Главная » Книги

Метерлинк Морис - Разум цветов, Страница 3

Метерлинк Морис - Разум цветов


1 2 3 4 5

до сих пор мы не замечали, чтобы он ее переступил. А так как он ничего не заимствует из потустороннего мира, то не можем ли мы заключить, что вне нашей сферы ничего и нет? Не можем ли мы заключить, что методы человеческого разума единственно возможные, что человек не ошибся, что он не является ни исключением, ни уродом, но существом, через которое проходит, в котором наиболее напряженно обнаруживается великая воля, великие желания вселенной?
  

XXVIII

  
   Точки опоры нашего знания обнаруживаются медленно и скупо. Может быть, знаменитый образ Платона - пещера, на стенах которой отражены необъяснимые тени, - не удовлетворяет нас более. Но, если бы мы желали заменить его новым, более точным образом, последний едва ли оказался бы более утешительным. Представим себе эту пещеру расширенной. Представим себе, что туда не проникает ни один луч света, но что кроме света и огня она щедро снабжена всем, что произвела наша культура, и что люди живут в ней пленниками с самого дня рождения. Они не жалели бы об отсутствии света, которого никогда не видели. Они не были бы слепыми, их глаза не умерли бы, но, ничего не видя, стали бы, по всей вероятности, наиболее чувствительным органом осязания.
   Чтобы отдать себе отчет в их движениях, представим себе этих несчастных жителей мрака среди множества неведомых предметов, их окружающих. Сколько странных заблуждений, невероятных уклонений от истины, непредвиденных толкований! Но сколь трогательным и часто гениальным являлось бы употребление, которое они делали бы из предметов, созданных не для темноты. Как часто они, верно, попадали бы в цель, и как велико было бы их изумление, если бы вдруг, при свете дня, они открыли истинную природу и назначение инструментов и снарядов, которые они изо всех сил старались приспособлять к неопределенности мрака?..
   Однако в сравнении с нашим положение их кажется простым и легким. Тайна, среди которой они бродят, ограничена. Они лишены только одного чувства, между тем как трудно определить, сколько нам недостает чувств. Причина их заблуждения единственна, между тем как причины наших ошибок неисчислимы.
   Но так как мы осуждены жить в подобной пещере, то не любопытно ли констатировать, что сила, заточившая нас, весьма часто и в самом главном поступает так, как поступали бы мы сами. Это лучи в нашем подземелье, показывающие нам, что мы не ошибались насчет назначения находящихся там предметов, и некоторыми из этих лучей мы обязаны насекомым и цветам.
  

XXIX

  
   Мы слишком долгое время безрассудно гордились тем, что считали себя существами чудесными, единственными и сверхъестественно неожиданными, вероятно, упавшими с другого мира, без определенной связи с остальной жизнью, во всяком случае, одаренными необыкновенными, несравненными, чудовищными способностями. Гораздо предпочтительнее быть не столь чудесными, ибо опыт показал нам, что чудеса в конце концов исчезают среди нормального развития природы. Гораздо утешительнее наблюдать, что мы следуем по тому же пути, каким движется душа этого великого мира, что нам присущи те же идеи, те же надежды, те же испытания и, за исключением нам одним свойственной мечты о справедливости и милосердии, почти те же чувства. Гораздо спокойнее верить, что для улучшения нашей судьбы и для пользования силами, случайностями и законами материи мы употребляем точь-в-точь такие же средства, какими пользуется природа для того, чтобы осветить и привести в порядок области непокорных и бессознательных существ; что других средств не существует, что мы живем в истине, что мы занимаем подобающее нам место и находимся у себя дома в этой вселенной, которая состоит из неведомых субстанций, но мысль которой не непроницаема и не враждебна нам, а скорее аналогична или соответственна нашей мысли.
   Если бы природа знала все, если бы она никогда не ошибалась, если бы повсюду, во всех своих предприятиях она оказывалась сразу совершенной и непогрешимой, если бы она обнаруживала во всем разум неизмеримо выше нашего, можно было бы опасаться и терять надежду. Тогда мы чувствовали бы себя жертвой и добычей чуждой нам силы, без надежды когда-нибудь узнать и измерить ее. Гораздо предпочтительнее убеждаться в том, что сила эта, по крайней мере с точки зрения интеллектуальной, близко родственна нашей силе. Наш разум черпает из тех же источников, как и ее разум. Мы все принадлежим к тому же миру, мы живем почти среди равных. Мы больше не имеем дела с недоступными богами, но с волями братскими, хотя и скрытыми, которые нам приходится понять для того, чтобы управлять ими.
  

XXX

  
   Не слишком безрассудно кажется мне утверждать, что нет существ более или менее разумных, но что существует всеобщий, разлитый повсюду разум, нечто вроде всемирного флюида, различно проникающего все встречающиеся на его пути организмы, смотря по тому, являются ли они добрыми или дурными проводниками духа. Человек, в таком случае, являлся бы до сих пор на земле воплощением жизни, представляющим наименьшее сопротивление этому флюиду, который религии называли божественным. Наши нервы являлись бы проволокой, по которой распространялось бы это наиболее тонкое электричество. Извилины нашего мозга образовывали бы в некотором роде индуктивную катушку, увеличивающую силу тока, но самый ток являлся бы одинаковым по природе и вытекал бы из того же источника, как и тот, который проходит через камень, через звезду, через цветок или животное.
   Но все это тайны, испытывать которые является делом довольно праздным, ибо мы не обладаем органом, который мог бы воспринять ответ на эти вопросы. Будем же довольствоваться тем, что мы можем наблюдать вне нас некоторые проявления этого разума. Все, что мы наблюдаем в самих себе, мы вправе считать подозрительным, ибо тут мы являемся в двойной роли - судьи и тяжущейся стороны, и мы слишком заинтересованы в том, чтобы населить наш мир иллюзиями и великолепными надеждами. Но малейшее указание извне должно быть для нас драгоценным и желанным. Указания, только что представленные нам цветами, вероятно, являются незначительными в сравнении с тем, что сказали бы нам горы, моря и звезды, если бы мы могли уловить тайну их жизни. Тем не менее цветы дают нам право с большой уверенностью предположить, что дух, исходящий из них и оживляющий все предметы, тождественен по существу с духом, оживляющим наше тело. Если он уподобляется нам, если мы, в свою очередь, похожи на него, если все, находящееся в нем, находится и в нас, если он пользуется нашими методами, если ему присущи наши привычки, наши заботы, наши стремления, наше желание лучшего, то разве логика препятствует нам надеяться на все то, на что мы все инстинктивно и непобедимо надеемся? Разве нельзя считать почти достоверным, что и разум природы питает те же надежды? Когда мы открываем разлитую в жизни такую силу разума, то не правдоподобно ли допустить, что вся жизнь творит дело разума, т. е. что она преследует цели счастья, совершенства и победы над тем, что мы называем злом, смертью, мраком, небытием и что, по всей вероятности, является лишь тенью ее лица или ее собственным сном?
  
  
  

АРОМАТЫ

  
   После продолжительной беседы о разуме цветов естественно сказать несколько слов о душе их, иначе говоря, об их аромате. К сожалению, и в этом случае, как и тогда, когда мы касаемся души человеческой, - аромата иной сферы, в которой обитает человеческий разум, - мы тотчас затрагиваем непознаваемое. Мы почти ничего не знаем о той праздничной полосе воздуха, невидимо-великолепной, которую чашечки распространяют вокруг себя. Весьма сомнительно, что аромат служит главным образом приманкой для насекомых. Прежде всего, многие цветы из числа наиболее благоухающих не допускают оплодотворения через скрещивание, так что посещение бабочки или пчелы для них безразлично, даже неприятно. Затем, самое привлекательное для насекомых - цветочная пыль и нектар - обыкновенно почти совсем лишены аромата. К тому же мы видим, как насекомые пренебрегают цветами с самым сладким ароматом, вроде розы и гвоздики, и роями осаждают цветы клена и лещины, почти лишенные аромата.
   Сознаемся же, что нам еще неизвестно, зачем нужен цветку его аромат, точно так же, как неизвестно, каким образом мы воспринимаем запахи. Обоняние, в самом деле, наименее объясненное из наших чувств. Несомненно, что зрение, слух, осязание и вкус необходимы нашей животной жизни. Только долгая культура научает нас пользоваться бескорыстно формами, цветами и звуками. Да и обоняние наше оказывает важные служебные обязанности. Оно стоит на страже воздуха, которым мы дышим, оно исполняет обязанность гигиениста и химика, который заботливо проверяет качество нашей пищи, ибо всякий неприятный запах открывает присутствие подозрительных и опасных зародышей. Наряду с этой практической миссией обоняние исполняет другую, которая кажется совершенно бесцельной. Ароматы совершенно бесполезны для нашей физической жизни. Будучи слишком сильными и настойчивыми, они могли бы даже оказаться вредными. И все же мы обладаем способностью наслаждаться ими и воспринимать их с таким несомненным восторгом, как будто бы дело касалось открытия плода или вкусного напитка. Эта бесцельность аромата заслуживает нашего внимания. В ней, по всей вероятности, скрывается какая-нибудь прекрасная тайна. Вот единственный случай, когда природа предоставляет нам даровое удовольствие, удовлетворение, которое не украшает собою западню необходимости. Обоняние - единственная роскошь в области чувств, которою снабдила нас природа К тому же оно кажется почти чуждым нашему телу и не связано тесно с нашим организмом. Развивается ли этот орган или атрофируется, замирает ли эта способность или только просыпается? Все заставляет думать, что это чувство развивается вместе с нашей культурой. В древности нравились ароматы самые грубые, самые тяжелые, самые, так сказать, солидные, как, например, мускус, росный ладан, мирра и т. д. Об аромате же цветов очень редко упоминается в греческих и латинских поэмах и в еврейской литературе. А в наше время - разве увидишь крестьянина, который в часы самого долгого отдыха подумал бы поднести к носу фиалку или розу? И разве не таково первое движение горожанина, когда он находит цветок? Существуют, значит, данные утверждать, что обоняние родилось в нас позже других чувств, что оно, быть может, единственное, которое не находится "на пути регресса", как тяжело выражаются биологи. Вот что заставляет нас привязаться к нему, вопрошать и культивировать его. Кто может предвидеть, какие неожиданности готовило бы нам обоняние, если бы оно по совершенству сравнялось, например, со зрением, как это бывает у собаки, которая столько же видит носом, сколько глазами?
   Тут целый неисследованный мир. Это таинственное чувство, которое на первый взгляд казалось почти чуждым нашему организму, при более близком рассмотрении оказывается чувством, наиболее глубоко проникающим нас. Разве мы прежде всего не воздушные существа? Разве воздух не есть стихия, наиболее абсолютно и неотложно необходимая для нас, а обоняние не есть ли то именно единственное чувство, которое ощущает некоторые части воздуха? Ароматы - драгоценности этого воздуха, который дает нам жизнь, - украшают его не без причины. Не было бы удивительно, если бы эта непонятная роскошь отвечала чему-нибудь глубокому и существенному, чему-то, как мы уже сказали, скорее еще не наступившему, нежели уже минувшему. Весьма возможно, что это чувство, единственное, которое обращено к будущему, уже воспринимает наиболее яркие проявления счастливых и желанных форм и состояний материи, которые готовят нам немало сюрпризов.
   А покуда оно принадлежит к ощущениям наиболее резким, наименее тонким. Оно еле-еле догадывается, и то при помощи воображения, о тех глубоких и гармоничных испарениях, которые, очевидно, окружают великие явления атмосферы и света. Если мы уже находимся на пути к тому, чтобы постигнуть ароматы дождя или сумерек, почему бы нам не дойти до различения и определения запаха снега, льда, утренней росы, первых лучей зари, мерцания звезд? Все в пространстве должно обладать своим ароматом, даже луч луны, шепот воды, плывущее облако, улыбка небесной лазури.
  
   Случай, или, вернее, свободный выбор, направил меня в последнее время в места, где рождаются и обрабатываются почти все духи Европы. В самом деле, всем известно, что на полосе светлой земли между Канном и Ниццей - последние холмы и последние долины живых, непритворных цветов поддерживают героическую борьбу против грубых химических духов Германии, которые так же относятся к естественным духам, как леса и долины, нарисованные на декорациях, к подлинным лесам и долинам природы.
   Работа крестьянина здесь распределена по особого рода календарю, специально-цветочному, в котором в мае и июле царят две очаровательные королевы: роза и жасмин. Вокруг этих двух повелительниц - одной цвета зари, другой, покрытой белыми звездами, - толпятся с января по декабрь бесчисленные быстрорастущие фиалки, суетливые жонкили, наивные нарциссы с восхищенным взглядом, огромные мимозы, резеда, гвоздика, отягченная драгоценной пряностью, величественная герань, тиранически-девственный флердоранж, лаванда, испанский дрок, слишком могущественная тубероза и кассия, род акации, покрытой цветом, похожим на оранжевую гусеницу.
   Вначале как-то странно видеть толстого придурковатого мужика, которого жестокая нужда отстраняет во всем другом от жизненной улыбки, придающего серьезное значение цветку, осторожно обращающегося с этим хрупким украшением земли, исполняющего дело пчелы или принцессы, согнутого под бременем фиалок или жонкилей. Но наиболее поразительное впечатление получается в известные вечера или утра, во время сезона роз или жасмина. Кажется, будто земная атмосфера внезапно изменилась и уступила место атмосфере какой-то бесконечно счастливой планеты, где аромат не является, как у нас, чем-то преходящим, неопределенным и случайным, но сделался постоянной, обширной, неизменной, благородной нормой бытия.
  
   Не раз изображали, - по крайней мере, я так думаю, говоря о Грасе и его окрестностях, - картину этой почти феерической промышленности, которою занимается целый трудолюбивый город, расположенный на скате горы, подобно пригретому солнцем улью. Описывались эти великолепные тележки роз, которые высыпаются у порога дымящихся фабрик, огромные залы, где сортировщицы буквально плавают в волнах лепестков; грузы менее громоздкие, но более дорогие - фиалок, тубероз, кассии и жасмина - в широких корзинах, которые крестьяне живописно носят на голове.
   Изображались различные приемы, посредством которых добываются у цветов, соответственно характеру каждого, очаровательные тайны их сердца, дабы заключить их в кристальные флаконы. Известно, что одни из них, розы например, полны уступчивости и кротости и отдают свой аромат с полной простотой. Их заключают кучей в огромные котлы, по величине похожие на котлы наших локомотивов, через которые проходит водяной пар. Понемногу их масло, более драгоценное, чем расплавленный жемчуг, просачивается капля за каплей в стеклянную трубку, узкую, как гусиное перо, в конце реторты, похожей на некое чудовище, которое рожало бы в муках янтарные слезы.
   Но большинство цветов не так легко отдает в плен свою душу. Не стану здесь говорить обо всех разнообразных муках, на которые их обрекают, дабы заставить их вернуть наконец сокровище, которое они отчаянно скрывают в глубине своего венчика. Чтобы дать представление о хитростях палача и упорстве некоторых жертв, достаточно напомнить о муках замораживания, которые испытывают, прежде чем нарушить свое молчание, жонкиль, резеда, тубероза и жасмин. Заметим, между прочим, что аромат жасмина - единственный, которому нельзя подражать и которого нельзя воспроизвести искусной смесью других запахов.
   Стеклянные пластинки устилают жиром в два пальца толщиной и все густо покрывают цветами. Благодаря каким лицемерным улыбкам, каким лукавым обещаниям жиру удается вынудить безвозвратную исповедь? Как бы то ни было, у бедных, слишком доверчивых цветов вскоре ничего более не остается за душой. Каждое утро их снимают, выбрасывают вон и коварное ложе покрывают новым слоем простодушных цветов. Они, в свою очередь, выдают свою тайну, претерпевают ту же судьбу, и им вослед идут другие и другие. Лишь по истечении трех месяцев, поглотив девяносто поколений цветов, жадный и коварный жир, насыщенный ароматными тайнами и признаниями, отказывается принимать новые жертвы. Одна фиалка в силах устоять против искушений холодного жира; приходится прибавлять пытку огня. Опускают сосуд со свиным салом в горячую воду. И после этого варварского обхождения скромный и нежный цветок, украшение весенних дорожек, теряет понемногу силу, охранявшую его тайну. Она уступает, отдает себя; и ее лукавый палач, прежде чем насытиться, вбирает в себя четверной вес ее лепестков, вследствие чего пытка длится весь сезон, покуда фиалка цветет в тени олив.
   Но драма на этом не кончается. Надо еще заставить этот жадный жир, холодный или горячий, изрыгнуть обратно проглоченное сокровище, которое он удерживает в себе со всей силой своей уродливой и уклончивой энергии. Достигают этого не без усилий. Жир обладает низкими страстями, губящими его. Его потчуют спиртом, и он отдает, что взял. Теперь тайной обладает спирт. Как только она оказывается его собственностью, сейчас же он хочет обладать только один. И его, в свою очередь, укрощают, выпаривают, сгущают. И вот жидкий жемчуг, после стольких приключений, чистый, настоящий, неистощимый и почти нетленный, собран наконец в хрустальный флакон.
   Я не стану перечислять химических приемов экстракции: при помощи нефтяных эфиров, сернистых соединений углерода и т. д. Большие парфюмерные торговли в Грасе, верные традициям, уклоняются о г подобных искусственных, почти бесчестных методов, которые дают едкие запахи и оскорбляют душу цветка.
  
  
  

МЕРА ЧАСОВ

  
   Лето - пора счастья. Когда возвращаются среди деревьев, в горах или на берегу моря прекрасные часы года, те, которых ждут и на которые надеются, начиная с глубокой зимы, те, которые открывают нам, наконец, золотые врата досуга, - сумеем насладиться ими продолжительно, глубоко, длительно, сладострастно. Да будет у нас для них мера более благородная, нежели та, которою мы измеряем часы обыкновенные. Соберем эти ослепительные минуты в необычайные урны - великолепные, прозрачные, сделанные из того же света, который они должны в себе хранить, - подобно тому, как вливают драгоценное вино не в вульгарные стаканы будничной сервировки, но в чистейшие кристальные бокалы, украшенные серебром, которые воздвигаются на больших пиршествах.
  
   Измерять время! Мы созданы таким образом, что можем сознавать время и проникаться его печалями и радостями лишь при условии, если мы его считаем и свешиваем, как монету, которая была бы незримой. Оно у нас воплощается и приобретает сущность и ценность, лишь пройдя сложные приборы, изобретенные нами для того, чтобы сделать его видимым, и, не существуя само в себе, оно заимствует вкус, запах и форму инструментов, его определяющих. Таким-то образом минута, искромсанная нашими карманными часами, не имеет того же образа, как та, которую удлиняют огромные стрелки часов городских башен или соборов. Следует поэтому не оставаться равнодушным к источнику рождения наших часов. Подобно тому, как бокалы меняют форму, цвет и блеск, смотря по тому, должны ли они поднести к нашим губам легкое бордо, богатое бургонское, свежий рейнвейн, тяжелый портвейн или веселость шампанского, почему бы и минутам не различаться, сообразно способам, соответствующим их грусти, бездеятельности или радости? Так, нашим рабочим месяцам, нашим зимним дням - шумным, деловым, суетливым, беспокойным - подобает быть строго методически разделенными и записанными при помощи стальных колес и стрелок эмалированных циферблатов наших часов, каминных, электрических, пневматических или же мелких карманных. Тут царственное время, управляющее судьбой людей и богов, время - бесконечная человеческая форма вечности - становится не чем иным, как упрямым насекомым, механически подтачивающим жизнь без горизонта, без неба, без отдыха. Самое большее, в минуты отдыха, вечером при свете лампы, во время слишком короткого досуга, отнятого у забот голода или тщеславия, широкому медному маятнику нормандских или фламандских часов иногда удается замедлить и осветить мгновение, предвещающее торжественные шаги приближающейся ночи.
  
   С другой стороны, для часов не безразличных, но в самом деле мрачных - для часов отчаяния, отречения, болезни и страданий, для мертвых минут нашей жизни - пожалеем о древних, грустных и тихих песочных часах, служивших нашим предкам. Теперь песочные часы являются лишь праздным символом на наших гробницах или на погребальных покровах наших церквей. Или же мы находим их в позорном падении в некоторых провинциальных кухнях, наблюдающими за осторожной варкой яиц всмятку. Они больше не служат орудием времени, хотя и фигурируют еще рядом с косою в его устаревшем гербе. А между тем за ними числились своего рода заслуги и свой смысл существования. В дни, опечаленные человеческой мыслью, в монастырях, построенных вокруг жилища умерших, в монастырях, открывавших свои двери и окна только навстречу скудным лучам иного мира, более грозного, чем наш, они служили мерой для часов, лишенных радостей, улыбок, счастливых неожиданностей и украшений - никакие другие часы не могли бы их заменить. Они не определяли времени, они его бесшумно заглушали прахом. Они были созданы для того, чтобы сосчитывать одно за другим мгновения молитвы, ожидания, страха и скуки. Минуты сыпались пылью, отделенные от окружающей жизни неба и сада, от пространства, заключенные в стеклянном колпаке, как монах в своей келье, не отмечая, не называя никакого часа, хороня их все в погребальном песке, между тем как праздные мысли, сторожившие над их беспрерывным и безмолвным падением, исчезали вместе с ними, чтобы соединимая с пеплом усопших.
   Плывя среди великолепных берегов огненного лета, кажется более подходящим наслаждаться пламенным чередованием часов в том порядке, в каком их отмечает та самая звезда, которая их проливает на наши досуги. В эти дни - более пространные, более открытые, более вольные - я верю только в большие деления света, названия которых солнце указует мне теплой тенью одного из своих лучей на мраморном циферблате, там в саду, около бассейна, где он отражает и молча записывает полет наших миров в планетном пространстве, как будто бы это было самым ничтожным делом.
   В этой непосредственной и единственно подлинной записи велений времени, управляющего звездами, наши жалкие человеческие часы, распределяющие трапезы и мелкие движения нашей мелкой жизни, приобретают благородство, властный и несомненный аромат бесконечности, который делает более просторными и благодарными ослепительное росистое утро и почти неподвижный полдень прекрасного безоблачного лета.
   К несчастью, солнечные часы, которые одни умели следить за важным и светлым чередованием беспорочных мгновений, становятся редкими и исчезают в наших садах. Их можно встретить только на парадном дворе, на каменной террасе, на месте, отведенном для игры, на опушке рощи какою-нибудь старинного города, древнего замка или дворца, где их вызолоченные цифры, циферблат и стрелка стираются под рукою того самого бога, культ которого они призваны были увековечить.
   Все же Прованс и некоторые итальянские селения остались верны этим небесным часам. Нередко можно там увидеть на открытом солнцу фасаде беспечно разрушающейся виллы разрисованный al fresco круг, на котором часы тщательно измеряют свой фантастический полет. Изречения, глубокие или наивные, но всегда значительные, благодаря занимаемому месту и участию, которое они принимают в какой-то огромной жизни, стараются приобщить человеческую душу к непостижимым явлениям. "Час суда не пробьет на часах этого мира", - говорит надпись солнечных часов на церкви в Турет-сюр-Лу, удивительной маленькой деревне, почти африканской, которая лежит в соседстве с моим домом и среди нагроможденных скал и зарослей кактусов и диких фиговых деревьев кажется каким-то Толедо в миниатюре, высушенным солнечными лучами скелетом. "A lumine motus" - "Меня приводит в движение свет", - гордо возвещают другие лучистые часы. "Amyddst ye flowres I tell ye houres" - "Среди цветов я считаю часы", - повторяет древний мраморный стол в глубине старого сада. Но самая прекрасная надпись, несомненно, та, которую открыл однажды в окрестностях Венеции Гацлит, английский критик, в начале прошлого века: "Horas non nurnero nisi serenas" - "Я считаю только светлые часы". "Какое отрадное чувство, убивающее заботу! Все тени исчезают на циферблате, чуть только скрывается солнце, и время становится огромной пустотой. Движения его отмечаются только в радости, все же, что чуждо счастью, падает в забвение. Прекрасное слово, поучающее нас измерять часы только их благодеяниями, придавать значение только улыбкам, пренебрегать жестокостью судьбы, строить наше существование из мгновений блестящих и благословенных, обращаясь всегда к освещенной стороне вещей и представляя всему остальному скользить мимо вашего забывчивого и невнимательного воображения".
  
   Часы стенные, песочные и забытые водяные дают абстрактное время без формы и образа. То орудия анемичного времени наших комнат, времени-раба, времени-узника. Но солнечный циферблат открывает нам реальную и трепетную тень от крыла великого бога в лазури. Вокруг мраморной площадки, которая украшает террасу или перекресток широких аллей и которая так хорошо гармонирует с величественными лестницами, легкими балюстрадами, зелеными стенами глубоких шпалер из грабов, мы наслаждаемся скоропреходящим, но несомненным присутствием лучистых часов.
   Кто научился распознавать их в пространстве, тот видит, как они чередою касаются земли и склоняются над таинственным алтарем, дабы воздать жертву богу, которого человек почитает, но не в силах познать. Он видит, как они выступают в разнообразных и изменчивых одеждах, украшенные плодами, цветами или росой. Сперва прозрачные и чуть видимые минуты рассвета. Затем их сестры - минуты полудня, жгучие, жестокие, блистательные, почти непреклонные. И наконец, последние минуты сумерек - медлительные и пышные, замедляемые в своем шествии к приближающейся ночи пурпурными тенями деревьев.
   Только солнечные часы достойны измерять великолепие зеленых и золотистых месяцев. Подобно глубокому счастью, они безмолвны. Над ними время проходит в молчании, как оно молча проходит над сферами пространства. Но церковь в соседней деревне иногда подает за него свой бронзовый голос, и ничто не может сравниться по гармоничности со звуком колокола, которому отвечает безмолвный жест их тени, отмечающей полдень в океане лазури. Они дают средоточие и последовательные имена рассеянному и безыменному блаженству. Вся поэзия, все очарования окрестностей, все тайны небесной тверди и неясные мысли высокого леса, сохраняющего свежесть, которую ему, как священное сокровище, доверила ночь, и счастливая, трепетная полнота хлебных полей, долин, холмов, беззащитно отданных в добычу пожирающему великолепию света, и вся беспечность ручья, протекающего между нежных берегов и сон пруда, который, словно каплями пота, покрывается пузырьками воды, и удовлетворенность дома, открывающего на белом фасаде свои окна, жадно вдыхающие горизонт, и аромат цветов, которые торопятся закончить день, и птицы, которые поют по приказанию часов, чтобы свить для них в небе гирлянды радости, - все это и тысячи других невидимых вещей и жизней собираются для свидания и сознают свою продолжительность вокруг этого зеркала времени, на котором солнце - лишь одно из колес великой машины, тщетно подразделяющей вечность, - отмечает благожелательным лучом расстояние, которое земля и все, что она на себе несет, проходит каждый день на звездном пути. (...)
  
  
  

ПО ПОВОДУ "КОРОЛЯ ЛИРА"

  
   Легко убедиться в том, что последние годы, именно с завершением великого романтического периода, царство поэзии, в котором немногое изменилось после потери обширных, но необитаемых областей эпической поэмы, мало-помалу сокращалось и в настоящее время как бы свелось к немногим маленьким городам, уединенно затерянным среди гор. По всей вероятности, там пребудет она, полная жизненных сил и неодолимая, выиграв в чистоте и в напряженности то, что она потеряла в объеме и количестве. Там она мало-помалу сбросит с себя свои ненужные украшения - дидактические, описательные и повествовательные - для того, чтобы вскоре стать самой собой, т. е. единственным голосом, который в силах открыть нам то, что скрывает от нас молчание, то, чего человеческое слово уже не выражает и чего музыка еще не может выразить.
  
   Лирическая поэзия будет существовать вечно; она бессмертна, потому что необходима; но какой жребий ожидает в будущем и даже в настоящем - не говорю уже драматурга или сочинителя драм, - но трагического поэта в собственном смысле слова, того, кто пытается соблюсти в своем произведении известный лиризм, изображая предметы более великими и прекрасными, чем предметы действительной жизни?
   Нет сомнения, что лирическая трагедия греков, классическая трагедия в том виде, как ее понимали Корнель и Расин, что романтическая драма немцев и Виктора Гюго черпали свою поэзию в источниках, окончательно иссякших. Великая драма толпы, в душе которой надеялись открыть неведомый и неисчерпаемый ключ, принесла до сих пор плоды довольно жалкие. А новые тайны нашей современной жизни, которые заменили собою все другие таинства и подле которых Ибсен пытался прорыть несколько разведочных колодцев, находятся в непосредственном соприкосновении с человеком слишком мало времени для того, чтобы они могли видимым и действительным образом возвысить слова и поступки действующих лиц пьесы, поднимаясь над ними. И тем не менее не нужно скрывать от себя, - и поэтический инстинкт человечества всегда это предчувствовал, - что драма становится действительно истинной лишь тогда, когда она бывает выше и прекраснее, нежели действительность.
  
   Но в ожидании того времени, когда поэты узнают, в какую сторону направить свои шаги, рассмотрим один из самых знаменитых образов тех драматических произведений, которые расширяют истину, не искажая ее, одну из тех редких драм, которая после трех веков существования остается еще зеленой и жизненной во всех своих частях: я разумею "Короля Лира" Шекспира. Можно утверждать, - писал я недавно, слегка преувеличивая, ибо невозможно не преувеличивать в легком и сладостном припадке горячки, которая овладевает поклонниками Шекспира, когда пред ними возникает один из его шедевров, - можно утверждать, просмотрев литературу всех времен и стран, что трагедия старого короля является драматической поэмой наиболее могучей, обширной, волнующей и напряженной, какая когда-либо была написана на земле. Если бы с высоты другой планеты спросили нас, какую пьесу следует считать представляющей наш гений, синтетической, прототипом человеческого театра, пьесой, в которой идеал наивысшей сценической поэзии воплощен с наибольшей полнотой, то мне кажется несомненным, что, посоветовавшись со всеми поэтами нашей земли, лучшие знатоки дела указали бы единогласно на "Короля Лира". Сомнение могло бы возникнуть лишь по поводу двух-трех шедевров греческого театра, или же, - так как, в сущности, Шекспира можно сравнивать лишь с ним самим, - по поводу другого чуда его гения: трагической истории о Гамлете, принце датском.
  
   "Прометей", "Орестея", "Царь Эдип" (3) являются пышными, но уединенными деревьями, в то время как "Король Лир" кажется чудным лесом. Согласимся, что поэма Шекспира менее точна, по наружности менее гармонична, менее чиста в своем рисунке, менее совершенна в довольно условном смысле этого слова. Согласимся с тем, что она обладает недостатками, столь же великими, как ее достоинства, - тем не менее она превосходит все другие количеством, остротою, напряженностью, необычайностью, подвижностью трагических красот, в ней заключенных. Знаю хорошо, что окончательная красота произведения измеряется не по весу и не по объему, что между размерами статуи и ее эстетической ценностью нет необходимой внутренней связи. Тем не менее нельзя отрицать, что обилие, разнообразие и широкий размах придают красоте элементы жизненности и необычайности, что легче достигнуть красоты, создавая одинокую статую небольших размеров и в спокойном положении, нежели группу из двадцати статуй сверхчеловеческого роста в страстном и гармоническом движении, что легче написать один трагический сильный акт, в котором движутся два-три лица, чем написать пять актов, в которых волнуется целый народ и в течение времени, в пять раз большего, поддерживается на равной высоте тот же трагизм и та же сила. В сравнении же с "Королем Лиром" самые длинные греческие трагедии являются лишь пьесами в одном акте.
   С другой стороны, если сравнить эту трагедию с "Гамлетом", то возможно, что мысль в ней менее деятельна, менее остра, менее трепетна, менее пророчески высока. Но зато насколько размах произведения кажется более энергичным, более широким, более неудержимым. Некоторые вспышки, некоторые пучки света с эспланады Эльсинора, подобно лучам из загробного мира, достигают до дна и освещают самые недоступные бездны; но в "Короле Лире" столб огня и дыма равномерно и длительно озаряет целую полосу ночи.
   Сюжет здесь проще, более общий, более нормальный и человечный, краски однообразнее, но величественнее и гармонически грандиознее, напряженность действия более постоянная и обширная, лиризм более сдержанный, более бьющий через края и галлюцинирующий, и в то же время более естественный, ближе к ежедневной действительности, более трогательный, потому что он вытекает не из мысли, а из страсти, потому что он объемлет положение, которое при всей исключительности всеобще возможно, потому что он не нуждается в метафизическом герое, как Гамлет, но непосредственно затрагивает примитивные, почти неизменные стороны человеческой души.
  
   "Гамлет", "Макбет", "Прометей", "Орестея", "Эдип" принадлежат к разряду поэм более величавых, нежели другие, потому что они как бы разыгрываются наверху какой-то священной горы, окруженной некоторой тайной. Вот почему в иерархии шедевров "Гамлет", бесспорно, занимает высшее место, нежели "Отелло", например, хотя Отелло столь же страстно и глубоко человечен, но, без сомнения, гораздо нормальнее. Большею и лучшею долей своей мрачной величавой силы они обязаны этой горе, возносящей их между небом и землею. Но если исследовать, из чего состоит эта гора, то убеждаешься, что образующие ее элементы заимствованы из сверхъестественного мира, изменчивого и произвольного. Это - "потусторонний" мир в образах и чертах религиозных или суеверных, и следовательно, спорных, преходящих и местных. Но в "Короле Лире" - и это уделяет ему особое место среди четырех или пяти великих драматических поэм на земле - нет ничего сверхъестественного в собственном смысле слова. Боги, обитатели великих воображаемых миров, не вмешиваются в действие, сама судьба остается в ней силой внутренней и является не чем иным, как обезумевшей страстью, а между тем необъятная драма развивает свои пять действий на вершине столь же высокой, столь же отягощенной чудесами, поэзией и необычайной тревожностью, как если бы все традиционные силы неба и ада состязались друг с другом в том, чтобы как можно выше поднять ее острие. Нелепость основного анекдота (почти все великие шедевры, изображая типические и, следовательно, исключительные и чрезмерные действия, основаны на анекдоте более или менее нелепом) исчезает в грандиозном великолепии на высоте, на которой он разыгрывается. Изучите вблизи строение этой вершины: она состоит исключительно из огромных человеческих наслоений, из гигантских пластов страсти, мысли, всеобщих и почти домашних чувств, встревоженных, нагроможденных, развороченных ужасною грозою, но, в сущности, соизмеримых с тем, что есть наиболее человечного в человеческой природе.
   Вот почему "Король Лир" остается наиболее юным из всех великих драматических произведений, единственным, в котором время ничего не омрачило. Мы должны сделать некоторое усилие воли, забыть о своем положении и о многих современных знаниях для того, чтобы вполне искренно быть растроганными при зрелище Гамлета, Макбета или Эдипа. Наоборот, крики гнева и печали, удивительные проклятия старика и осрамленного отца, кажется, и ныне вырываются из нашего собственного сердца, нашей собственной мысли, возникают под нашим собственным небом, так что с точки зрения всех глубоких истин, образующих духовную и сентиментальную атмосферу нашей планеты, к ним нельзя ничего существенного прибавить и ничего от них отнять. Если бы Шекспир вернулся среди нас на землю, он не мог бы больше написать ни "Гамлета", ни "Макбета". Он почувствовал бы, что мрачные и величавые основные идеи, на которых покоятся эти поэмы, не в силах больше выдерживать их тяжести, между тем как он не изменил бы ни одного положения, ни одного стиха в "Короле Лире".
  
   Наиболее юная и неизменная из трагедий оказывается в то же время драматической поэмой, внутренно наиболее лирической из всех когда-либо созданных, единственной в мире, в которой великолепие языка ни разу не вредит правдоподобию и естественности диалога. Каждому поэту известно, что в театре почти невозможно совместить красоту образов с естественностью выражения. Отрицать этого нельзя. Всякая сцена, как в самой возвышенной трагедии, так и в наиболее банальной комедии, всегда, как это заметил Альфред де Виньи (4), остается не чем иным, как разговором между двумя или тремя лицами, которые сошлись, чтобы поговорить о своих делах. Они должны разговаривать, а для того, чтобы придать театру необходимую иллюзию, именно иллюзию действительной жизни, нужно, чтобы они как можно менее удалялись от языка обыденной жизни. Но в нашей ежедневной, будничной жизни мы почти никогда не выражаем словом того, что скрыто яркого и глубокого в нашем внутреннем существе. Если наши обычные мысли принимают участие в великих и прекрасных зрелищах, в высоких таинствах природы, то они остаются в нас в состоянии скрытом, в состоянии сновидений, идей, безмолвных чувств, которые, самое большое, прорываются иногда словом или фразой, более точными и благородными, чем слова правдоподобного, обычного разговора. А так как театр не в силах выразить что-либо, что не выражалось бы вовне, то отсюда следует, что все высшие области нашего существа должны оставаться в нем невысказанными под страхом порвать завесу необходимой иллюзии. Поэту. ia-ким образом, предстоит выбор: или быть лирическим, т. е. только красноречивым, но не реальным (такова ошибка нашей классической трагедии, театра Виктора Гюго и всех французских и немецких романтиков, за исключением немногих сцен из Гете), или же быть естественным, но сухим, прозаическим и плоским. Шекспир не избег опасностей этой альтернативы. В "Ромео и Юлии", например, и в большинстве своих исторических пьес он ударяется в риторику. жертвуя ради блеска и обилия метафор точностью и безусловно необходимою банальностью разговоров и реплик.
  
   Наоборот, в своих великих шедеврах он никогда не ошибается. Но средства, при помощи которых он побеждает трудность, показывают всю серьезность проблемы. Цели своей он достигает, лишь прибегая к уловке, к которой постоянно возвращается. Так как принято думать, что герой, выражающий свою внутреннюю жизнь во всем ее блеске, может оставаться на сцене правдоподобным и человечным лить при условии, чтобы в реальной жизни его почитали безумцем (ибо люди решили, что только безумцы выражают в действительности свою скрытую жизнь), то Шекспир систематически затмевает рассудок своих героев и таким образом подымает плотину, державшую в плену могучий поток лирических излияний. С этой минуты лиризм его великих произведений достигает большей или меньшей глубины и высоты, в соответствии с безумием центрального героя. Так, этот лиризм является сдержанным и непрерывным в "Отелло" и в "Макбете", потому что галлюцинации кавдорского тана и ярость венецианского мавра представляют собою лишь кризисы страсти. Он кажется спокойным и мечтательным в "Гамлете", потому что сумасшествие эль-синорского принца неподвижно и мечтательно. Но нигде этот лиризм так не плещет через берега, как в "Короле Лире", нигде он не рвется вперед таким неудержимым, непрерывным потоком, сталкивая и смешивая в чудовищно-огромных образах океан, леса, бурю и звезды, потому что величественное безумие старого монарха, ограбленного и отчаявшегося, длится от первой до последней сцены.
   <...>
  
  
  

ПРОЩЕНИЕ ОБИД

  
   Небесполезно время от времени исследовать значение известных слов, покрывающих неизменным покровом чувства, уже подвергшиеся изменениям.
   Слово "прощать", например, которое на первый взгляд кажется одним из самых прекрасных в языке, означает ли оно, означало ли оно когда-нибудь то чувство почти божественного всепрощения, которое мы под ним подразумеваем? Не является ли оно одним из тех выражений, в которых сказывается лишь добрая воля человека, так как оно указывает на идеал, никогда не достигнутый? Когда мы говорим обидевшему нас: "Прощаю вас, и все забыто" - что таится истинного на дне этих слов? Самое большое обязательство, которое мы могли бы принять, сводится лишь к следующему: "Я не буду стараться вредить вам, в свою очередь". Все же остальное, которое, как нам кажется, мы обещали, уже не зависит от нашей воли. Мы не в силах забыть причиненное нам зло, ибо самый глубокий из наших инстинктов, инстинкт самосохранения, непосредственно заинтересован в том, чтобы помнить об атом зле.
   Про человека, который в известный момент жизни проникает в наше существование, мы никогда не знаем, каков он сам по себе. Мы видим лишь тот образ, который он сам врезывает в нашу память. Правда, что жизнь, воодушевляющая его, выражена во внешнем образе, разоблачающем душу, трудно определимом, но могущественном. Внешний вид человека содержит в себе много обещаний, несомненно более глубоких и искренних, нежели слова и действия, которые станут с ними в противоречие. Но значение этого великого знака чисто идеальное. Мы обретаемся в мире, где, силой ли обстоятельств или вследствие первоначальною заблуждения, лишь немногие существа живут сообразно с тою истиной, предчувствием которой является их внешность. С течением времени печальный опыт научает нас не считаться с этим слишком таинственным обликом. Он покрывается отчетливой резкой маской, носящей следы всех поступков и жестов, касающихся нас. Благодеяния, оказанные нам, зажигают эту маску цветами привлекательными и мимолетными, между тем как оскорбления, нанесенные нам, проводят на ней глубокие борозды. В действительной жизни мы воспринимаем всякого, кто приблизился к нам, единственно под этой маской, вылепленной сообразно с нашим воспоминанием о доставленных нам наслаждениях или неприятностях. Сказать же человеку, оскорбившему нас, что мы ею прощаем, значит утверждать, что мы его отныне больше не знаем.
  
   Нужно точно определить, какое влияние будет иметь это необходимое знание на наше отношение к тем, кто нас оскорбил. И тут, как и во многих других случаях, стоит лишь нашей доброй воле проснуться к жизни, как первые же ее шаги, еще бессознательные, приводят се на старый путь религиозною идеала. На вершине этого идеала можно бы воздвигнуть, как символ, легендарную группу христианки, предающей погребению, с опасностью для своей жизни, ненавистные останки Нерона. Нет сомнения, что жест этой женщины величавее и гораздо выше поднимается над человеческим разумом, нежели жест Антигоны, осеняющий языческую древность. Тем не менее он не исчерпывает всецело чувства христианского прощения. Предположим, что Нерон не умер, но что он пошатнулся, стоя на последнем рубеже жизни, где только героическая помощь могла бы спасти его. Христианка обязана была бы оказать ему эту помощь, даже если бы с уверенностью знала, что жизнь, которую она ему возвращает, будет немедленно употреблена на преследование христиан. Она может подняться еще выше: представьте себе, что ей предстоит делать выбор в ту же самую роковую минуту между родным братом и врагом, который предаст ее смерти. Последней вершины она достигнет лишь в том случае, если предпочтет врага.
  
   К подобному идеалу, возвышенному независимо от обусловленных им неисчислимых загробных наград как следует относиться, живя в мире, который уже ничего не ждет от другого мира? В какой из этих трех сверхчеловеческих моментов назовем мы безумным того, кто бросится в одну из этих бездн прощения? На краю первой бездны мы еще и доныне отыщем некоторые следы шагов; что же касается двух других, то к ним больше никто не приближается. Нужно сознаться, что во всем этом есть какая-то героическая сделка веры, уже невозможной в наши дни. Тем не менее, с утратой веры, даже в порицании этого безрассудного идеала, от него остается нечто глубоко человеческое, являющееся предчувствием того, что человек хотел бы сделать, если бы жизнь его не была столь жестокой. Подобного рода примеры, подсказанные нам самым смелым воображением, не. следует тем не менее считать праздными или бессмысленными. Действительность часто приводит нас к столкновениям, менее трагическим, но столь же трудно разрешимым, и от того, в каком духе будут решены наиболее возвышенные запросы совести, зависит решение наиболее мелких. Все, что мы изображаем себе в очертаниях крупных, со временем осуществляется в малых размерах, и от выбора, который мы делаем на вершине горы, в точности зависит выбор, который мы сделаем в долине.
   Впрочем, мы можем научиться прощать так же полно

Другие авторы
  • Огарков Василий Васильевич
  • Диль Шарль Мишель
  • Толстой Петр Андреевич
  • Бойе Карин
  • Уитмен Уолт
  • Спасская Вера Михайловна
  • Ясный Александр Маркович
  • Новиков Андрей Никитич
  • Эрастов Г.
  • Брилиант Семен Моисеевич
  • Другие произведения
  • Пушкин Александр Сергеевич - Евгений Онегин
  • Бестужев-Марлинский Александр Александрович - Будочник-оратор
  • Чарская Лидия Алексеевна - В.Приходько. "Скачи, мой конь, во весь опор..."
  • Кармен Лазарь Осипович - С привольных степей
  • Андреев Леонид Николаевич - Случай
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Стихотворения Владимира Бенедиктова. Вторая книга.
  • Мусоргский Модест Петрович - Мусоргский М. П.: биографическая справка
  • Миклухо-Маклай Николай Николаевич - Заметка о климате Берега Маклая в Новой Гвинее
  • Катенин Павел Александрович - Письмо к издателю "Сына Отечества"
  • Крылов Виктор Александрович - Наша злодейка
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 399 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа