходя к Спире и низко кланяясь ему. - Благослови нас, грешных, да
помолись твоими святыми молитвами о здоровье рабов Божьих: меня, рабы
божьей Акулины, да рабы божьей Олены, да раба божья Остафья.
При этом Неупокоиха положила перед Спирей золотую монету. Спиря в это
время сидел на нижней ступеньке соборного крыльца и играл с своими
птичками. Он молча посмотрел на купчиху своими серыми живыми глазами,
глубоко запавшими, потом перенес их на Оленушку, которая робко взглянула
на него и потупилась, готовая, по-видимому, заплакать: так дрожали ее
губы, и щеки подернулись алой краской, как перед слезами. По лицу и по
глазам юродивого пробежал свет и тотчас же как бы отлетел, а лицо
подернулось туманом.
Молча полез он в свою сумку и, пошуршав там чем-то, вынул оттуда...
Оленушка чуть не вскрикнула при виде того, что он вынул, а мать ее
испуганно перекрестилась. Юродивый вынул из своей сумки человеческий
череп. Это был желтый, потемневший костяк, который, вероятно, очень долго
лежал в земле. Спиря долго смотрел на него, тихо качая косматой головой,
потом снова перенес свой взгляд на Оленушку. Теперь в этом взгляде
теплилось что-то доброе.
- Видишь это, раба Божья Олена? - спросил он, обращаясь к девушке.
Та стояла молча и дрожала, прижимаясь к матери. Расширившиеся от
испуга глаза готовы были брызнуть слезами. Нижняя губа сложилась в
плаксивую складку.
- Видишь, Оленушка? - переспросил юродивый ласково.
Молчит испуганная девушка. Не менее испуганная мать хватает ее за
руку.
- Говори... молви словечко, дитятко... Говори Божьему человеку: вижу,
мол, - бормотала она.
- Вижу, - чуть слышно прошептала девушка.
Юродивый замотал головой, взглянул на солнце, которое высоко стояло
над монастырской оградой, снова перенес глаза на череп, перекрестил его,
поцеловал и опять остановил свой взгляд на смущенном лице девушки.
- А она была похожа на тебя, - сказал он тихо, - только у нее глаза
были черные, что крупный терн, а у тебя вон сини... Да она ж была
грешница, а ты чистая отроковица... Молись же об ее душеньке, об рабе
Божьей Анастасее... Будешь молиться?..
- Буду, - прошептала Оленушка и вдруг заплакала.
- Что ты! Что ты, дитятко! - утешала ее мать. - Божий человек тебе
святое слово сказал, что ж плакать? И я буду молиться об рабе Божьей
Анастасее, - говорила она, по-видимому, совсем успокоенная. - Кто ж она
была, Анастасея-то?
- Гулюшки, гули, - заговорил юродивый, не отвечая на вопрос и
обращаясь к своим птенцам. - Ишь вор, отнял у вас матушку.
- А они сиротки? - участливо спросила Неупокоиха.
- Их матушку голубку Никон съел, - ответил юродивый.
- Какой Никон, батюшка?
- Вор-ястреб.
- Ах, бедны сироточки!
Юродивый вспомнил о червонце, который положила у его скуфьи
Неупокоиха, взял его и возвратил ей.
- Отдай сей сор сметие тем, у кого хлебца нет, - сказал он, - пущай
помянут рабу Божью Анастасею.
В это время подошла к ним аглицкая немка Амалея Личардовна. Увидев
ее, Спиря торопливо схватил свою скуфейку с птичками и побежал, испуганно
оглядываясь и бормоча: "Чур-чур-чур! Бес во образе немки... бес с курьими
лапками..."
- Это дурачок, матушка? - спросила она Неупокоиху.
- Нет, матушка, Амалея Личардовна: он юродивый, урод Христа-ради, -
отвечала та.
- Так шут?
- Нет, матушка, не шут, помилуй Бог! - испуганно заговорила набожная
купчиха. - Он Божий человек, святой, что ты!