, как и христианин. Мы не более, чем он, прикованы к этому миру, который созерцаем нашими чувственными глазами. Достаточно нам сделать усилие, подобное его усилию, но по направлению к другим дверям, чтобы вырваться из этого мира. И христианин, подобно нам, не забывал оскорбления, не посягал на невозможное, но желание мести он прежде всего растворял в беспредельно-божественном. Это беспредельно-божественное, если рассмотреть его ближе, мало чем отличается от того, которое мы постигаем. В сущности, и то и другое является не чем иным, как чувством бесконечности, которому нет имени и среди которого мы мечемся. Религия, так сказать, механически поднимала все души на те высоты, которых каждый из нас должен достигнуть собственными усилиями. Но так как души, которые она привлекала к себе, были большею частью слепые, то она не пыталась бесполезно давать им представление об истинах, которые можно увидеть с этих высот. Они не поняли бы их... Религия довольствовалась тем, что рисовала картины, приспособленные к их слепоте и приводившие силой других мотивов к тем же результатам, к которым приводят реальные видения, поражающие теперь нас. "Надо прощать обиды, потому что Бог этого хочет и сам дал нам пример самого полного прощения, какое только можно себе вообразить". Этот завет, который можно исполнять с закрытыми глазами, ничем не отличается от того, который мы сами себе даем, созерцая с достаточной высоты необходимость и глубокую невинность всякой жизни. И если последний завет не заставляет нас, подобно первому, предпочитать врага другу только потому, что он наш враг, то это происходит не потому, что самый завет менее возвышен, а потому, что он обращается к сердцам более бескорыстным и к разуму, научившемуся оценивать идеал не только по трудности его достижения. В отречении, например, в покаянии, в самоистязании также заключен целый ряд духовных побед, все более и более тяжелых, но возвышенных лишь потому, что они возвышаются не в атмосфере человеческой жизни, а среди пустоты, среди которой они сверкают, не только без пользы для людей, но весьма часто им во вред. Человек, который, стоя на шпице колокольни, стал бы жонглировать раскаленными шарами, несомненно, совершал бы нечто весьма трудное; однако никто не стал бы сравнивать его бесполезную отвагу с менее опасным самоотвержением того, кто бросается в воду или в огонь, чтобы спасти ребенка. Во всяком случае, завет, о котором мы говорим, уничтожает всякую ненависть еще действительнее, чем завет христианский, ибо он не внушен нам чужою волею, а рождается в нас самих, при созерцании необъятного зрелища жизни, в которой поступки людей занимают свое истинное место и получают свое действительное значение. Нет более ни злой воли, ни неблагодарности, ни несправедливости, ни извращенности, нет более даже эгоизма среди великолепной и необъятной ночи, в которой суетятся жалкие существа, привлекаемые смутными призраками, за которыми каждое из них стремится с искренней уверенностью, что оно исполняет какой-нибудь долг или осуществляет какое-нибудь право.
Не следует опасаться, что такая картина жизни и другие, еще более грандиозные и точные, которые мы всегда должны хранить перед нашими взорами, в силах нас обезоружить и превратить нас в обманутые жертвы среди жизни, состоящей из более или менее жестоких реальностей. Редкие из нас нуждаются в том, чтобы усилить свои средства к самозащите, изощрить свою бдительность, свое недоверие или свой эгоизм. Инстинкт и житейский опыт сами об этом достаточно позаботятся.
Наоборот, опасность потерять равновесие грозит нам со стороны, противоположной нашим мелким будничным интересам. Всех усилий бодрствующей мысли едва ли достаточно, чтобы устоять там. Между тем для других, и в особенности для нас самих, небезразлично, рисуется ли наш наступательный и оборонительный жест на мрачном фоне ненависти, презрения, разочарования, или же на светлом горизонте снисходительности и безмолвного прощения, которое объясняет и понимает. По мере того как проходят годы нашей жизни, постараемся прежде всего уберечь себя от низких уроков опыта. В этих уроках скрыто нечто непрозрачное и тяжелое, что по праву принадлежит инстинкту и корнями своими нисходит до необходимого дна жизни. Обо всем этом нам нечего беспокоиться. Все это удивительно растет и множится в бессознательном. Но есть в этом опыте другая составная часть, более чистая и тонкая, которую мы должны научиться укрепить и задержать, прежде чем она испарилась в пространстве. Каждый поступок поддается такому же количеству разных толкований, сколько в нашем разуме заключено различных сил. Наиболее низменные кажутся нам на первый взгляд наиболее простыми, справедливыми и естественными - теми, которые требуют от нас и наименьшего усилия. Если мы не станем без отдыха бороться против их скрытого внутреннего нашествия, то они подточат и мало-помалу отравят все надежды и верования, из которых наша молодость создавала наиболее благородные и плодотворные области нашего духа. И тогда под конец наших дней ничего нам не останется, кроме жалких отбросов нашей мудрости. Поэтому необходимо, чтобы по мере того, как умножаются грубые сокровища житейского здравого смысла, мы постарались давать все более и более высокое толкование фактам, с которыми сталкиваемся каждый час. По мере того как наше чувство жизни все глубже корнями уходит в чернозем, необходимо, чтобы цветами и плодами оно подымалось к воздуху. Необходимо, чтобы постоянно бодрствующая мысль приподнимала, обвевала и беспрестанно оживляла мертвую тяжесть годов. Впрочем, этот житейский опыт, столь положительный, практический, добродушный, спокойный, наивный и, по-видимому, столь искренний, в глубине сам хорошо знает, что скрывает от нас нечто существенное, и, если бы у нас была сила преследовать его до его последних, самых затаенных убежищ, нам, без сомнения, удалось бы вырвать у него торжественное сознание, что в последнем анализе и крайнем итоге наиболее возвышенное толкование жизни является в то же время наиболее верным.
По мере того как мы подчиняем себе силы природы, растет возможность несчастных случаев, подобно тому, как опасности, грозящие укротителю, увеличиваются вместе с числом зверей, с которыми он "работает" в своей клетке. Некогда мы по возможности избегали обращения с этими силами; ныне же они допущены в нашем обиходе. Вследствие этого, несмотря на наши более благоразумные и мирные нравы, нам чаще, нежели нашим отцам, приходится видеть вблизи смерть. Возможно поэтому, что многие из тех, кто прочтет эти строки, испытали те же чувства и имели случай сделать подобные же наблюдения, как те, о которых в них говорится.
Один из первых вопросов, с которым мы сталкиваемся, это вопрос о предчувствии. Правда ли, как многие утверждают, что нам с самого утра присуще интуитивное постижение происшествия, которое нам угрожает днем? На этот вопрос трудно ответить, так как опыт наш касается лишь событий, которые не "окончились плохо" или, во всяком случае, не имели тяжких последствий. Естественно поэтому, что эти несчастные случаи, которые не должны были повлечь за собой тяжких последствий, не возмутили заранее глубоких вод нашего инстинкта и даже, как я думаю, поверхностно их не коснулись. Что же касается случаев, влекущих за собой более или менее скорую смерть, то жертва редко обладает силой и необходимой ясностью духа, чтобы удовлетворить наше любопытство. Во всяком случае, то, что можно на этот счет почерпнуть в личном опыте, слишком смутно, и вопрос остается открытым.
Вот в одно прекрасное утро мы отправились в автомобиле, на велосипеде, на мотоцикле, в паровой лодке - все равно на чем - навстречу готовящемуся событию; однако для ясности изображения возьмем автомобиль или мотоцикл, эти удивительные орудия гибели, наиболее дерзко испытывающие судьбу в великой игре между жизнью и смертью. Вдруг, без всякой причины, посреди прекрасной широкой дороги, в начале спуска, тут или там, справа или слева, ухватившись за тормоз, за колесо, за руль, внезапно заслонив собою все пространство под обманчивым и совершенно призрачным видом дерева, стены, скалы, любого препятствия, вот лицом к лицу является смерть, внезапно возникшая, неожиданная, необъятная, мгновенная, несомненная, неизбежная, неодолимая, смерть, которая в один миг замыкает перед нами горизонт, ставший благодаря ей безвыходным...
В то же мгновение между нашим разумом и нашим инстинктом разыгрывается страстная, бесконечная сцена на протяжении полусекунды. Роль разума, рассудка, сознания - назовите, как хотите - особенно любопытна. Разум решает мгновенно, здраво и логично, что все потеряно без возврата. Он с точностью рисует себе катастрофу со всеми подробностями и последствиями и с чувством удовлетворения констатирует, что ему не страшно и что он сохранил свою ясность. Между падением и ударом у него достаточно времени для того, чтобы наблюдать и развлекаться, достаточно досуга для того, чтобы думать о постороннем, вызывать воспоминания, делать самые мелкие и точные сопоставления и наблюдения. Дерево, которое он видит сквозь дымку смерти, - платан, в его пестрой коре зияют три дупла... Он не так красив, как платан, растущий в саду... Скала, о которую разобьется череп, испещрена жилками слюды и чистого белого мрамора... Разум чувствует, что он не ответственен за случившееся, что ему не в чем упрекать себя; он почти улыбается, он испытывает какое-то бессмысленное сладострастие и с кроткой покорностью, к которой примешивается удивительное любопытство, ожидает неизбежного.
Очевидно, что если бы наша жизнь могла рассчитывать лишь на заступничество этого беспечного любителя приключений, слишком логичного и ясновидящего, то всякий несчастный случай неизбежно завершался бы катастрофой.
К счастью, предупрежденное растерянными нервами, потерявшими, так сказать, голову и кричащими, как обезумевший от страха ребенок, на сцену в этот миг выскакивает другое действующее лицо - неумытое, грубое, голое, мускулистое, расталкивает всех локтями и неудержимым движением хватается за обломки самообладания и шансов на спасение, которые попадаются ему под руку. Это лицо называется инстинктом - бессознательным, подсознательным, не все ли равно как. Где он пребывал до сих пор? Откуда явился? Он где-то дремал или исполнял какие-то темные неблагородные обязанности в глубине первобытных пещер нашего тела. Когда-то он почитался бесспорным царем этого тела, но с некоторых пор его прогнали в постыдный сумрак, как бедного, плохо воспитанного, плохо одетого и дерзкого родственника, неприятного свидетеля прежней нищеты. О нем более не думают, к нему прибегают лишь в растерянные мгновения великих страданий. К счастью, это славный малый, без самолюбия и незлопамятный. Впрочем, он хорошо понимает, как призрачны все те украшения, с высоты которых его презирают, и что, в сущности, он остается единственным хозяином человеческой обители. Окинув положение дела взором более верным и быстрым, чем разразившаяся внезапно опасность, он в мгновение ока соображает все подробности, все оставшиеся исходы, все предстоящие возможности, и в это мгновение разыгрывается великолепное, незабываемое зрелище силы и мужества, точной сообразительности и железной воли, когда непобежденная жизнь вцепляется в лицо непобедимой смерти.
Этот борец за существование, явившийся, подобно легендарному, обросшему волосами дикарю, который бросается на помощь отчаявшейся принцессе, творит чудеса в самом точном и строгом значении слова. В минуту опасности он обладает несомненным достоинством: ему неизвестны рассуждения о препятствиях, которые она представляет, он не признает невозможного. Он не приемлет совершившегося несчастья. Ни одной минуты не допускает он неизбежного, и, рискуя быть раздавленным, с радостью берется за работу, вопреки всякой надежде, как будто бы сомнения, беспокойство, страх, уныние были чувствами, совершенно чуждыми первобытным силам, его воодушевляющим. Сквозь гранитную скалу он прозревает спасение в виде светлой трещины и силой воображения создает эту трещину в камне. Не усомнившись, он останавливает обрушивающуюся гору. Он устраняет скалу, пробегает по железной проволоке, проскакивает среди двух колонн, среди которых при математическом измерении не было прохода. Среди всех деревьев он безошибочно ухватится за то единственное, которое должно уступить, потому что невидимый червь подточил его корни. Среди груды слабых листьев он открывает единственную крепкую ветку, нависшую над бездной, и среди хаоса заостренных кремней он словно заранее приготовил ложе из мха и трав, которое примет упавшее тело.
Очутившись по другую сторону опасности, изумленный, задыхающийся, недоверчивый и несколько смущенный разум оборачивается, чтобы в последний раз созерцать неправдоподобное чудо, а затем он опять по праву берется за руль, между тем как добрый дикарь, которого никто не думает поблагодарить, молча спускается в свою пещеру.
Ничего, может быть, и нет удивительного в том, что инстинкт спасает нас от великих обычных опасностей, угрожающих нам с незапамятных времен: от воды, от огня, от падения, от ушибов, от ярости животных. Существует, очевидно, привычка, унаследованный от предков опыт, которым и объясняется ловкость инстинкта. Но меня удивляет та легкость, та смышленость, с какою он постигает самые сложные, самые необычные открытия нашей культуры. Достаточно раз хорошенько показать ему механизм машины самой непредвиденной, - как бы она ни была чужда нашим действительным первичным потребностям и даже бесполезна, - инстинкт поймет все, и отныне в случае надобности он будет знать последние, самые сокровенные секреты этой машины и лучше будет ею управлять, нежели разум, ее построивший.
Вот почему, как бы ново, неожиданно и ужасно ни было орудие, приведшее к несчастью, можно утверждать, что в принципе нет катастроф неодолимых, неизбежных, неминуемых. Бессознательное наше начало всегда находится на высоте всяких воображаемых положений. В челюстях тисков, которые сжимает над нами сила моря или горы, всегда можно, всегда следует ожидать решающего движения инстинкта, ресурсы которого так же неисчерпаемы, как ресурсы вселенной или природы, в лоне которой он черпает свое могущество...
Тем не менее, если позволено сказать всю правду, не все мы имеем одинаковое право рассчитывать на державное вмешательство инстинкта. Правда, он ни в ком не умирает, не знает гнева, никогда не ошибается, тем не менее многие из нас заточают его в такую глубокую тюрьму, так редко позволяют ему видеть луч солнца, так всецело теряют его из виду, так бессердечно его унижают, так крепко его связывают что в растерянный миг опасности не знают уже, где его искать. У них физически нет времени предупредить его и освободить из подземелья, куда его заточили. Когда же наконец он с добрым намерением, с оружием в руках является для обороны, зло уже приключилось, бороться слишком поздно, ибо смерть уже совершила свое дело разрушения.
Это неравенство инстинктов, зависящее больше, как я думаю, от быстроты призыва, нежели от свойств оказанной помощи, обнаруживается почти во всех несчастных случаях. Пусть двум автомобилистам угрожают две опасности, совершенно одинаковые и равно неизбежные, - одного спасет необъяснимый поворот руля, незаметный скачок, поворот, миг неподвижности или другое какое-нибудь чудо, между тем как другой самым нормальным и жалким образом расшибет голову о встреченное препятствие. В одной и той же карете, занятой шестью лицами, которым угрожает та же судьба, трое сделают единственно возможное движение, нелогическое, непредвиденное и необходимое, между тем как трое других будут действовать слишком разумно в противную сторону. Я был очевидцем или почти очевидцем одного из таких поразительных проявлений инстинкта. Дело происходило на крутом спуске, ведущем из Гурдона, суровой деревушки, хорошо известной туристам из Канна и Ниццы, приютившейся, во избежание вражеских нападений, на остром утесе, на высоте с лишком восьмисот метров над морем. Деревня эта неприступна со всех сторон, к ней не ведет ни одна дорога, за исключением опасной тропинки, извивающейся тонкой лентой среди двух пропастей. Воз с восемью седоками, среди которых находилась женщина с грудным младенцем на руках, спускался по этой опасной крутой тропинке, когда лошадь вдруг с испугу понесла и бросилась прямо к пропасти. Спутники почуяли близость смерти, и женщина, желая спасти ребенка, в удивительном порыве материнской любви, в последнюю минуту бросила его по другую сторону воза, так что он упал на Дорогу, в то время когда все другие скрылись в пропасти, утыканной убийственными остроконечными скалами. И вот все семь жертв каким-то чудом, - впрочем, весьма обыкновенным, когда дело идет о человеческой жизни, - ухватившись, кто за кустарник, кто за обломки ветвей, отделались незначительными царапинами, между тем как ребенок испустил дух на месте, раскроив себе череп о дорожный камень. Тут боролись между собой два противоположных инстинкта, и тот инстинкт, на который, очевидно, упал луч размышления, сделал движение наиболее неудачное, неловкое. Могут говорить о случае, о неудаче. Позволительно приводить эти таинственные слова, но при этом следует помнить, что они относятся к таинственным движениям бессознательного. Предпочтительнее тем не менее всякий раз, когда это оказывается возможным, помещать источник тайны в нас самих; таким образом мы по возможности сократим пагубную область заблуждений, разочарования, бессилия.
Немедленно вслед за этим спросим себя, не в силах ли мы если не усовершенствовать инстинкт, который я считаю всегда совершенным, то, по крайней мере, приблизить его к нашей воле, развязать на нем путы, вернуть ему его врожденную ловкость. Вопрос этот потребовал бы специального исследования. Но и теперь кажется весьма вероятным, что по мере того, как мы постоянно и систематически все ближе подходим к силам, к материальным фактам, ко всему тому, что мы называем одним объемлющим столько необъятных предметов словом - "природа", мы ежедневно уменьшаем расстояние, которое инстинкт должен пробежать, спеша к нам на помощь. Расстояние это, еще крайне ничтожное у дикарей, у людей простых, у нищих духом, увеличивается с каждым шагом, который мы делаем на пути воспитания и культуры. Я уверен, что можно установить, что крестьянин или рабочий, настигнутый тою же катастрофой, как его помещик или хозяин, даже будучи менее молодым и менее ловким, все же имеет два-три лишних шанса на то, чтобы остаться невредимым. Во всяком случае, нет того несчастного случая, в котором сам пострадавший не был бы a priori виноват. Ему не мешает повторять себе, что на его месте всякий другой избег бы опасности, и, говоря так, он будет прав в буквальном смысле слова; вследствие этого большинство случайностей, на которые другие отваживаются вокруг него, для него остаются запретными. Его бессознательное, которое тут сливается с его будущим, не в цветущем состоянии. Отныне он не должен доверять своей удаче. Перед лицом великих опасностей он, как выражаются в римском праве, пребывает minus habens[*].
[* Немногое имеющий (лат.).- Перевод составителя.]
Тем не менее, если подумать о неустойчивости нашего тела, о безмерном могуществе всего окружающего нас и о количестве опасностей, которым мы себя подвергаем, то приходится признать, что в сравнении с другими живыми существами человек обладает счастьем поистине чудесным. Посреди наших машин, наших аппаратов, наших ядов, наших огней, наших вод и всех других сил природы, более или менее порабощенных нами, но всегда готовых возмутиться против нас, мы рискуем нашей жизнью в двадцать или тридцать раз чаще, нежели, например, лошадь, бык или собака. А между тем при любом несчастье на улице или на большой дороге, при наводнении, землетрясении, буре или пожаре, при падении дерева или крушении дома почти всегда скорее пострадает животное, нежели человек. Очевидно, что разум человека, его опыт, его бессознательное начало, ставшее более догадливым, в широкой степени способствует его спасению. Тем не менее тут скрывается еще нечто. При равенстве опасностей, при одинаковости случая, приняв во внимание большую силу разума, большую ловкость и уверенность инстинкта, все же в последнем счете приходится признать, что природа как будто боится человека. Она с религиозным страхом избегает касаться его столь хрупкого тела. Она окружает его каким-то очевидным и необъяснимым почтением, и, когда по нашей неисправимой вине мы понуждаем ее нанести нам рану, она причиняет нам по возможности наименее зла.
<...>
В эту новую пору истории, в которую мы вступаем когда религии уже больше не отвечают на великие вопросы человечества, одна из проблем, наиболее возбуждающих тревожную нашу пытливость, есть проблема о загробной жизни. Все ли оканчивается в момент смерти? Существует ли другая, понятная воображению жизнь? Куда идем? Во что превращаемся? Что ожидает нас по ту сторону шаткой иллюзии, которую мы называем существованием? В тот миг, когда сердце наше перестает биться, какое начало в нас торжествует? Материя? Или дух? Вечный свет или начинающийся беспредельный мрак?
Как все существующее, и мы не можем исчезнуть. Мы не в состоянии представить себе, чтобы во всей вселенной что-либо могло потеряться. Наряду с бесконечностью нельзя мыслить пустоту, куда бы мог упасть и исчезнуть атом материи. Все, что существует, будет существовать вечно. Все существует, и нет ничего, что не существовало бы. В противном случае следовало бы допустить, что наш мозг не имеет ничего общего со вселенной, которую он старается познать. Нужно было бы даже сказать, что он действует в обратном направлении, чем вселенная. А это едва ли допустимо, так как, в конце концов, он не может быть не чем иным, как ее же отражением.
Погибают и, во всяком случае, исчезают и чередуются только формы и состояния, под которыми мы воспринимаем нетленную материю. Но мы не знаем, каким реальностям отвечают эти явления. Они образуют ткань повязки, положенной на наши глаза и рождающей в них посредством давления, которое их ослепляет, все образы нашей жизни. Когда повязка спадает - что остается? Вступаем ли мы в реальность вещей, несомненно существующих по ту сторону, или же и сами явления перестают существовать для нас?
То что небытие невозможно, что после нашей смерти все пребывает в себе и ничто не погибает, - все это очень мало нас интересует. Единственная точка, которая занимает нас среди этого вечного пребывания, это судьба той маленькой частицы нашей жизни, которая познает феномены в продолжение нашего существования. Мы называем ее нашим сознанием или нашим я. Это я в том виде, как мы познаем его, когда помышляем о следствиях его разрушения, не есть ни наш дух, ни наше тело, ибо мы познаем, что и дух и тело не что иное, как волны, протекающие мимо и постоянно возобновляющиеся. Неизвестная ли это точка, которая не может быть ни формой, ни субстанцией, находящимися постоянно в эволюции, ни жизнью, составляющей причину или следствие этой формы и этой субстанции? Поистине мы не в силах ни уловить его, ни определить, ни указать, где оно обитает. Желая подняться до ею последних источников, мы обретаем лишь цепь воспоминаний, ряд идей довольно смутных и изменчивых, относящихся к тому же инстинкту жизни, ряд привычек нашей чувствительности и сознательных или бессознательных воздействий на окружающие феномены. В конце концов, наиболее твердой точкой среди этой туманности является наша память, которая, с другой стороны, кажется способностью довольно внешней и второстепенной, во всяком случае, одной из наиболее шатких, обитающих в нашем мозге, одной из тех, которые всего скорее исчезают при малейшем нарушении нашего здоровья. "То самое, - по верному выражению английского поэта, - что громко вопиет во мне о бессмертии, раньше всего во мне и погибнет".
Как бы то ни было, это я. это нечто неведомое, неуловимое, столь мелькающее и неустойчивое, до такой степени является центром нашего существа, так исключительно нас занимает, что перед этим призраком бледнеют все реальности нашей жизни. Нам совершенно безразлично, будет ли в течение вечности наше тело или его субстанция испытывать всякое блаженство и всякую славу, будет ли оно претерпевать самые великолепные и отрадные преображения, сделается ли оно цветком, красотой, светом, эфиром, звездой; в равной степени нам безразлично, расцветет ли наша мысль до того, что сольется с жизнью миров, постигнет ее и будет над ней владычествовать. Инстинкт наш убежден, что все это нисколько нас не будет касаться, не доставит нам ни малейшего удовольствия, не вернет нас к себе самим, разве если нас будет сопровождать и свидетельницей этих невообразимых радостей сделается наша память, привязанная к немногим, почти всегда незначительным фактам жизни. Мне все равно, будут ли вечно жить и блистать среди высшего блаженства самые высокие, свободные, прекрасные части моего духа; они больше не принадлежат мне - я их не знаю. Смерть подорвала сеть нервов или воспоминаний, которые привязывали их неведомо к какому центру, к какой точке, относительно которой я чувствую, что она и я сам - одно и то же. С того мига, как они отделились от меня и стали носиться в пространстве и времени - судьба их мне так же чужда, как судьба отдаленнейших звезд. Все возникающие явления существуют для меня лишь под тем условием, чтобы я мог связать их с этим таинственным существом, которое обретается неведомо где или, точнее, нигде не обретается, которое я навожу, как зеркало, на этот мир, чьи явления принимают для меня плоть лишь настолько, насколько они в нем отражены.
Таким образом, наша жажда бессмертия, по мере того как мы ее формулируем, как бы тает, ибо оказывается, что весь интерес относительно будущей жизни мы строим на одной из второстепенных и наиболее неустойчивых составных частей нашей жизни вообще. Нам кажется, что если наше существование не длится вместе со всеми несчастьями, мелочами и недостатками, которые его характеризуют, то оно ничем не будет отличаться от существования других существ, что оно станет каплей неведения среди океана непознаваемого и что с той минуты все, что ни случится, нас более не касается.
Какое же бессмертие можно обещать людям, которые по необходимости только в таком виде и познают бессмертие? Зачем нам оно? - твердит в нас детский, но глубокий инстинкт. Всякое бессмертие, которое не будет влачить за собою через вечность, как ядро каторжника, это странное сознание, образовавшееся в течение нескольких лет, полных движения, всякое бессмертие, которое не носит на себе этой неизгладимой печати нашего тождества, нам безразлично, как будто бы его и не было. Это хорошо поняло большинство религий, которые считаются с этим инстинктом, в одно и то же время желающим и уничтожающим загробную жизнь. Вот почему католическая церковь, восходя к наиболее первобытным надеждам, обеспечивает нам не только всецело сохранение нашего земного я, но даже воскресение в нашей собственной плоти.
Вот центр всей загадки. Требовать, чтобы это маленькое сознание, это чувство обособленного я, почти детское, во всяком случае, крайне ограниченное, объясняемое, по всей вероятности, бессилием нашей теперешней мысли, требовать, чтобы оно сопровождало нас в бесконечности времен для того, чтобы мы могли понять бесконечность и насладиться ею, - не значит ли это желать познавать предмет при помощи органа, который не создан для его восприятия, не значит ли это желать, чтобы наша рука открыла свет или чтобы наш глаз стал чувствителен к запахам? Не значит ли это, с другой стороны, поступать, как больной, который, чтобы найти себя и увериться в своей личности, полагал бы, что для этого ему необходимо сохранить свою болезнь и в здоровом состоянии и влачить ее все дни жизни? Сравнение это более точно, чем обыкновенно бывают сравнения. Представьте себе слепого, который бы в одно и то же время был паралитиком и глухим. Он находится в этом состоянии со дня рождения и вот вступает в тридцатый год своей жизни. Какой узор выткали дни на лишенной образов ткани этой жалкой жизни? За отсутствием других воспоминаний, несчастный, вероятно, затаил в глубине своей памяти несколько бледных ощущений тепла и холода, усталости и покоя, физической более или менее сильной боли, жажды и голода. Вероятно, что все человеческие радости, все надежды и мечты об идеале и рае сведутся для него к смутному благополучию, которое следует за утолением физической боли. Вот единственно возможные доспехи этого сознания, этого живого я. Не будучи никогда возбужден извне, его разум будет глубоко спать, не зная себя самого. Тем не менее у этого жалкого человека будет своя маленькая жизнь, к которой он будет привязан такими же тесными узами, таким же страстным желанием, как самый счастливый из людей. Он будет бояться смерти, и мысль о том, что он может вступить в вечность, не унося с собой впечатлений и воспоминаний о своем одре, о своих потемках и о своем молчании, повергнет его в такое же отчаяние, в которое нас повергает мысль о необходимости покинуть для ледяной ночи могилы жизнь, полную славы, света и любви.
Представьте себе, что чудо внезапно оживляет его зрение и слух, раскрывает перед ним через раскрытое окно у одра его болезни утреннюю зарю над полями, пение птиц среди ветвей, шелест ветра среди листвы и ропот волн на берегу, прозрачную перекличку человеческих голосов среди утренних холмов. Представим себе, что то же самое чудо, завершая свое дело, одаряет его способностью пользоваться своими членами. Он подымается, протягивает руки к этому диву, которое для него еще не имеет ни реальности, ни имени, - к свету. Он раскрывает дверь, шатается, ослепленный светом, и все его чело как бы тает среди нахлынувших чудес. Он вступает в несказанную жизнь, в небо, которого никакая мечта не могла предчувствовать. И по капризу, весьма возможному в случаях такого выздоровления, здоровье, вводя его в это непостижимое и непонятное существование, вместе с тем убивает в нем всякое воспоминание о минувших днях.
Каково же будет состояние этого я, этого центрального очага, восприемника всех ощущений, места, куда сходится все, что, в сущности, относится к нашей жизни, высшей "эготической" точки нашего существа, если можно употребить этот неологизм? С уничтожением воспоминаний найдет ли он в себе какие-нибудь следы прежнего человека? Новая сила - сила разума, проснувшись в нем и внезапно развив неслыханную деятельность, какое отношение будет иметь к инертному и темному зерну, откуда он вырос? За какие выступы своего прошлого он ухватится, чтобы продолжать свою прежнюю жизнь? И тем не менее разве в нем не останется какое-то чувство, какой-то независимый от памяти, разума и других способностей инстинкт, который подскажет ему, что это именно с ним приключилось освобождающее чудо, что это именно его жизнь, а не жизнь его соседа, преображенная, неузнаваемая, но субстанционально та же самая, вышла из мрака и молчания для тою, чтобы продлиться в свете и гармонии? В состоянии ли мы представить все смятение, все приливы и отливы этого взбудораженного сознания? Знаем ли мы, каким образом вчерашнее я соединится с сегодняшним и как среди всех этих восторгов и треволнений будет чувствовать себя "эготическая" точка, чувствительная точка личности, единственная, которую мы хотели бы сохранить в целости? Попытаемся сперва ответить с некоторой точностью на этот вопрос, который еще относится к области нашей теперешней, видимой жизни. Если же мы не в силах это сделать, то как можем мы надеяться разрешить другую проблему, которая возникает перед каждым человеком в минуту его смерти?
Эту чувствительную точку, к которой сводится вся проблема, - ибо вопрос идет только о ней, я за исключением ее бессмертие несомненно, - не удивительно ли, что эту чувствительную точку, которой перед лицом смерти мы придаем такую великую цену, мы теряем в каждую минуту жизни, не испытывая при этом ни малейшего беспокойства? Она не только каждую ночь исчезает во время сна. но и во время бодрствования зависит от массы случайных обстоятельств. Достаточно раны, ушиба, нездоровья, нескольких стаканов алкоголя, нескольких капель опиума, нескольких затяжек дыма, чтобы устранить ее. Даже когда ничто ее не угнетает, она не всегда чувствительна. Часто нужно делать усилие, нужно вернуться к себе самому, чтобы уловить ее, чтобы сознать, что такое или другое происшествие приключилось именно с нами. При малейшей рассеянности счастье может пройти мимо, не касаясь нас, не отдавая нам того наслаждения, которое оно в себе заключает. Можно думать, что функции этого органа, при помощи которого мы вкушаем жизнь и относим ее к себе самим, совершаются перемежающимся образом и что присутствие нашего я во всем, за исключением чувства боли, не что иное, как быстрая и постоянная смена появлений и исчезновений. Нас успокаивает уверенность, что в минуту пробуждения, после раны, после ушиба, после момента рассеянности, мы найдем ее в целости, между тем как мы убеждаем себя, - до того мы ее чувствуем неустойчивой, - что она навсегда должна исчезнуть в ужасном сотрясении, которое отделит жизнь от смерти.
В ожидании других истин, которые будущее, несомненно, откроет нам, - первая, уже открывшаяся истина говорит нам, что в этих вопросах о жизни и смерти наше воображение осталось вполне ребяческим. Почти во всем другом оно обгоняет разум; здесь же оно еще занято детскими играми Оно окружает себя варварскими мечтами и желаниями, которыми некогда баюкало страх и надежду пещерного человека. Оно требует невозможного и в то же время слишком ничтожного. Оно требует привилегий, которые, если бы они были нам даны, оказались бы более ужасными, чем все величайшие несчастия, которыми нам угрожает небытие. Можно ли думать без содрогания о вечности, всецело заключенной в нашем ничтожном теперешнем сознании? Заметьте, как во всех этих вопросах мы повинуемся нелогичным капризам той силы воображения, которую некогда называли "сумасшедшим членом семьи". Кто из нас, если бы он должен был заснуть сегодня вечером с научной, доказанной на опыте уверенностью, что он проснется через сто лет точно таким, каков он теперь, со своим нетронутым телом, лишь под условием, что он потеряет воспоминание о прежней жизни (разве эти воспоминания не были бы бесполезны?), - кто из нас не принял бы этого векового сна так же доверчиво, как он принимает сладкий короткий сон каждой ночи? Многие из нас не только не боялись бы такого испытания, но прибегли бы к нему с жадным любопытством. Разве мы не видим, как многие обращаются с мольбою к раздавателю феерического сна и как милости просят того, что им кажется чудесным продолжением их жизни? А между тем в течение этого сна что сохранилось бы от них самих и при пробуждении что нашли бы они от своего я? В минуту, когда они закрыли бы глаза, какая связь соединила бы их с существом, которое должно проснуться, неведомое, среди нового мира? А тем не менее их согласие и все их надежды при вступлении в долгую ночь зависели бы от этой несуществующей связи. В самом деле, истинная смерть отличается от подобного сна только пробуждением по прошествии столетия, пробуждением, столь же чуждым тому, кто заснул, как было бы чуждо ему рождение ребенка после его смерти.
С другой стороны, как отвечаем мы на этот вопрос, когда речь идет уже не о нас, но о тех, кто вместе с нами живет на земле? Заботимся ли мы, например, о загробной жизни животных? Самая верная, самая преданная, самая разумная собака с гой минуты, как она умерла, становится для нас отвратительным отбросом, от которого мы хотим избавиться как можно скорее. Мы даже не задаем себе вопроса, сохранилось ли где-нибудь, кроме нашей памяти, нечто от разумной жизни, которую мы любили в ней, и существует ли загробный мир для собак? Нам показалась бы забавной мысль, что время и пространство могут бережно сохранить в течение вечности среди звезд, в беспредельном дворце эфира, душу бедного животного, состоявшую из пяти или шести трогательных, но наивных привычек - из желания пить, есть, спать в тепле и приветствовать себе подобных известным образом. Впрочем, что могло бы сохраниться от этой души, созданной из нескольких потребностей несложного тела, после того, как это тело перестало существовать? Но по какому праву воображаем мы себе, что между нами и животным существует бездна, которой даже нет между минералом и растением, между растением и животным? Прежде всего нужно было бы исследовать, имеем ли мы право считать себя столь далекими, столь отличными от всего, что живет на земле. Разумна ли наша претензия относить себя к такой категории, к такому царству, куда и сами боги, созданные нами, не всегда имели доступ?
Трудно было бы изложить все ложные суждения нашего воображения по занимающему нас вопросу. Так, мы довольно легко миримся с разложением нашего тела в могиле. Мы нисколько не стоим за то, чтобы оно сопровождало нас в бесконечности времени. По зрелом размышлении мы были бы даже опечалены, если бы оно последовало за нами со своими неизбежными недугами, со своими недостатками, со всем, что в нем есть уродливого и смешного. Мы хотели бы туда явиться в сопровождении лишь нашей души. Но что бы мы ответили тому, кто сказал бы нам, что мы можем мыслить нашу душу только как собрание наших умственных и моральных способностей, соединенных, для полноты счета, с теми способностями, которые вытекают из инстинкта, из области бессознательной или подсознательной? Когда, при приближении старости, мы замечаем в себе или других ослабление этих способностей, мы нисколько не беспокоимся, мы не предаемся отчаянию, как не беспокоимся и не отчаиваемся, когда речь идет о медленном упадке телесных сил. Мы сохраняем нетронутой нашу смутную надежду на загробную жизнь. Нам кажется вполне естественным, что состояние одних из этих способностей зависит от состояния других. Даже когда первые из них вполне разрушены в любимом нами существе, нам не кажется, что мы его потеряли или что оно само потеряло свое я, свою нравственную личность, от которой однако ничего не сохранилось. Мы не стали бы оплакивать его утрату, мы не думали бы, что его нет с нами, если бы смерть сохранила эти способности в состоянии разрушения. Но если мы не придаем особенной важности ни разложению нашего тела в гробу, ни разрушению наших умственных способностей в течение жизни, то что же, собственно, просим мы смерть пощадить и исполнения какой несбыточной мечты требуем мы?
Поистине мы не в силах, по крайней мере в настоящую минуту, придумать понятный ответ на вопрос о бессмертии. Что в этом удивительного? Вот передо мною на столе горит лампа. Она не содержит в себе никакой тайны; это предмет наиболее старый, наиболее знакомый и интимный во всем доме. Я вижу в ней масло, фитиль, стекло, и все вместе дает свет. Загадка начинается лишь в ту минуту, когда я спрашиваю себя, что такое представляет этот свет, откуда он приходит, когда я его призываю, куда он исчезает, когда я его тушу? И вдруг, вокруг этого небольшого предмета, который я поднимаю, могу развинтить и собрать своими руками, возникает бездонная тайна. Соберите вокруг моего стола всех живущих на земле людей, ни один не сможет сказать нам, что представляет само по себе это легкое пламя, которому я по своему желанию даю рождение или смерть? И если кто-нибудь из них выскажет одно из определений, которые мы называем научными, то каждое слово этого определения увеличит неизвестное и со всех сторон распахнет непредвиденные двери в беспредельную ночь. Если же мы ничего не знаем о сущности, о судьбе и о жизни небольшого знакомого огонька, которого все элементы были созданы нами, которого источники, ближайшие причины и следствия заключены в фаянсовом сосуде, то как можем мы надеяться проникнуть мыслью непостижимую загадку жизни, которой все элементы, даже самые простые, удалены от нашего разума на миллионы лег, на миллиарды миль?
С тех пор как человечество существует, оно ни на шаг не подвинулось на пути, ведущем к исследуемой нами тайне. Каждый вопрос, который мы ставим себе относительно нее, как будто ни одной точкой не соприкасается со сферой, в которой возник и движется наш разум. Может быть, нет никакого возможного или доступного нашему воображению отношения между органом, который ставит этот вопрос, и реальностью, которая могла бы на него ответить. Самые тщательные и серьезные исследования последнего времени ничего не открыли нам. Добросовестные ученые психические общества, возникшие в Англии, собрали внушительную груду фактов, имеющих тенденцию доказать, что жизнь духовного или нервного существа может продолжаться некоторое время по смерти физического существа. Допустим, что эти факты неоспоримы и научно доказаны; они только отдалили бы на несколько вершков, на несколько часов начало тайны. Если призрак любимого существа, легко узнаваемый и, по-видимому, столь похожий на живого, что к нему обращаешься с речью, войдет сегодня вечером ко мне в комнату в тот самый миг, когда жизнь отделяется от тела, лежащего в ста милях от места, где я нахожусь, то это, конечно, будет явлением весьма странным в этом мире, в котором мы не понимаем первого слова. Но, в сущности, это лишь докажет, что душа, дух, дыхание, нервная, неуловимая сила, обитающая в самой тонкой части нашей материи, может отделиться от последней и на мгновение пережить ее, подобно тому, как огонь потушенной лампы иногда отделяется от фитиля и на мгновение трепещет в темноте. Нет спора, явление это поразительное. Но если принять во внимание природу этой духовной силы, то следует больше удивляться тому, что оно не происходит часто по нашему желанию в продолжение самой жизни. Во всяком случае, оно нисколько не освещает вопроса. Никогда ни один из этих призраков, по-видимому, не обладал ни малейшими сведениями о новой надземной жизни, отличной от той, которая только что покинула оставленное им тело. Наоборот, их духовная жизнь, которая, казалось бы, должна быть чистой, так как она освободилась от материи, на самом деле кажется низшей в сравнении с тем, чем она была, когда материя ее окружала. В большинстве случаев они машинально, в какой-то сомнамбулической отупелости, исполняют самые незначительные из обыденных занятий. Один ищет шляпы, забытой на столе, другой озабочен незначительным долгом или справляется о времени. И все они несколько часов спустя, когда, казалось бы, должна начинаться истинная загробная жизнь, испаряются и навеки исчезают. Я согласен, что это не говорит ни в пользу, ни против возможности загробной жизни. Нам неизвестно, составляют ли эти краткие появления первые лучи другого существования или же последние нашего. Возможно, что умершие пользуются таким образом, за неимением лучших связей, этой последней связью, которая их соединяет с нами и делает их доступными нашим чувствам. Возможно, что впоследствии они продолжают жить вокруг нас. Но, несмотря на все усилия, им не удается сделать так, чтобы мы их узнали, или дать нам понятие о своем присутствии, так как у нас нет необходимого органа для того, чтобы их видеть, точно так же, как при всех усилиях нам не удалось бы дать слепорожденному малейшее понятие о свете или красках. Во всяком случае, несомненно, что все исследования и труды, касающиеся этой новой науки о "Borderland", как называют ее англичане, оставили проблему на том же самом месте, в котором она находилась на заре человеческого знания.
В непобедимом неведении, в котором мы живем, только нашему воображению дано решить вопрос о нашей загробной судьбе. Исследуя же различные возможности, мы вынуждены признать, что самая прекрасная из них не оказывается наименее правдоподобной. Мы уже видели, что гипотезу абсолютного уничтожения следует устранить с самого начала - без спора. Вторая гипотеза, страстно лелеемая нашими слепыми инстинктами, обещает нам более или менее полное сохранение в бесконечности времен нашего сознания или нашего теперешнего я. Мы подвергли обсуждению эту гипотезу, несколько более приемлемую, нежели первая, но, в сущности, столь узкую, наивную и ребяческую, что оказывается невозможным относительно человека, равно как растений и животных, разумно согласовать ее с бесконечностью пространства и беспредельностью времени. Прибавим, что из всех возможных наших жребиев осуществление этой гипотезы было бы поистине самым ужасным жребием, в сравнении с которым полное и простое уничтожение являлось бы в тысячу раз более предпочтительным.
Остается двойная гипотеза загробной жизни или без сознания, или же с сознанием, расширенным и преображенным, о котором наше теперешнее не только не может дать нам никакого понятия, но даже скорее мешает нам его понять подобно тому, как наш несовершенный глаз мешает нам видеть всякие другие лучи, кроме тех, которые простираются от инфракрасных до ультрафиолетовых; между тем как нет сомнения, что эти, по всей вероятности, чудесные лучи ослепили бы со всех сторон среди самой черной ночи глаз, устроенный иначе, нежели наш.
Эта гипотеза, хотя и кажется на первый взгляд двойственной, на самом деле сводится к простому вопросу о сознании. Говорить, как это мы склонны делать, что загробная жизнь без сознания равносильна уничтожению, значит a priori и без обсуждения решить эту проблему сознания, - главнейшую и самую темную из всех, которые нас интересуют.
По свидетельству всех метафизиков, эта проблема - труднейшая изо всех, ибо объект познания есть как раз то, что желает познавать. Что другое может делать это зеркало, находящееся постоянно перед самим собой, как не отражать себя же бесконечно и бесцельно? Тем не менее в этом отражении, бессильном выйти за пределы своего собственного повторения