Эпизод из блокады Эрзерума
Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80-90-х годов: В 2-х т.- М., Худож. лит., 1982.
Т. 1. Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.
Уже несколько дней, как в селении О *, близ Эрзерума1, стояли две роты Н-го пехотного полка. Эрзерум лежит в юго-восточном углу горной котловины; Гяур-даг на севере и низкие отроги Коурма-Чухура на западе отстоят в двенадцати верстах от города; на юге же и на востоке, верстах в трех, тянутся под разными названиями хребты Палан-тэкен-дага. В этой котловине берет начало река Евфрат, библейская река, с названием которой соединено представление о земном рае, то есть о голубом небе, теплом воздухе, наполненном благоуханием вечно зеленеющих лесов, о тиграх и львах, питающихся одними только фруктами и нежно ласкающих телят и баранов, и тому подобных прелестях и чарах, которыми беззаботно наслаждались наши прародители в костюмах из собственной кожи. Но, увы! этот рай исчез, и, вероятно, с тех пор истоки Евфрата называются здесь "черными" (Кара-су). Неприветлив этот черный Евфрат, и так же неприветливо смотрят кругом крутые громады гор, достигающие одиннадцати тысяч фут высоты над уровнем моря. Напрасно утомленный однообразием взор тоскливо ищет хотя небольшой горный лесок, осеняющий своими тенистыми ветвями холодный поток! Не найдет он здесь ни одного дерева: только мрачные обрывы, только крутые, холодные балки с торчащими каменными глыбами и каменистая земля, твердеющая как свинец от зимних морозов.
О *, как и прочие пригородные селения, оказалось несколько приличнее на вид, чем те, которые попадались прежде на дороге. В нем было даже два двухэтажных дома с плоскими крышами, принадлежавшие двум местным мухтарам, или старшинам,- турецкому и армянскому. Население состояло наполовину из турок, наполовину из армян, причем турки ходили молиться в город, а армяне - в соседний монастырь Сурп-Оганеза (Иоанна Крестителя). Верхний этаж дома армянина был занят офицерами и их денщиками, а в доме турецкого бека помещался священник и лазарет, чем, конечно, хозяин не мог быть доволен. Впрочем, почтенный Гуссейн-эфенди переносил терпеливо постигшую его невзгоду и, как истый мусульманин, решил, что это так и надо, и в разговоре с отцом Андреем - так звали священника - даже высказал философскую мысль, что, "если б аллах не вооружал народов друг против друга, то на земле не было бы толку". Он был очень предупредителен в отцом Андреем, беседовал иногда с ним через переводчика о религии и политике и старался аккуратно доставлять требуемые через него довольствие, повозки и прочее.
Оба дома были сложены из неправильно обтесанного камня на гипсе, и верхние этажи домов несколько выдавались вперед, так что видны были потолочные балки. Тяжелая дубовая дверь с железною оковкою, с резными фигурами, вела в нижний этаж; к ней был приделан молоток с небольшой наковальней, заменявший звонок. Остальные постройки в селении были заняты солдатами. Это были одноэтажные и длинные сакли, сложенные из очень скверно обтесанного камня и имевшие, вследствие отсутствия окон, вид пещер, вымазанных кизяком. Над плоскими крышами, засыпанными землей, стлался едкий кизячий дым, выходивший из плохо устроенного камина. Внутри было темно, сыро и пахло буйволами и баранами, которых, по приходе солдат, хозяева перевели в другие хлева и амбары.
В некоторых ближайших селениях были базары, состоявшие из грязных лавчонок, по опрятности и наружному виду напоминавших жидовские будочки, какие встречаются на баэарных площадях в небольших городах юго-западной России. Благодаря блокаде Эрзерума и занятию трапезондской дороги, приход русских войск не оживил торговли. Артельщики и денщики в один день раскупили запасы кислоты и сухих фруктов, коленкору и ситцу; то же сталось и с табаком. Но такой роскоши, как базар, не было, и небольшая площадка между домами старшин служила местом для свалки нечистот. По ночам это пустое место оживлялось огромным количеством желтых собак, которые кучами жались к навозу или длинными вереницами предпринимали отсюда загадочные вылазки в окрестности. Эти несчастные псы поистине были подобны, как выразился отец Андрей, тому псу, который лизал раны прокаженного Иова2. Турки считали их погаными животными, а армяне колотили. Как те, так и другие окончательно перестали их кормить, и у эрзерумских собак, надо полагать, составилось весьма невыгодное мнение о человечестве.
Это были стаи, огромные стаи одичалых и обезумевших от голода животных, которые только сохранили наружно вид собаки; на самом же деле они разучились даже изъясняться по-собачьи, и в их лае и вое не было ни одного собачьего звука. Никогда они не возвышали голос, чтобы объявить своему хозяину, что идет чужой, ибо хозяев у них не было, а были все чужие и враги. При дневном свете эти животные куда-то разбегались, и если и попадалась на глаза одна или другая собака, то вид она имела жалкий и страшный: длинная, на коротких лапах, худая-прехудая, с совершенно втянутым в себя животом, с шерстью, висевшею клочьями, подобно волосам на голове горячечного или сумасшедшего, и с хвостом, всегда поджатым и похожим на грязную, истрепанную и узловатую веревку.
При встрече с жителем они издавали какое-то рокотание и бросались бежать с такою скоростью, как будто у них было восемь ног; при встрече с солдатом распластывались и старались укрыться в снегу; несмотря на жалкий вид, глаза у этих несчастных горели мрачной злобой, и все они были желтые; всякое различие по старшинству и внешнему виду между ними исчезло, и прирожденная собакам отвага утратилась. По ночам, как я говорил, они разыскивали более теплые места и, облепив промерзлую мусорную кучу, жались друг к другу, воображая, что греются; в те же ночные часы они отправлялись разыскивать что-нибудь такое, что можно проглотить и не подавиться; напав на какую-нибудь дохлятину, с ожесточением бросались друг на друга, и если кто-нибудь погибал в этой свалке, то, по обычаю дикарей, был тут же немедленно съедаем. Отец Андрей, придерживаясь изречения, что "всякое дыхание да хвалит господа", переходя однажды вечером улицу, попробовал приласкать одного пса, но тот, скорее от страха, чем от злости, оторвал у него кусок рясы и затем обратился в бегство. Кроме священника, никто такого опыта не повторял.
Из офицеров в селении О * налицо были только капитан Иловлин и прапорщик Чирков, временно командовавший ротою поручика Вьюшина, который был отозван на несколько дней к полковому штабу. Таким образом, общество состояло всего из четырех лиц, если прибавить сюда отца Андрея. Иногда заезжал сюда есаул Заелов, стоявший поблизости с сотней, на обязанности которой лежало прикрытие дороги.
Великолепная квартира, которую отвели себе офицеры, состояла из трех комнат; в первой разместились Иловлин и Вьюшин.
Эта комната была до того мала, что в нее с трудом влезли две кровати, тем более что Выошин спал на "верблюде" - так называлась собственного изобретения кровать, имевшая вид складного деревянного козла, который обтягивался веревками каждый раз, когда его приходилось устанавливать. "Верблюд" был предметом отчаяния денщика, которому с потом на лице постоянно приходилось изобретать новые способы для удержания этого ужасного животного на ногах. То деревянная ось, на которой держалась вся система, ломалась, вследствие чего кровать приходилось укорачивать, и с течением времени она грозила обратиться в прокрустово ложе; то изгнившие и вязаные-перевязаные веревки лопались, и их не хватало на переплет. Владелец этой великолепной мебели не раз просыпался от треска лопающейся оснастки; при этом какая-нибудь часть тела провалилась вниз и как бы любопытствовала, что там такое делается под кроватью. Тот же "верблюд" был ненавидим обозными солдатами, представляя им всегда множество затруднений при нагрузке фургона.
- Что же вы не трогаетесь, черти! - кричит, бывало, обозный унтер-офицер при выступлении с бивуака.
- Помилуйте, Иван Митрич, сладу нет с этой музыкой! Ты его суешь так, а вин ногой в зад коню лезет, а то офицерский узел прочь выпирает... Просто вот ты хоть что!..
Кроме того, "верблюд" не позволял обозному разлечься на возу, ибо сейчас же напоминал ему о своем существовании своей ногой, и той же ногой, мотаясь на ухабах из стороны в сторону, погонял кучеров.
Офицерская комната была выложена алебастром и аршина на полтора обшита снизу сосновыми досками и отапливалась маленькой железной печкой, которая больше дымила, чем грела; поэтому офицеры нередко выбегали греться на мороз. Пол состоял из одного ряда досок, сквозь щели которого видны были темные и низкие покои, в которых жил хозяин. Оконные переплеты были покрыты снаружи мелкими решетками из драни и вместо стекол оклеены промасленной бумагой, через которую падал матовый свет на жесткие офицерские кровати. Стены были увешаны священными гравюрами марсельской работы. В другой крошечной комнате, вроде ублиетты {Подземная тюрьма, "каменный мешок" (от фр. oubliette).}, помещался Чирков; здесь же обедали, и сундук Чиркова, а также некоторые вещи всегда выносились перед обедом в коридор. Вследствие малых размеров столовой Вьюшин не советовал заказывать много блюд. Этот совет звучал едкой иронией, так как в селении ничего нельзя было достать. Из коридора крутая лестница спускалась в большую темную комнату с земляным полом. Комната эта была высотою в два этажа и освещалась через отверстие в потолке, над которым был устроен для тепла четырехугольный колпак, похожий на парник. Падавшая сверху волна света придавала внутренности тот характер, который любят фламандские и всякие другие живописцы, рисующие сцены в погребах и подвалах. Здесь помещались ротные писаря и денщики, из которых всегда кто-нибудь спал; поэтому из полутьмы целый день раздавался храп, как будто бы там находился один из кругов дантовского ада3. Только один писарь Иловлина бодрствовал днем и в свободные часы занимался сочинением стихов. Это был человек мечтательный, с блуждающим взглядом и всегда выпивши. Его поэтические сочинения никакого отношения к действительности не имели. Казалось, душа поэта насильно отрывала его от грозной действительности и переносила в родную деревню. Только раз, когда пришло известие о падении Плевны4, он настроился на воинственный лад и написал оду, которая мне неизвестна. Большинство же его стихов имело юмористический оттенок, хотя он писал их с печальным видом и чуть не со слезами на глазах. Одно стихотворение, под названием "Рыбак", кончалось так:
Рыбак роет червячка,
Надевает на крючка,
И потом, что было маху,
В пол-аршина черепаху
Тащит на берег сухой
Он счастливою рукой.
Оп уж этую уроду
Не пускает больше в воду,
А садит ее в мешок,-
Будет жонке гребешок.
В углу людской комнаты были вкопаны, с разными приспособлениями, два огромных глиняных горшка, наполненных горячими угольями. Около этой кухни постоянно суетилась хозяйка дома с своею служанкой, пекла лаваши и жарила на разные манеры баранину. Денщики объяснялись с ними резкими телодвижениями, а также по-русски, прибавляя несколько турецких и грузинских слов, считая, что все басурманы говорят на одном языке; Самойлов, денщик Иловлина, даже в шутку утверждал, что они обязаны понимать по-русски, так как у них самих "настоящего" языка и нет и они только притворяются, что говорят; иногда заходил в гости солдат-татарин, который служил переводчиком.
Хозяйскую дочь звали Мариам, или Майро. Она была стройна, как кипарис, и гибка, как змея. По странной игре природы она напоминала своим лицом женщину тропического климата. Костюм, в котором преобладал красный цвет, несмотря на свою будничную скромность, так красиво окутывал ее стройное тело, что его некоторое неряшество совершенно не бросалось в глаза. Движения ее были живописны и переменчивы; то она быстро двигалась, то, наоборот, вдруг задумывалась и как бы каменела над печью, и красный свет угольев ложился светлыми пятнами на ее смуглое лицо, на ее смуглую шею и руки, придавая ей вид молодой колдуньи. Взгляд ее огромных черных глаз на первый раз казался странным, потому что редко приходится встречать такой взгляд: он был то тускло мрачен, то вкрадчиво ласков, но не жесток и не нагл.
Ротный писарь, сочинивший в нетрезвом виде стихи, всегда старался столкнуться с ней и осветить свое грустное лицо кокетливой улыбкой.
Самойлов, в день прибытия, когда командир, ложась на только что приготовленную постель, вздохнув, сказал: "Э-хе-хе! Скука", возразил: "Теперь, ваше благородие, от скуки развлечение есть; хозяйская дочь..."
- А ты уж подъехал?
- Где нам с грязным носом в золотую табатерку. Только глазами пострадал...
Вечером Иловлин пошел посмотреть Майро и, столкнувшись с ней в дверях, невольно дал дорогу красивой девушке. Сделав несколько шагов, он обернулся, чтобы еще раз на нее взглянуть; она тоже обернулась...
Красивый офицер, в свою очередь, произвел на нее впечатление. Так часто бывает, что незнакомые между собою мужчина и женщина оборачиваются друг к другу и в то же время у обоих пробегает мысль, что это их первое и последнее свидание. Майро не покраснела и не потупилась. Как был великолепен этот взгляд и как много любезностей мог бы наговорить Иловлин по поводу ее глаз! Но вся беда была в том, что он не говорил на известных ей языках, а она ни слова не знала по-русски. Впоследствии она выучила слова - "здравствуй" и "хорошо", а Иловлин несколько фраз по-турецки.
Раз он ей сказал: "Бен сизи пек северим (я тебя очень люблю)" - и, считая, что исполнил свой долг, хотел ее схватить и поцеловать; она увернулась и, сказав: "Хорошо... здравствуй!", убежала от него в дом.
Жизнь в О * текла спокойно и однообразно. Что было вчера, то было и сегодня. Солдаты чистили и приводили в более подходящий вид свои помещения и занимались между собой разговорами о родине, штаб-квартире, вкусных щах и "замирении". Иногда роты совершали, по распоряжению штаба, военные прогулки в сторону соседних селений, чтобы показать туркам, что нас много. Самойлов, исполнявший роль повара при офицерах, измышлял, как бы издобыть что-нибудь для офицерского стола, кроме баранины и кислой капусты, и соперничал в шутках с денщиком Вьюшина. Офицеры делали то же, что и солдаты, но их беседы о мире и прочем отличались более глубокими соображениями.
Они были очень рады, что попали в отдел, потому что за последний период кампании все в полку изнервничались и надоели друг другу до тошноты.
Общая участь, связующая военное общество на войне, в то же время служит и причиною их раздоров. Честолюбие в хорошей армии особенно сильно в начале кампании, когда люди еще свежи, и после войны, когда самый главный вопрос, о жизни и смерти, исчезает; оно порождает зависть и служит первым источником вражды. Люди стараются отличиться один перед другим, хотя никто не желает быть убитым. Втайне каждый хочет остаться жив, и часто, сидя где-нибудь в общей походной столовой, офицеры смотрят друг на друга и думают: "Кого раньше убьют, тебя или меня?" Если вы связаны с вашим товарищем чувством дружбы, то думаете про себя: "Сохрани его господь! Я не желаю его смерти, но, конечно, сам не хочу быть убитым или потерять ногу или руку..." Нет правила без исключения, и есть люди, которые жертвуют своею жизнью за другого, но такие герои редки. Война тянется; сегодня убьют одного, завтра ранят другого, и мало-помалу общество полковых офицеров редеет. "Сегодня я остался цел, в следующем деле может быть то же, да наконец и меня щелкнут..." - думает каждый про себя. Эти мысли становятся общи, и, вследствие такого однообразия, все становятся друг другу скучны и даже противны.
Что касается Иловлина, то уже на третий день ему казалось, что он давно живет в О *, как это всегда кажется людям, привыкшим в течение года чуть не ежедневно сменять места по барабанному бою. После всех пережитых им треволнений он впал в какую-то апатию и был не прочь пробыть здесь долго, пока какое-нибудь новое событие или весть издалека не пробудили бы в нем новых желаний.
Из селения О * открывался вид на всю эрзерумскую долину, окаймленную обнаженными горами, на вершинах и пологих скатах которых лежал серебряный снег. Глубокий снег лежал и во всей долине; тот же снег лежал и в селениях, и только дым и черные, закоптелые буйволятники темными пятнами обозначали жилье. Истоки Евфрата тоже замерзли; вьюга, налетая иногда на реку, сдувала снег, и тогда обнажался лед; снег и холод царствовали повсюду. Водяные мельницы замерзли. Под снегом укрылись и эрзерумские бастионы, и в их сверкающей одежде трудно было отличить пушечные дула. Над Эрзерумом днем вился мирный дым из труб, а ночью стояло слабое желтоватое зарево ночных огней. Только звонкий скрип гибкого дощатого пола и громкое шуршание бумаги в окнах напоминали ему, что он живет в азиатском доме.
И всюду, кругом, царствовала тишина, но не благодатная, а тишина кладбища и изнурения. Только горы с их серебряным снегом глядели бесстрастно и строго; как сердитые морщины, темнели их балки, круто вившиеся кверху все уже и уже и кончавшиеся огромными обледенелыми камнями. Над вершинами стоял будто белый туман; это снег, точно прозрачный саван, вился и носился, подхваченный вьюгой, с вершины на вершину гор. Ветер иногда спускался в долину и шумел по ночам в селении, заглушая редкие возгласы сторожей и вой собак. Это был сердитый и мрачный ветер. Он облетел госпиталь в тылу отряда, пробежал вершины деве-бойнской позиции5, надышался около трупов лошадей и забытых турецких солдат, везде видел страдания и смерть и, сам отравленный, летел далее и всем, не спавшим от печали или болезней, шептал на ухо: "Смерть, смерть и холод!"
Однообразие стоянки в О * было нарушено, на четвертый день после прихода рот, проездом генерала Геймана6. Иловлин был предупрежден, и так как генерал хотел видеть солдат, то перед его прибытием роты выстроились у дороги. Солдаты кое-как старались привести себя в парадный вид. Все вышли в шинелях; впрочем, полушубки еще не были подвезены, так что выбора и не было. Можно себе вообразить, в каком печальном состоянии находилась солдатская одежда: штаны с прорехами, мундиры совершенно канареечного цвета и с чем-то вроде разоренных гнезд под мышками от частых и безуспешных починок; все, впрочем, прикрывалось серыми шинелями. Шинели носили яркие следы от походных случайностей; они были покрыты всевозможными разводами и пятнами; полы стали обрамляться бахромой, и самая шинель закорузла и сбилась в складки от намокания, высыхания, промерзания и других причин. У многих солдат при выступлении в бой, 3-го октября, под Авлиаром7, было взято с собой по одной смене белья, и очевидно теперь они донашивали одни швы. Не у всех были и сапоги, и рядом с сапогами виднелись самодельные поршни8 и лапти. Только амуниция и винтовки были в исправности и отточенные штыки сверкали. Изможденные и исхудалые лица поросли бородой, и глаза ввалились и глядели сурово. Тем не менее, когда махальный крикнул "едет", солдаты стали живо разбирать ружья, подшучивали друг над другом и делали разные предположения по случаю приезда Геймана.
- Старик попросту не едет! Сначала по-нашему обругается, а потом сейчас в битву...
По команде "становись" и "равняйся" роты стройно выравнялись, и лица как бы застыли в ожидании.
Наконец на левом фланге послышались звонкие удары копыт о мерзлую эемлю, и Гейман подъехал верхом, в сопровождении одного адъютанта и небольшого казачьего конвоя. На генерале было форменное пальто с барашком и между длинными седыми бакенбардами белелся Георгиевский крест 2-го класса, полученный им за Деве-Бойну; легкая черкесская шашка висела сбоку. Левую руку, вследствие старой раны в плечо, он держал на широкой черной повязке. На ногах были надеты валенки, обшитые наполовину черной кожей.
Поздоровавшись с ротами, Гейман улыбнулся и спросил:
- Хорошо ли вам живется тут? Вкусны ли пироги турецкие?
Солдаты что-то такое крикнули в ответ, и эти ответы перепутались в общем отрывистом говоре, перебиваясь хриплым смехом.
Затем Василий Александрович слез с лошади и, надвинув слегка шапку на затылок, окинул взглядом офицеров, приподняв слегка вверх свои дугообразные брови, подернутые частой сединой. Потом, слегка нагнувшись вперед и помахивая здоровой рукой, небольшими шагами пошел вдоль фронта, задавая по временам короткие вопросы. Он говорил несколько бася и отрубал слова, точно командовал "на плечо!" или "рота, пли!". Вследствие долголетней боевой службы и жизни между солдатами он никогда не задумывался над тем, что и о чем говорить, за словом в карман не лез и для убедительности приправлял свою речь крепкими русскими выражениями. Солдаты провожали глазами его высокую худощавую фигуру.
- Ну, вы тут не отъелись, молодцы... И рожи вытянулись... Тебя как зовут?
- Яков Дмитриев, ваше превосходительство,- отвечал стройный солдат с ястребиным взглядом, выпячивая грудь колесом.
- Какой губернии родом?
- Симбирской,
- Значит, к морозу привык... Отчего у тебя Егория нет?
- Не заслужил, ваше превосходительство!
- А ты там,- обратился генерал к черненькому худому солдату в задней шеренге,- что шею вытянул, точно петух?.. Поди сюда! Не ты, не ты! Вот этот: лопоухий!.. Ты не из жидов ли?
- Никак нет,- отвечал обиженным тоном солдат.
- Ну, виноват... Э! да у тебя крест на груди? За что получил?
- За сра-же-ни-е двадцатого сентября на турецких высотах,- отвечал тот, точно повторяя заученный урок.
- На турецких? да тут, брат, все турецкие, да только теперь наши стали... Ну, молодец! Дайте ему рубль...
Потом, выйдя опять на середину, генерал поблагодарил солдат за службу и сказал:
- Теперь отдыхайте спокойно, только не очень! А придет время, вот этот самый Эрзерум штурмовать будем! - И Гейман протянул руку по направлению к Эрзеруму.- Знаю, что вам тяжело, мои молодцы! И мне, старику, тяжело! Что делать? Будем терпеть. Я надеюсь на вас. Вы герои. Мы победили, и эту крепость возьмем и победим! И вперед пойдем - опять турецкие морды бить будем! Смотрите же, поддержите честь кавказской армии!
Кто-то крикнул "ура", и резкое "ура" несколько раз прокатилось по рядам. Веселые глаза Геймана как будто затуманились, он был доволен и, повернувшись к Иловлину, сказал: "Дайте им по чарке водки", и отпустил солдат, повторив, что "теперь они могут отдыхать спокойно и поправляться". Слушая Геймана, Иловлин невольно вспомнил последние слова его приказа, отданного за четыре дня до деве-бойнского сражения: "Теперь, боевые товарищи, мы поистине завоевали себе спокойные вимние квартиры в сердце Анатолии..."9
- Ну, что, как вы кормите солдат? - спросил его Гейман.
Иловлин приложил руку к козырьку и что-то промычал.
- Опустите руку... Покупаете у жителей?..
- Так точно, ваше превосходительство; только здесь - муки почти нет, большею частью все выдаем в зерне.
Генерал нахмурился.
- Да, да, да... Ручные жернова вам прислали? Нет? Так пришлют на днях,- продолжал он, как будто сконфуженным тоном,- раздавайте в роты и мелите, мелите; понимаете? Это мой интендант придумал... Раздайте и заставляйте скорее молоть... Понимаете?
- Понимаю, ваше превосходительство!
- Где у вас тут отогреться можно? Ведите меня в ваши апартаменты...
Гейман зашел в офицерскую комнату, от чая отказался, выпил своего вина, которое вез за ним казак, посидел немного, обошел госпиталь и уехал.
Вскоре после проезда генерала в О * дошел слух, что в тылу отряда тиф сильно увеличился и что кое-где он уже появился и в блокадных войсках. Этого только и недоставало! В О * было десятка два больных, но не тифозных, и ожидание неприятного гостя производило на всех нехорошее впечатление. Заелов, Чирков и отец Андрей каждый раз, сидя вместе за обедом, среди общих разговоров и шуток, вспоминали об эпидемии. Есаул Заелов, для поддержания бодрого духа, подправлял себя водкой; Чирков спал восемнадцать часов в сутки, а отец Андрей вздыхал и говорил: "На все божье изволение, и ему надо покоряться..."
Иловлин не говорил о болезнях, и разговоры о них товарищей его раздражали. Перемена жизни и переход от движения к бездействию на нем сильно отразились: то у него проявлялась сильная впечатлительность, то он погружался в болезненную апатию. В последнем случае он становился мрачен, молчалив и, подражая Чиркову, по целым часам валялся на постели, после каждой еды. Он чувствовал себя как будто разбитым, война казалась ему злодеянием, все было гадко, все страсти ничтожны, тоска хватала за сердце, и вся долина Евфрата казалась одним огромным кладбищем, покрытым серебряным покровом... Тиф представлялся невидимым, воздушным чудовищем, безжалостно опускавшимся над этим кладбищем еще живых людей... Как бы хорошо было перенестись, по щучьему веленью, куда-нибудь подальше, в родной деревенский дом, и там жить и отдыхать среди здоровых русских снегов... Но, увы! Это невозможно... Судьба решила жить здесь и умереть, когда смерти это будет угодно... И что такое смерть и какое это странное слово? Придет, и никакая борьба с ней невозможна; начнет косить направо и налево. Все умрут: Чирков умрет, и денщики умрут, и он умрет; отец Андрей отслужит над ним панихиду и тоже умрет; и всех их здесь похоронят как-нибудь, навалят одного на другого в мерзлую яму и засыпят. Когда настанет мир, все живые уйдут отсюда с музыкой и с песнями и останутся только они одни - Чирков, денщики, он и отец Андрей - под твердой землей, без движения и света, вдали от родины...
Тяжка и безотрадна такая смерть! И все эти желтые, голодные собаки, которых такое множество, будут по ночам выть на их могилах и скресть лапами землю. Только Мариам, может быть, вспомнит и, пройдя мимо, скажет "хорошо" и "здравствуй". "А уж какой тут здравствуй, когда я не только не буду здравствовать, а просто буду мертв... Черт побери! Тогда я непременно явлюсь майору Порошину и сделаю ему такую рожу, что он с ума сойдет от страха... Собачья жизнь!"
Такому мрачному и мечтательному настроению духа много способствовало общество священника и Заелова. Заелов был действительно странный человек, как по характеру, так и по своему прошлому. Он имел довольно хорошие средства, получил хорошее образование, но после какой-то романтической истории бросил Россию и поступил в линейные казаки на Кавказ.
Все в нем казалось Иловлину странным и необыкновенным. Он редко улыбался, и даже когда улыбался, то только губами. Остальные черты его бледного лица сохраняли по-прежнему строгое и неподвижное выражение. Его острые, цвета стали, глаза хотя смотрели прямо и смело, но взгляд их редко искал встретиться с взглядом собеседника. Казалось, Заелов искал в воздухе видимую ему одну какую-то личность или смотрел только потому, что у него были глаза на месте; видел же только мыслью, которая, помимо участия в разговорах, была еще занята беспрерывно чем-то тайным и, может быть, не разгаданным самим владельцем этих глаз. Таким представлялся он Иловлину. Вьюшин же, после первого знакомства с есаулом, сказал! "Веселый человечина этот Заелов! (хотя тот ни разу не засмеялся). Но кабак ему открывать не советую: сам все выпьет и пойдет по миру".
Заелов был человек образованный и прежде много читал. Поэтому его суждения а рассказы были интересны, хотя и дики. Иногда он любил рассказывать странные истории, совершенно невероятные, и во всех этих историях он так или иначе участвовал. Можно было предположить, что он выдумывает из прирожденной любви к этому занятию или смеется над своими слушателями; но он рассказывал свои истории, несмотря на их небывалость, всегда как сущую правду, и в самых сомнительных местах его рассеянный взор становился многознаменательным.
- Вы,- говорил он Иловлину,- счастливее меня... Когда к нам подберется тиф, то, пожалуй, вас раньше всех хватит, потому что вы водки не пьете...
- Черт вас подери, Сергей Иванович! уж умирайте вы раньше, коли у вас есть охота...
- Да это пустяки... Поверьте, что умереть - это все равно что ничего!..
- Как ничего?! Может быть, вам ничего, а мне очень чего... Я не хочу сдыхать в этом кладбище.
Тогда Заелов начинал, как бы в утешение, развивать перед своим собеседником свою мистическую теорию о второй жизни, следующей непосредственно за смертью тела, приправляя ее разными необыкновенными историями.
- Вы наденете светлую оболочку и будете гулять по земле, где и как вам угодно. Все будет тогда представляться в другом виде и все желания, не сбывшиеся при жизни, сбудутся тогда как наяву и еще лучше...
Подобные разговоры хотя и были иногда интересны, но не способствовали поддержанию веселого и беззаботного настроения.
Наконец общество оживилось вследствие возвращения из полкового штаба Вьюшина.
В первых числах января к офицерскому дому подкатил фургон, и из него вылез веселый поручик. Самойлов, увидав его, широко улыбнулся и сказал: "Сюда пожалуйте, ваше благородие!"
Вьюшин поправил очки на носу, поздоровался с Самойловым и сказал: "Смирно!" Самойлов комически выпятил грудь, протянул руки по швам и, подняв голову кверху, сказал:
- Не дышу, ваше благородие...
- Что от тебя водкой не пахнет? Неужели в этом доме водки нет?!
- Второй день на монастырском положении.
- Да не может быть! Экое несчастие! На обед что будет?
- Суп без кореньев, сухари-мухари, битки на жаркое, а на кондитерское пирожное - что сами привезти изволите.
- Ох, битки, битки! Где же господа-то? Возьми полушубок!
Самойлов снял с Вьюшина полушубок и указал ему на лестницу. Приезду его все обрадовались.
- А, "танцмейстер"! здравствуй! - сказал Иловлин.
- Здравствуй, моя радость! И мороз же сегодня - страсть! Все внутренности застудил...- говорил Выошин, хлопая красными, как морковь, руками.- Что же, водки нет?
- Да вот всю выпили... Тут один казачий есаул...
- Не говори! Я понимаю все теперь! Это он сожрал всю водку; говорил я тебе сто раз, красота ты моя неописанная, не связываться с казаками, потому они верхом, и за ними не угонишься... Ну, угощай чаем, когда так!
- Стремглав самовар подаю! - раздался голос Самойлова из соседней комнаты.
Вьюшину было лет около тридцати; он был небольшого роста, скорее худой, чем полный, и ходил с перевалом. Рыжеватые усы имели вид подстриженных, а остальная растительность на лице росла кустами. Обыкновенно он говорил сиплым тенорком, в самом тоне которого слышалось добродушие; иногда он менял тон и переходил в искусственный бас. Офицеры любили Вьюшина за то, что он был добросердечный, хороший товарищ и веселый парень, обладавший счастливою природною способностью одним видом рассмешить общество. На последнем полковом празднике, под влиянием спиртных напитков, он протанцевал какой-то дикий танец, уверяя всех, что это канкан, за что и получил название "танцмейстера". Он никогда ничего не домогался, никому не завидовал, сердился очень редко и душевное равновесие поддерживал, еще в большей мере чем есаул, крепкими напитками. Он пил с одинаковым удовольствием и водку, и вино, и пиво, но находил, что пиво сравнительно неудобно. "Водка компактнее,- говорил он,- а для пивных бутылок надо держать особое помещение".
Поздоровавшись со всеми, Вьюшин уселся на свою кровать и позвал денщика снимать с себя сапоги, намокшие от снега. Операция эта сопровождалась разными затруднениями; кровать ездила вслед за сапогом и становилась на дыбы; денщик кряхтел, хватался то за подъем, то за каблук, плевал на руки и, срываясь несколько раз, приговаривал: "Ишь, окаянные! Прилипли!"
На вопрос Иловлина, отчего у него опухло несколько лицо, Вьюшин объяснил, что четвертого дня он целую ночь не спал, встречая Новый год у воинского начальника в К *.
- Ральницкий... ты его, кажется, знаешь? Он, так же как и я, ненавидит хлебное вино...
- Ну, что у нас в полковом штабе делается?
- В карты играют и от скуки бесятся... Кажется, скоро дойдет до того, что кусаться начнут... А тут еще представления пошли за последние дела...
- Ах, голубчик! К чему меня представили?
- Тебя?.. кажется, к Станиславу на шею...10
- Это несправедливо; могли бы золотую саблю дать...
- Боже праведный! - воскликнул Вьюшин, затыкая уши.- И ты туда же лезешь? Избавь ты меня, сделай такую милость, от этих наградных разговоров! Людям жрать нечего; изорвались, измучились, а тут награды да кресты! Отчего мне золотую саблю не дали? Отчего мне Владимира не дали?11 Погоди, может быть, все получим кресты, только деревянные... Ах, как я рад, что уезжаю из этой ямы! Уж так рад, что если б была водка, опять бы выпил...
- Ты говоришь, что ты уезжаешь? Куда уезжаешь?
- А меня посылают за годовыми вещами в Александрополь...12 А ротой будет пока заведывать Чирков...
- Вот счастливец-то!
- Опять завидуешь!.. Да я, может быть, на дороге десять раз шею вывихну.
- Поручение можно тебе дать?
- Поручение давай... У меня этих поручений целая эаписная книга... Одному Порошину десять фунтов пиленого сахару и десять фунтов свечей. И на кой черт ему столько свечей, когда он в карты не играет и, кроме приказов, ничего по вечерам не читает? Должно быть, есть их будет... Больше всех надавал поручений Леман, немецкая душа; всего понемножку: свечей три фунта, подтяжки (зачем ему подтяжки?), чаю полфунта, монпансье три коробки, сапоги взять у сапожника, четыре лимона, ваксы коробку и так далее... Что с этими лимонами станется, когда их довезу? Я тоже торопиться не буду, а уж покучу в Александрополе - страсть! Там теперь много разных дам наехало... Всех буду уверять, что я Эрзерум взял... Из одной гостиницы в другую, пока все буфеты не выпью... Какому-нибудь подрядчику сделаю неприятность на лице... На всех извозчиках переезжу... А уж отдыхать буду до бесконечности: сначала на одном боку полежу, потом на другом. а потом в баню, в баню!..
- Счастливец!
- Ну, вот, ты опять...
- Кто это счастливец? Покажите мне его! - сказал есаул Заелов, входя в комнату.- А, это вы, господин Вьюшин? С приездом вас!
- А что отец Андрей? - спросил Иловлин.- Обедать пора...
- А он сейчас сюда идет,- сказал есаул,- я только что от него. Опять встретился с женой Гуссейна. Да толку что-то мало... Я, собственно, не особенно ею интересуюсь; это по вашей части, молодые люди; но больше из упорства... И что за проклятая страна! Женщин почти нет, да и эта дрянь, точно волк, все в лес глядит... В конце концов - нехорошо!
- А хороша была ваша турчанка?
- Кажется, неважная... она все внизу шмыгает; там темно, так что и не разглядишь; но, в конце концов, полногрудая и талия тонкая.
- Как вы с ней объяснялись?
- По путеводителю; у меня есть старый турецкий путеводитель, составленный каким-то мудрецом. Там все, что вам необходимо в путешествии, разделено на отделы, например: "в ресторане", "в дороге", "в магазине" и так далее. По всем важным делам можете найти вопросы. Только вот беда: ответов я не понимаю, потому что турецкого языка не знаю... Например, скажешь ей: "совук-дур" (холодно), а что она отвечает, я уж не понимаю; быть может, ей тоже холодно, а может быть, и тепло... Сегодня неудачно; целое ведро помоев мне на сапоги выплеснула.
- А вы не приставайте к замужней женщине, господин есаул,- сказал отец Андрей, входя и расправляя бороду.- Зачем беспорядки у меня заводите?.. А еще степенным прикидываетесь; об отшельниках да столпниках1S беседуете... не похвально... Всей компании наше почтение!
- Здравствуйте, батюшка,- сказал Выошин,- ну, что, у вас в доме много больных?
- Пока, слава господу, было ничего... Человек пятнадцать разными болезнями, больше простудой и на желудок жалуются... А вчера сразу поступило трое, и все теперь в жару находятся. Кажется, сильная лихорадка... а может быть, и тиф.
Никто не ответил на это предположение...
- Будем надеяться, что бог помилует наше селение, и будем мы продолжать проживание в здравии и благоденствии; хотя какое же благоденствие, когда люди в такой печальной стране живут и холодают и все еще не предвидится надежды на скорое окончание войны. Тоже вот насчет питания: уж и мы едим - не ведаем что и как, а нижние чины пшеничное зерно вместо хлеба отваривают... Ведь тяжести в нем сколько? Ведь его, с позволения сказать, слон не переварит. Вот вы изволите в фургоне разъезжать: не поведаете ли нам что-нибудь утешительное?
- А вот интендант линию объезжает и нашел, что запасов по деревням сколько угодно, только пользоваться не умеют... Хочет магазины какие-то учредить. Вот тогда будет не житье, а масленица...
Все уселись обедать, и за столом начали толковать о разных злобах дня.
- Вчера мы одного турка поймали,- сказал Заелов,- который из города пробирался... Говорит, что он из окрестных поселян, а его деревня на трапезондской дороге... Может быть, врет, а может быть, и правду говорит... Если б захотел пройти незаметно, то, конечно, мог бы: валяй вон через те горы ночью, если только не замерзнешь... Судя по его словам, в Эрзеруме дьявольский тиф. Каждый день по несколько сот человек мрет! Это что-то уж на чуму похоже... Во многих домах неубранные покойники валяются: хоронить не успевают... Насильно заставляют хоронить, да и то больше по ночам... Уныние страшное. А зарывают как попало: ковырнут раз, другой заступом, отроют ямку да кое-как землей засыпят, так что, в конце концов, у кого нога из земли торчит, у кого рука... Запах скверный...
- Тьфу ты гадость! - сказал Иловлин,- охота вам эти вещи за обедом рассказывать...
- Пожалуй, и до нас доберется...- заметил Чирков.
- Да уж чего добираться, когда добрался,- сказал Выошин,- в некоторых селениях уже такой тиф, что мое почтение... а вы думали что?..
- Одначе все ж не такой, как в городе? - спросил священник.
- Такой ли, не такой, а в Г * каждый день по пятку умирает. Да вот не далее как вчера ротный командир в К * в постель слег, а еще накануне мы с ним в ночное дело ходили...
- Какое дело? Ты-то зачем сунулся?..
- А я волонтером... Дело в том, что приказано было саперам какие-то турецкие работы уничтожить на Евфрате... Сапер послали взвод, а из К * велено дать роту в прикрытие... Вот, как наступила ночь, взяли они армяшку-проводника и пошли... и я пошел... Дороги никакой нет, все снегом завалено, так что без проводника идти и не думай... Представь себе: все канавы да канавы, вместо дорог-то, одна вдоль другой... Проводник эту местность очень хорошо знал и все по гребням шел... А мы за ним гуськом да потихоньку; скоро-то и идти было невозможно. Направо ступишь - провалишься; налево - тоже по шею в снег уйдешь. Чем дальше идем, тем больше наш проводник страху набирается; идет да возьмет и сядет на землю. "Чего он сел?" - "Иохтур иол!"; "Дороги, говорит, нет!" - "Дай ему!".
- Это что же дать-то? - спросил священник.
- Ну, понятно - в шею. Ну, дадут в шею, он сейчас - "вар, вар!" и опять идет... Ему-то в чужом пиру - похмелье... Дошли мы до переправы. Ночь чистая, ясная, луна светит во все лопатки... И представь себе - чертовщина! В каких-нибудь много полутора верстах, около ихнего селения, черкесы ездят, и пехота, так человек двести, куда-то идет... И все это видно как на ладони и нас видно!.. То есть до такой степени опасно, что даже не страшно стало!.. Начали саперы работать... Рота развернулась и присела кое-как... А ротный командир здорово заложил перед выступлением! все пристает к саперным офицерам: "Господа инженеры! позвольте огонь открыть!.. Перестрелку затеем и нам ее за дело сочтут!" Хорошо, что не согласились. Затей мы перестрелку, всех бы нас тут положили, потому что отступления никакого: одни канавы... И только мы убрались из этого "канавного похода" восвояси, как этот самый ротный командир заболел и теперь в тифе лежит...
- Должно быть, простудился в снегу,- заметил священник,- возможно, что и вовсе распахнувшись шел, так как вы изволили заметить, что он...
- Заложил слегка? Возможно...
- А сгоряча-то его и прохватило морозом... Тоже вот теперь сапожонки были, должно быть, худые; снега-то и наглотались... Вот к чему ведет употребление вина, да еще неумеренное. Ему бы выйти на бой со врагом тверезым, а с морозу как пришел - одну, две рюмки разрешил; ничего... Даже благо... то-то вот и есть!
- Да уж что говорить, отец Андрей, когда он теперь, быть может, к праведникам сопричтен...
- Сопричтен ли?
По этому поводу офицеры опять, благодаря Заелову, стали рассуждать о будущей жизни и затем незаметно перешли на награды. Посыпались чины и кресты, точно из рога изобилия. На улице между тем догорал день, и бумага в окнах из белой сделалась светло-серой; собеседники перешли в комнату Иловлина, где было посветлее. Неожиданный сюрприз, поданный Самойловым в виде тарелки с кишмишем и орехами, опять повернул разговор совсем в другую сторону.
Общество развеселилось. Вьюшин рассказал несколько не совсем скромных анекдотов, которые будто с ним случились; перешли на любовь, причем Заелов говорил, что любовь - это вещь удивительная и страшная, а Вьюшин - что ничего в ней удивительного нет. "Я как выпью, так сейчас и влю