кие увещания. По зимам Меркулыч стрелял зайцев, а когда выпадет глубокий снег, мы ездили с ним на особенных охотничьих пошевнях с высокими копыльями стрелять тетеревей "с подъезду" или на чучело. О рыбе и говорить нечего - Меркулыч, кроме Января Якимыча, здесь не знал соперников и, когда не ходил на охоту, ловил щук, окуней, ершей и налимов с необыкновенным искусством.
По зимам я целые дни жил с салазками на улице, где с товарищами по возрасту проводил время самым веселым образом, главным образом катаясь с горы; короткий зимний день промелькнет незаметно, не успеешь оглянуться, а уж кругом темно, значит, давно пора идти домой. У меня был дубленый нагольный тулупчик, в котором я ходил по зимам; этот тулупчик очень часто бывал причиной большого горя для меня, потому что после дня, проведенного в снегу, он получал самый жалкий вид, и мать говорила, что его хоть выжми, вода так и бежала с него. Понятное дело, что когда я являлся домой в таком печальном виде, мать читала мне длиннейшее нравоучение и часто наказывала: ставила в угол, оставляла без чаю, а главное - имела жестокость запирать меня в комнату на несколько дней, отдавая в жертву шуточкам отца, который обыкновенно говорил в этих случаях:
- Что, паренек, видно, в образе смирения... а?.. Видно, мать-то прижала тебе хвост... а?.. Ну, да твое не уйдет, бегаешь, как саврас без узды.
Отец совсем не вмешивался в мое воспитание и предоставил его матери, а с меня требовал только твердого знания тех уроков, которые задавал мне; благодаря отличной памяти мне было достаточно прочитать по учебнику раз или два, и я отлично отвечал какой угодно урок. Между мной и отцом установились дружественные отношения, но мать держала со мной имя свое грозно, и я сильно побаивался ее, потому всеми силами старался не попадаться ей ни в чем предосудительном. Мой мокрый полушубок был причиной наших недоразумений, поэтому, подходя вечером к своему дому после веселого дня, я долго ломал голову над вопросом, как бы попасть в комнату так, чтобы мать не заметила бедственного положения, в каком я находился. Последнее было сделать очень трудно, потому что мать и сестры работали вечерами в передней, и как только отворишь дверь, мать и головы не подымает, а уж чувствуешь, что она видит все, и вперед краснеешь, и падаешь духом в ожидании головомойки. Надя всегда, бывало, пожалеет, а Верочка, - та, наоборот, еще подведет под грозу, потому что еще сильнее матери следила за неприкосновенностью моего полушубка. Были некоторые обстоятельства, которые давали мне возможность избегать справедливой кары: во-первых, когда бывали у нас гости, я шел смело, потому что на меня тогда никто внимания не обращал; во-вторых, если пили чай в гостиной, тогда я без шуму отворял дверь в переднюю, неслышно снимал полушубок и прятал его на печку и после некоторой паузы появлялся в дверях гостиной, пряча за спину красные, опухшие от мороза руки. Мать и сестра делали вид, что совсем не замечали меня, но отец всегда спасал меня в этих случаях, обратив все дело в шутку, и я, утирая нос рукавом рубашки, скромно помещался подальше от матери в ожидании горячего чая со сливками.
Однажды, как теперь помню, мы сильно заигрались с Пашей Сермягиным; вдруг на заводских часах пробило шесть часов - положение было поистине ужасное, потому что в восемь часов у нас ложились спать, и нечего было думать о спасении - спасения не могло быть. В глубоком раздумье брел я домой и издали увидел, что в гостиной огня не было и все сидят в передней; в освещенное окно было видно, что мать и сестры сидят за работой у стола, а отец ходит по комнате - значит, все кончено, Кирша пропал. У меня упало сердце от страха, и в голове мелькнула мысль совсем нейти домой, а провести ночь на улице, но это было легко подумать: я давно чувствовал большую усталость во всем теле, хотел есть, как волк, и главное - промерз до костей, и ноги были давно мокры. Я остановился недалеко от дома, чтобы перевести дух и собраться с силами; в это время мимо меня шмыгнула маленькая старушка, в которой я сразу узнал Климовну: я был спасен и совершенно незаметно пробрался за Климовной прямо на печь, всегда представлявшую для меня самую неприступную крепость в свете. Климовна была старуха-повитуха и знала решительно все, что делалось в Таракановке, и тихим голосом по целым часам о чем-то рассказывала матери; когда входил в комнату отец, Климовна сразу меняла тон и слезливым голосом начинала жаловаться на разбойника-зятя. Отец сам догадывался уходить, когда Климовна заводила речь о разных щекотливых новостях, а мать под каким-нибудь предлогом высылала сестер в гостиную...
Итак, я совершенно незаметно пробрался на печь и наслаждался живительной теплотой, которая согревала мое продрогшее, измученное тело; отец ушел в гостиную читать какую-то книгу, сестры ушли с работой за ним, а я остался на печи всеми забытый и наслаждавшийся своей безопасностью. Климовна с таинственным видом подсела к матери и торопливо заговорила своим шепотом, сильно жестикулируя. Я никогда не интересовался ее болтовней, но на этот раз сделался невольным слушателем, и притом самими обстоятельствами принужден был лежать совершенно тихо, так что до меня отчетливо долетало каждое слово тихого шепота Климовны.
- Бык-то наш как увязался за Лапой, - повествовала Климовна, отворачивая от огня свое сморщенное, как моченое яблоко, птичье лицо: - а она к нему так и льнет... Стыдобушка головушке, матушка моя! Луковна-то совсем ума решилась было с горя, а девка дурит, и кончено... Ведь сама бежит к Быку-то!
Мать была настолько поражена, что только качала головой; мне хотя и было четырнадцать лет, но я уже понимал, о чем шла речь, и даже навострил уши.
- Да и мудреное дело Луковне возиться с девкой, - продолжала Климовна: - живут они с Быком сутыч огородами-то, где тут усмотришь за ней: вывернется из избы за каким делом, а сама к нему... И-и, какое мудреное дело!.. Бык-то нальет себе шары [Шары - глаза. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)] да и ходит как очунелый...
Как-то напился, давай искать ее, а мать услала ее в соседи, он за ней, она от него. Так, слышь, на стену и лезет!.. Колотить хотел, только старуха Митревна пожалела девку да уж в подполье ее от Быка-то и спрятала. Такое дело, такое дело, что и думать не придумаешь, а сраму-то, сраму-то?!. Ведь Бык-то рассердится, да с Вахрушкой по бревнышку разнесут избушку у Луковны!
- Жаль, пропала девка-то.
- Чего и говорить, мать моя: совсем пропала, ни за грош... Надо бы ее замуж сейчас, как она заневестилась, а где их, женихов, в Таракановке-то возьмешь.
Я скоро уснул под этот тихий шепот, а когда проснулся, было уже утро; разговор, который я слышал вчера, конечно, забыл и вспомнил о нем только тогда, когда пришел к Луковне и встретил там жестокую баталию. Сначала я не узнал Луковны: она просто неистовствовала. Лапа безмолвно сидела у окна и только тихо вздрагивала полными плечами, когда удары сыпались на нее.
- Убью, своими руками убью! - с пеной у рта кричала расходившаяся старуха. - Я тебя родила, я тебя и убью... На цепь, как собаку, прикую!..
- Убейте, мне легче будет... - шептала Лапа, не подымая глаз.
Луковна схватила дочь за белую косу и потащила ее по полу: она не замечала меня, что я стою в дверях, и я поспешил отретироваться. После этого я несколько раз бывал у Луковны, она похудела и была совсем убита, но работала, не разгибая спины, точно хотела разогнать усиленным трудом свои черные мысли; Лапа с опущенной головой сидела тоже за работой с утра до ночи, и больше не раздавалось ее звонкого визга и смеха. Однажды отец послал меня за Луковной и, уведя ее в гостиную, долго с ней о чем-то говорил; когда Луковна ушла, отец сердито проговорил, обращаясь к матери:
- Я еще умной женщиной считал, а она уперлась, как пень, - хоть кол на голове теши... Ведь срам! Как я сказал ей, чтобы она прогнала от себя ту, куда тебе, сейчас на дыбы. Выжила совсем из ума старуха! Ведь ее же жаль: хорошая слава лежит, а худая по дорожке бежит...
- Ах, Викентий Афанасьич, - с упреком говорила мать, - разве так можно... Ведь она мать: умного жаль, а дурака вдвое.
- Что же мне-то делать? Я и раньше говорил ей: "смотри", а теперь уж поздно. А как начал я советовать ей, чтобы ту определила к отцу благочинному, опомнилась, подумаю, говорит.
Из этих слов и нескольких разговоров в том же духе я понял, что речь идет о Лапе, которую общим советом хотели отправить на исправление к благочинному; Климовна "частила" к нам и приносила каждый раз какие-то свежие новости, которые и передавала матери под величайшим секретом. Меркулыч безвыходно сидел в своей волости, но, как я заключил по его поведению, совсем ничего не знал о случившемся событии; поэтому отчасти по терзавшей меня потребности непременно кому-нибудь выболтать лежавшую на моей душе тайну, отчасти из желания вывести Меркулыча из тьмы неведения, но без малейшего злого умысла я однажды, когда мы вдвоем сидели в волости, подробно рассказал ему все, что знал, и даже кое-что прибавил от себя. Меркулыч заложил перо за ухо и, выкуривая одну папиросу за другой, долго молчал, а потом, подняв на меня свои добрые глаза, проговорил изменившимся голосом:
- И ты, Кирша, поверил?
- Да ведь Климовна рассказывала, я своими ушами слышал...
- Так, Климовна рассказывала... Так. А если Климовна соврала, тогда как?
- А к благочинному ее зачем хотят отправлять?
- К благочинному?!. У Лапы есть отец?
- Нет.
- Так. Значит, заступиться есть кому за нее?
Я молчал, потому что был совсем поражен таким оборотом нашего разговора и даже немного обиделся, что моя новость не произвела надлежащего эффекта.
- Ты подумай-ко, голова с мозгом, - продолжал Меркулыч наставительным тоном, - чего стоит Климовне распустить про Лапу худую славу? Ничего... Девка совсем беззащитная, и говори, что хочешь. Так я говорю? Вот у тебя две сестры, отец жив, вот и хорошо все, а умри он - та же Климовна и сплетет такую штуку, что хоть в воду. Прошка давно глаза пялит на Лапу, только все это пустяки...
Меня даже пот холодный прошиб от слов Меркулыча, и в горле стояла слеза от одной мысли, что о Наде и Верочке могли говорить что-нибудь дурное, как о Лапе; этот разговор с Меркулычем запечатлелся навсегда в моей памяти, и с этого времени я научился не верить людям ни слова, когда они говорят о ком-нибудь дурно, и мысленно дал себе слово никогда не говорить ничего дурного о других.
Спустя немного времени после истории с Лапой в Таракановке случилось целое событие, которое надолго составляло предмет разговоров и заставило забыть Лапу и ее историю. Однажды просыпаюсь ранним утром и слышу страшную возню во всем доме, соскакиваю с постели, одеваюсь наскоро и бегу к чайному столу. Отец с заложенными руками за спину ходил по комнате, что он делал всегда, когда был чем-нибудь взволнован; мать суетится около печи, Надя торопливо дошивает свое новое шерстяное платье, Верочка, с голыми ногами и высоко подтыканным подолом, домывает переднюю. Я сразу почувствовал, что случилось что-то необыкновенное.
- Так сколько он жалованья получает? - спрашивал отец.
- Две с половиной тысячи... - отвечала мать, подымая вспотевшее красное лицо. - Лапа прибегала давеча, просила взаймы сахару, так сама рассказывала...
- Ну, теперь нам, видно, у Лапы скоро придется занимать сахар-то...
- Пока еще бог милостив, не занимали ни у кого, - обиженно отвечала мать.
- Мне утром не спалось, - заговорил отец, стараясь поправить свою неловкую шутку. - Часу этак в пятом утра, слышу - колокольчик, потом мимо нас тройка побежала и остановилась около церкви... Хотел посмотреть, кто едет, да поленился встать, думаю, к правителю кто или на земскую станцию. Ну, Кирша, к нам приехал целый доктор, - весело заговорил отец, обращаясь ко мне, - у Луковны сын приехал из Петербурга... Понимаешь? Две с половиной тысячи жалованья получает в год; мне двенадцать лет надо служить, а ему год, - понял?
Схватить шапку и стремглав броситься из комнаты - было для меня делом минуты; издали еще я заметил, что окна в избушке Луковны завешаны чем-то белым и у ворот на лавочке, покуривая коротенькую трубочку, сидит солдат, которого я сначала чуть не принял было за самого доктора. Это, как оказалось после, был денщик доктора; на дворе стоял отличный дорожный экипаж, в каких ездили заводские управители. В дверях меня встретила сама Луковна, она выбежала босиком и, обняв меня, прошептала таинственно: "Спит". Появившаяся Лапа объявила то же самое не менее торжественно и, приподняв подол платья, показала щегольские польские сапоги, которые подарил ей брат.
- Утром сплю я и вижу сон, - шептала Луковна, утирая концом своего фартука катившиеся по лицу слезы, - вижу, что плыву по воде... везде воды, точно море, и я даже испугалась и проснулась со страху, а тут колокольчик, слышу, к нам.
- Нет, мама, это я первая услышала! - смело перебила мать Лапа, еще раз показывая мне сапоги.
- Ну... ты, пусть по-твоему, - соглашалась Луковна, - тебя разве переспоришь когда? Подбежала я к окну, вижу: повозка; я как стояла, так ноги у меня и подкосились, села на лавку, а сама слова не могу вымолвить. Лапа меня спрашивает что-то, а я и сказать ничего не могу - и обрадовалась, и испугалась, и плачу, и смеюсь: как есть дура дурой. А он, мой голубчик Сережа, входит, увидел меня и говорит: "Здравствуйте, маменька"... Одиннадцать лет его, голубчика, не видала; он Лапу-то и не узнал совсем, а потом посмотрел кругом, как мы живем, на голые стены, сморщился, мой голубчик, обнял меня и ласково так говорит: "Трудно вам, маменька, жить... Погодите, маменька, бог даст, поправимся!" А сам смеется, и я смеюсь, и плачу, и говорю сама не знаю что. "Ничего, - говорю, - Сереженька, не надо нам, только ты был бы счастлив да здоров". А он смеется, потом опять сморщился: "Зачем водкой это у вас, маменька, пахнет?" А это Кинтильян где-то нахлестался вчера, от него и несет, как от бочки.
- А ведь Меркулыча-то нет у нас, - улыбаясь, объявляла Лапа. - Сереженька-то, как приехал, спать захотел, а положить его нам и некуда... Вот мама разбудила Меркулыча и попросила его на время опростать комнату; он сейчас согласился, взял одеяло, подушку и ушел в волость спать.
- Только постарел он, Сереженька-то! - печально заговорила Луковна, прикладывая руку к щеке. - Худой такой стал, и глаза мутные, заморился с дороги-то.
- А денщика-то, Кирша, видел? - спрашивала Лапа.
- Шш... он за воротами сидит, - предупреждала Луковна, дергая Лапу за платье.
- Пусть сидит, ведь я не съем его, - огрызалась Лапа.
Мы самым подробным образом осмотрели экипаж, в котором приехал доктор, и я остался от него в восторге; внутри он был обит красным сафьяном, кожаный откидной верх был украшен какими-то медными бляхами, назади был приделан железный ящик с острыми гвоздями на верхнем крае - словом, это было образцовое произведение sui generis, [Своего рода (лат.).] и я по крайней мере десять раз влезал в него, садился на козлы и по пути обшарил все карманы, где лежали скомканные клочки бумаги, объедки сыра и колбасы. Лапа несколько раз убегала в избу и наконец вернулась оттуда, неся в подоле пару бронзовых подсвечников, головную щетку, металлическую пепельницу и еще какие-то мудреные вещицы, назначение которых мы никоим образом не могли угадать.
- Зачем ты вытащила это? - ворчала Луковна, с любовью рассматривая блестящие вещицы. - Вот Сереженька встанет, он тебе задаст... еще изломаешь, пожалуй. Этакие подсвечники, поди, рубля три пара стоят, а ты их таскаешь зря.
- Нет, они восемь рублей стоят, мама, - отвечала Лапа. - Я спрашивала солдата, он мне все рассказал.
- Маменька, маменька... где вы? - послышался из комнаты голос доктора. Лапа со страху выпустила из рук подол платья, и блестящие вещицы покатились по земле.
На крыльце показался небольшого роста белокурый господин, одетый в летний китель с армейскими пуговицами и офицерскими погонами; прищурив глаза от солнца, он внимательно посмотрел в нашу сторону, улыбнулся и проговорил приятным тенором:
- Здравствуйте, маменька...
- Ах, Сереженька, голубчик... - тяжело дыша и переваливаясь на ходу, бормотала Луковна. - Вы уж встали... Может, это мы вам помешали спать?..
- Нет, маменька, я выспался отлично, только какой-то страшный запах у вас в комнате.
- От луку, Сереженька, от луку... Уж извините меня, лук вчера варили, так луком и воняет.
Доктор улыбнулся, поправил шелковистые белокурые усы и трижды поцеловался с матерью; я и Лапа чувствовали себя в это время очень скверно: я потому, что сидел на козлах чужой повозки; Лапа потому, что попалась на месте преступления и теперь не знала, что ей делать - идти здороваться с братом или поднимать раскатившиеся по двору подсвечники. Лапа кончила тем, что стремительно убежала в огород и спряталась за баню; доктор сильно поморщился от такой выходки и, указав глазами на валявшиеся по двору подсвечники, с упреком в голосе проговорил:
- Какая она у вас дикая, маменька.
- Она и людей-то не видела, Сереженька, вот и боится вас, - нерешительно защищала Лапу Луковна, заглядывая в глаза сыну.
Денщик, вытянувшись в струнку, стоял в воротах и совершенно безучастно, немигающим взглядом смотрел на происходившую перед ним сцену; доктор строго обратился к нему:
- Иван, подбери подсвечники, вычисти их и поставь на место.
- Слушаю-с, ваше благородие! - певучей фистулой протянул Иван, сделал налево кругом и направился солдатским шагом в мою сторону.
- Какая-то гитара висит на стене, папиросы, окурки, - с легким раздражением в голосе заговорил доктор, закладывая руки в карманы темно-зеленых, с красной прошвой штанов.
- Это жилец у меня, Сереженька, это его гитара.
- А главное, маменька, этот ужасный запах!..
- Это тоже от жильца, Сереженька.
- Ах, маменька, маменька, ведь это очень неловко! Вот сестра совсем большая девушка, и рядом молодые люди.
- Сереженька, как же нам жить-то было?! - со слезами в голосе проговорила Луковна - Ведь с голоду приходилось умирать...
- Маменька, извините меня! - обняв мать, проговорил доктор. - Я не хотел вас обижать, мы это устроим помаленьку. Успокойтесь, маменька... Иван, приготовь мне умыться.
- Слушаю-с, ваше благородие! - прежней фистулой протянул солдат и боком шмыгнул в двери, куда за ним прошли Луковна и доктор.
Небольшое бледное лицо доктора с выпуклым громадным лбом и красивыми серыми глазами нравилось всем, а также его небольшая стройная фигура и маленькие белые руки; но мне он не понравился с первого раза отсутствием той простоты, которую дети так любят. Возвращаясь домой, я думал больше о докторском экипаже и дорогих подсвечниках, чем о самом докторе. Дома меня засыпали вопросами о докторе, его денщике, Луковые, но я рассказывал больше о докторской повозке, так что на меня рукой махнули и оставили в покое; в наших двух комнатках было все прибрано, отец надел новый подрясник, мать и сестры были в новых платьях - словом, все приняло праздничную обстановку, и я понял, что все это делалось в ожидании докторского визита. Особенно хороша была Надя в своем розовом барежевом платье и с канареечного цвета бантиком на шее; глаза у нее светились лихорадочным блеском, на полных щеках играл румянец, и я невольно засмотрелся на нее, точно это была совсем другая Надя, а не та, которая в стареньком, полинялом ситцевом платье вечно сидела за пяльцами; я только после понял, какое значение имело это барежевое платье в это утро и о чем думала мать, когда с чувством невольной гордости в сотый раз осматривала Надю, как художник смотрит на свое лучшее произведение. Верочка была одета проще и громко роптала, что ей нельзя идти в новом платье в хлев; отец тоже был заражен томительным чувством общего ожидания и нетерпеливо ходил по гостиной, время от времени поглядывая в окно, не идет ли доктор.
Трудно описать то волнение, которое овладело нами, когда в конце площади показался наконец доктор в летнем кителе и с легкой тросточкой в руках: мать чуть не плакала, потому что на платье Нади отлетела где-то пуговица и никак не могли отыскать булавку; даже отец счел долгом что-то ощипывать на своем подряснике, с растерянным видом гладил себя одной рукой по громадному животу и несколько раз расчесывал волосы гуттаперчевой гребенкой, которую всегда носил с собой в кармане. Пока доктор шел до нашего дома, на рынке и у волости собралась целая толпа, которая с любопытством дикарей смотрела на доктора и вслух делала некоторые замечания, относившиеся главным образом к форме доктора, производившей решительный фурор; впереди всех стоял Рукин и громко переговаривался с Прошкой и Меркулычем, физиономии которых виднелись в окне волости.
- На меня смотрят, как на дикого зверя, - с улыбкой говорил доктор, здороваясь со всеми.
- Совсем дикий народ, Сергей Павлович, - отвечал отец, крепко пожимая руку доктора.
Дорогого гостя провели, конечно, в гостиную, самовар давно кипел, и Надя подавала чай, краснея до ушей; отец оживился, шутил, смеялся, гость держал себя свободно, но с большой выдержкой. Я лежал на печи, которая для меня заменяла и обсерваторию и кабинет, и внимательно вслушивался в разговор петербургского гостя, который во всем соглашался с отцом и постоянно говорил: "Да, да!" Появилась закуска и вино; доктор выпил полрюмки хересу, похвалил вино и особенно обратил внимание на закуску, причем необыкновенно кстати сказал несколько комплиментов матери, которая совсем растерялась и даже покраснела, как институтка. В три часа был подан обед; гость рассказывал о Петербурге, несколько раз обращался с вопросами к Наде, стараясь поддержать с ней разговор, но сестра конфузилась и отвечала невпопад; отец после нескольких рюмок совсем разошелся и подробно раскрыл свою душу относительно поведения Амфилохия Лядвиева и горячо изложил свои планы, надежды и огорчения. Доктор делал внимательное лицо и постоянно повторял: "Да, да! Скажите?.. Это возмутительно!.. Да, да!" Мать давно заметила, что отец надоедает гостю, и едва могла остановить его; обед вообще прошел самым оживленным образом, и, когда гость ушел, все, кроме бедной Нади, чувствовали себя самым счастливым образом.
- Столичная штука! - глубокомысленно соображал отец. - Умен, бестия... И все соглашается; у этих петербургских у всех такое обыкновение: во всем соглашаются с тобой и всего наобещают. Нашто Амфилошка пес псом, а как съездил с владыкой в Питер, тоже всем давай обещать: мягко стелют, да жестко спать. Подлец!
- Только Сергей Павлович здоровьем, кажется, слабоват, - заметила мать, чтобы замять разговор об Амфилошке.
- Какое здоровье: пальцем перешибить можно...
- И рост маловат, как будто.
- Да, недостает чуточку. Вот на меня бы мундир, Паша, надеть да эполеты прицепить... хе-хе!.. Я бы задал перцу Амфилошке несчастному!..
- А я думаю про Аполлошу, - задумчиво говорила мать, - если бы на него такой белый мундир надеть.
- В гвардию! Прямо в гвардию, - решил отец, подергивая плечами, точно на них чувствовал присутствие жирных эполет. - Будет хорошо учиться, и он может доктором быть.
Мать только вздохнула и сделала печальное лицо, а я лежал на печи и дал себе клятву, что непременно буду доктором, буду носить такой же белый мундир, как Сергей Павлович, а главное - у меня будет свой денщик, свой экипаж, подсвечники, подарю Наде отличные сапоги, так же заеду к знакомому священнику в гости, а за мной будут так же ухаживать, угощать меня, а я буду рассказывать о Петербурге и покручивать усы. "Вот, мол, вам и смотрите на меня, каков я человек есть, Кир Викентьевич Обонполов! Да-с"...
- А где у нас Кирша? - спросил отец.
- В своей канцелярии лежит, - улыбаясь отвечала мать.
- Хочешь быть доктором, Кирша? - спрашивал отец.
- Да, - отвечал будущий доктор.
- И отлично, мы с тобой, парень, тогда Амфилошку Лядвиева со всей консисторией в один узел завяжем. Верно?
- Верно. Я тебе, папа, подарю тройку лошадей тогда.
- О-го, спасибо, братец.
Понятное дело, что приезд доктора был для Таракановки настоящим событием и надолго сделался предметом разговоров, а доктор между тем жил себе в избушке Луковны, ни с кем не знакомился и не бывал нигде, кроме нашего дома, что очень польстило всем нам! Когда по утрам доктор уходил купаться или гулять, я, пользуясь его отсутствием, проникал в избушку Луковны и с жадным вниманием осматривал все, что было в ней нового, - мягкие ковры, походную железную кровать, несколько книг, разложенных на лавке в величайшем порядке, а главное, письменный стол, на котором была целая коллекция самых заманчивых штучек; как будущий доктор, я очень внимательно присматривался к этой обстановке, хотя и не мог преодолеть чувства невольного страха при виде большого ящика с хирургическими инструментами. Избушка Луковны была теперь неузнаваема: стены были оклеены голубыми обоями, на полу настланы ковры, поставлен диван, стулья и круглый десертный стол; на стенах было навешено несколько олеографий, в комнате Меркулыча стояли дорожный умывальный прибор, дорожный чайный погребец и шкатулка с столовым серебром. На окнах появились коричневые занавески и белые шторки, двор был выметен, даже поправлен покосившийся забор в огороде. У Луковны и Лапы появился целый ряд дорогих подарков, которые они тащили прежде всего показать к нам, возбуждая наше общее удивление, восторг и зависть. Странное дело, раньше я никогда не испытывал этого чувства, потому что хорошо было только то, что было в нашем доме; а тут вдруг появились подсвечники в восемь рублей пара, столовые ложки в полтораста рублей дюжина, золотые часы в двести рублей, бархатные ковры в пятьдесят рублей, денщик, почтительно покашливавший в передней; словом, мои глаза открылись, и я понял истинные причины нашей фамильной гордости и от всей души возненавидел художественные заплатки и все остальные проявления вопиющей бедности, в когтях которой так крепко сидела наша семья.
Все вещи, которые привез доктор с собой, мы знали наперечет, и в нашем доме происходили длиннейшие разговоры о сравнительном достоинстве какой-нибудь серебряной сахарницы и дорожного томпакового самовара; мать принимала особенно горячо к своему сердцу все, что привез с собой доктор, так что отец даже рассердился на нее и каким-то обиженным тоном проговорил:
- Ну, пошли в чужом рте зубы считать... Разве это хорошо? Если есть что - и слава богу, на две с половиной тысячи можно завести, а вот если бы Сергей Павлович без этих денег завел все это, тогда бы другое дело. Дай мне две-то тыщи, так и я всего накуплю.
Отец мало обращал внимания на докторские вещи, он даже как будто был недоволен ими и все говорил о двух тысячах жалованья, которые положительно не давали ему спать; мать, наоборот, совсем увлеклась одними вещами и ни о чем другом больше и говорить не могла. Бедная мать, она теряла свой здравый смысл под блеском докторского серебра, и мне положительно делалось ее жаль, особенно раз, когда Лапа в пылу увлечения совсем расхвасталась и начала подробно описывать те вещи, которые остались у брата в Петербурге и которых она не видела; совсем позабывшись, Лапа начинала рассказывать, как они поедут все в Петербург и как будут жить там.
- Нас тогда не забудьте, Олимпиада Павловна, - ядовито заметила мать, задетая за живое этим хвастовством. - Только я так думаю, что в Петербурге много людей, даст бог Сергей Павлыч женится на богатой невесте, пожалуй, и не уживетесь с богатой-то снохой.
Лапа только улыбалась, глубоко уверенная, что для них с матерью наступил теперь золотой век и что с этой позиции сбить их не в силах никакая богатая сноха; но ей вскоре пришлось жестоко раскаяться в своей излишней доверчивости. Луковна отлично знала жизнь и людей и не обманывала себя розовыми надеждами, по-прежнему оставаясь скромной и почтительной; доктор купил ей материи на несколько платьев и строго следил за ней, чтобы она не смела ходить в старых тряпках. Последнее обстоятельство и радовало и вместе смущало Луковну; ей до смерти хотелось спрятать все покупки в ящик на черный день, в который она продолжала верить по старой привычке; меня удивляла эта скромность Луковны, и я с детской откровенностью высказывал ей занимавшие меня мысли.
- Ой, голубчик, голубчик, мало еще ты на белом свете жил, - покачивая головой, говорила Луковна. - Сереженька сегодня здесь, а завтра нет его, я и осталась опять в своей избушке. Так-то, Кирша.
Мы были уверены, что Луковна по крайней мере сейчас же откажется от должности просвирни, а когда мой отец намекнул ей об этом, она обиделась и горько заплакала, так что отцу стоило больших трудов успокоить ее.
- Зачем я буду, отец Викентий, чужой хлеб есть, когда еще свои руки работают, - говорила Луковна, утирая глаза кончиком белого носового платка, который она была обязана теперь иметь постоянно при себе, чтобы не обходиться с своим носом посредством пальцев, как это она раньше делала.
- Вот умная старуха! - говорил отец после ухода Луковны. - Ее, брат, не проведешь... Свои, говорит, руки работают. Молодец!
Я исправно посещал Луковну и делал свои наблюдения, которые ставили меня в некоторое недоумение относительно доктора. Он даже смутил меня своим странным поведением. Утром он вставал часов в восемь, и боже сохрани, если что-нибудь будило его раньше времени: он вставал темнее ночи, бледный, с мутными глазами и придирался ко всему и ко всем; денщик Иван первый входил в комнату проснувшегося барина подать ему сапоги, умыться, чистое белье. Луковна стояла в это время в сенях и со страхом ожидала появления Ивана; если он шептал: "Благополучно!", - Луковна крестилась и переводила дух, а если Иван ничего не отвечал, значит, дело было плохо. Бедной Лапе доставалось больше всех в эти дурные дни, и доктор просто не давал ей проходу: не так вошла, не вовремя улыбнулась, говорит, когда не спрашивают, размахивает руками - словом, доктор находил в сестре тысячи недостатков, над которыми смеялся самым беспощадным образом, так что бедная Лапа через неделю совсем возненавидела своего брата и ворчала себе под нос:
- Уж скоро ли унесет от нас этого ворчуна... Подарил на платье да ботинки, так думает, и можно из меня жилы тянуть, как из каторжной. Да я лучше пойду полы мыть, чем слушать его... Все неладно! А где я возьму ладно, если меня не учили ничему!
- Лапа... Дура ты, дура набитая! - с укоризной останавливала Луковна дочь. - Разве так можно говорить про брата? Разве он худа желает, брат-от?
- Да что, мама, далась я вам такая несчастная, что всякой меня может день-деньской бранить... Ведь он, как пила, пилит меня! Ведь я не деревянная...
- А ты говоришь, дура, одни глупые слова; а того не подумаешь, что Сереженька болен... Краше в гроб кладут! Вон ему подашь кусочек какой, он обнюхивает его, попробует, сморщится и оставит: "Нет, маменька, я что-то не хочу сегодня есть"... Легко ему, моему голубчику? Ты вон зеленого луку как-то наелась да вошла в комнату, так он только ручками замахал и глазки закрыл...
- А я чем виновата? Не нравится - ударь меня, а не пили целый день... Ведь я тоже человек, а не бревно.
- Нет, ты бревно бесчувственное! - с азартом уверяла Луковна. - В тебе нет жалости, ты наелась - сыта, и трава не расти... Как есть не понимаешь ничего!
- Куда уж нам, деревенщине, с образованными людьми знаться... Я вон похудела как. Право, хоть в воду сейчас.
- А это знаешь? - внушительно говорила Луковна, показывая Лапе кулак. - Кто ты есть за человек? Грязь, пыль и больше ничего.
Как ни защищала Луковна сына и как ни была терпелива, но и она несколько раз всплакнула втихомолку, потому что ей иногда приходилось невтерпеж. Доктор был чистоплотен, как кошка, и одевался по целым часам; бедный Иван по десяти раз подавал ему одну и ту же вещь, уносил ее чистить и снова приносил, пока доктор не оставался ей доволен. Если пуговица была пришита некрепко, на сорочке сидело малейшее пятнышко, где-нибудь давило или жало, - доктор выходил из себя и впадал в состояние полного малодушия. Раз Лапа починила ему военный галстук из черного атласа, который доктор носил под жилетом; доктор с четверть часа примерял этот галстук перед зеркалом, а потом вошел в комнату, где жил Кинтильян и где мы теперь сидели, и без всякого звука, молча подал галстук Лапе, указывая рукой на какую-то черную ниточку, которая торчала из обрубленного края галстука. Я взглянул на доктора и даже испугался: его красивое, умное лицо было в эту минуту просто страшно, и на нем было написано такое внутреннее страдание, точно он приговорен был к смерти. Эта несчастная ниточка испортила доктору целый день, и он ходил из угла в угол все время темнее ночи, нервно покручивая усы и постоянно закладывая и вынимая из карманов свои белые руки. В другой раз на знаменитых бронзовых подсвечниках оказалось небольшое зеленое пятно от капнувшего стеарина, которое Иван не досмотрел и не уничтожил вовремя. Доктор молча указал рукой денщику на это пятно и опять посмотрел кругом таким убийственным мутным взглядом, от которого Иван, заложив руки за спину, даже попятился.
Я от слова до слова слышал любопытную сцену, которая происходила вслед за обнаружением пятна; доктор с полчаса ходил по комнате, а когда Иван поставил на прежнее место вычищенный подсвечник, он остановил его в дверях.
- Иван...
- Чего изволите, ваше благородие? - отозвался денщик, вытягиваясь в струнку у порога.
- Ты всем доволен, Иван?
- Очень доволен, ваше благородие!
- У тебя все есть, Иван?
- Все-с, ваше благородие!
- Может быть, у тебя денег недостает, Иван?
- Деньги есть, ваше благородие-с!
Доктор молча ходил по комнате; потом, остановившись, заговорил глухим, совсем упавшим голосом:
- Если ты доволен, Иван, зачем же ты сделал меня больным на целый день?
- Слушаю-с, ваше благородие...
- Дурак!.. Ведь ты знаешь, что я не выношу беспорядка в моих вещах... Да? Знаешь? Я люблю, чтобы у меня всякая вещь на своем месте лежала... Все было чисто, опрятно, прибрано, а тебе лень вычистить подсвечник.
- Я, ваше благ...
- Молчи, болван! И еще оправдывается, каналья?!. - в каком-то отчаянии, заломив свои белые руки, заговорил доктор. - Виноват кругом, каналья, и оправдывается!
- Виноват, ваше благородие!
- Ты не понимаешь, как все это действует на меня: я не выношу беспорядок... Я для тебя все готов сделать, а ты... Третьего дня прихожу, - пепельница передвинута, чернильница открыта... Ты, Иван, кажется решился уморить меня.
- Слуш...
- Убирайся вон, дурак!..
После таких сцен доктор приходил в комнату Луковны, садился на стул и начинал ей жаловаться с какой-то детской наивностью:
- Вот, маменька, какие люди бывают!.. Да, маменька.
- Зачем же вы, Сереженька, так огорчаете себя, - утешала Луковна: - Позвольте я буду убирать вашу комнату, может быть, я сумею лучше сделать...
- Ах, маменька, маменька... Где же вам?!. Вы не знаете, а Иван все знает: он не хочет, маменька. Он назло все делает мне, маменька...
В Таракановке, как в самом глухом медвежьем углу, не было места тайнам; поэтому скоро по всему заводу стали говорить о странностях доктора самые невероятные рассказы и даже делали предположения, что он немного "тово", "тронулся умом". До Луковны, конечно, доходили эти слухи через десятые руки, но она отмалчивалась и только покачивала головой; ее беспокоило больше всего то обстоятельство, что ее Сереженька никогда не молится; раз она решилась заговорить с сыном об этом щекотливом обстоятельстве.
- Смотрю я, Сереженька, что вы как будто не молитесь...
Обыкновенно Луковна очень осторожно относилась к сыну и даже побаивалась его, но когда речь зашла о его душе, сна держала себя даже строго.
- Некогда, маменька, - уклончиво отвечал доктор, улыбаясь своей загадочной улыбкой.
- Вот вы, Сереженька, говорите: "некогда", а я так думаю: вам некогда, вот у вас нездоровье и привязалось... Помолились бы вы хорошенько, на душе спокойнее, выспались хорошенько - вот и здоровье. Я шестой десяток доживаю, а бог хранит, не помню, чтобы когда хворать... Оборони, владычица! Вот будет воскресенье, Сереженька, как бы это даже отлично было, если бы вы в церковь сходили... а? Помните, как маленьким были, тогда любили в церковь-то ходить, ни одной заутрени не пропущали и все, бывало, на клирос.
- И теперь, маменька, я с удовольствием встал бы на клирос, да вот все некогда... Право, маменька, совсем некогда.
Как доктор ни упирался и как ни было ему некогда, Луковна настояла на своем, и он в ближайшее воскресенье отправился в церковь во всем блеске своего армейского мундира и жирных эполет; густая толпа народу почтительно расступилась перед ним, он встал у самого амвона и, не пошевельнувшись, простоял, как вкопанный, целую обедню. После обедни ему поднесли просфору, которая заметно смутила его; мы с Меркулычем стояли на клиросе и лезли из кожи, чтобы показать свое искусство; но легко себе представить наше удивление, когда Сереженька выразился о нас таким образом: "что это, маменька, за козлы у вас на клиросе поют?" Как истинный артист, я не мог простить доктору этого оскорбления; Меркулыч был тоже возмущен до глубины души таким отзывом и не без достоинства проговорил:
- Уж важничает очень... Идет к вам как-то по улице, а я смеюсь Прошке: "Точно с молоком идет, боится рукой шевельнуть".
Несмотря на это недоразумение, доктор был удостоен посещением Меркулыча, Рукина и Января Якимыча.
Меркулыч совершал свой туалет с особенным тщанием; Рукин одет был в длиннополый кафтан, а Январь Якимыч в темно-зеленый сюртук с узенькими рукавами и с широко отложенным воротником. Пукольки на височках были подвиты самым тщательным образом.
- Уж вы предоставьте все мне, господа... все. Я уж знаю, как с ним вести дело, - хитро подмигивая одним глазом, объяснял Январь Якимыч: - Рыбак рыбака видит издалека... Я бы не пошел, пожалуй, да, знаете, как-то неловко. Подумает еще, кошки его залягай, что мы столичных порядков не понимаем. Не-ет, Сергей Павлыч, и мы кое-что видали. Ты, Меркулыч, пожалуйста, не крякай, это не принято в хорошем обществе, а ты, Емельян Иваныч, имеешь привычку сморкаться при помощи одних перстов, - это, батенька, уж совсем неприлично! Хе-хе!.. Относительно разговору вы уж надейтесь на меня, как на каменную стену... Мы и сами не левой ногой сморкаемся, кошки его залягай. Да-с.
После довольно продолжительного совещания депутация торжественно двинулась из волости к избушке Луковны: впереди шел Январь Якимыч, как-то особенно семеня ножками, за ним в молчании следовали Меркулыч и Рукин. Сергей Павлович был дома и сделал самое недовольное лицо, когда денщик доложил ему о желании каких-то людей непременно видеть его.
- Скажи им, что меня нет дома, - объявил Сергей Павлович.
- Сереженька, голубчик, зачем вы так делаете... - вступилась Луковна: - ведь они хотят честь вам оказать.
Доктор несколько минут не решался, а потом велел деньщику впустить депутацию, проговорив: "Уж только для вас, маменька"...
Когда депутация показалась в дверях, мы с Лапой заняли наблюдательный пост в окне. Январь Якимыч не без ловкости расшаркался и проговорил:
- Граждане Таракановского завода имеют честь поздравить вас с приездом, Сергей Павлович...
Меркулыч и Рукин поклонились безмолвно.
- Очень рад, очень рад, господа... Садитесь, пожалуйста, - торопливо заговорил доктор, с изысканной любезностью подавая Январю Якимычу стул: - Я вас помню, Январь Якимыч.
- Конечно, мы маленькие люди... очень маленькие, - в прежнем торжественном тоне продолжал Январь Якимыч: - а ведь мы чувствуем. Да-с. Некоторым образом вы, Сергей Павлыч, составляете нашу гордость. А позвольте узнать-с, - совсем другим тоном заговорил старик: - вы в каком заведении изволили довершить свое образование?
- В Медицинской академии.
- В Петербурге-с?
- Да.
- Отличный городок-с... Я так полагаю, что теперь там этакие разные чудеса понастроены: висячие мосты, пирамиды-с...
Январь Якимыч держал себя молодцом и все время не слезал с высокого тона, которым хотел запустить пыли в глаза; доктор был необыкновенно внимателен к своим гостям и старался занять их, но Меркулыч и Рукин упорно отмалчивались и только мычали и кланялись, когда доктор обращался к ним. Рукин долго смотрел на Сергея Павлыча умиленными глазками и, наконец, проговорил:
- А ведь я вас вот эконьким помню (Рукин показал от полу с пол-аршина), когда еще, можно сказать, вы без штанов по улице бегали... Гм!..
Этот визит продолжался около часу. Доктор был вежлив, внимателен, постоянно улыбался и постоянно повторял: "да, да... да". Январь Якимыч разошелся совсем и на прощание таинственно сообщил доктору:
- Когда вы поедете отсюда, Сергей Павлыч, может быть, дорогой... могут на вас сделать нападение злоумышленники. Я вам дам маленький совет: как только злоумышленники приблизятся к вашему экипажу, вы выньте табакерку (Январь Якимыч достал из кармана серебряную табакерку, открыл ее и захватил двумя пальцами щепоть табаку) и вот таким образом прямо в глаза-с... табаком-с. Самое верное средство-с! Лучше всякого револьвера.
<