Александр Иванович Левитов.
Расправа и другие рассказы
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
МОСКВА 1959
Тексты рассказов "Степная дорога днем", "Расправа", "Газета в селе"
печатаются по изданию: А. И. Левитов, Сочинения в одном томе, Гослитиздат,
М. 1956. Текст рассказа "Бесприютный" - по изданию: А. И. Левитов, Горе
сел, дорог и городов, М. 1874.
Оформление художника
(1835 - 1877)
Недолгая жизнь Александра Ивановича Левитова, талантливого и
самобытного писателя, горячо любившего свой народ и верившего в его лучшее
будущее, человека необычайно поэтичной, мягкой и отзывчивой души, исполнена
беспрерывных тяжких лишений и глубоко драматична.
Родина писателя - большое торговое село Доброе Лебедянского уезда
Тамбовской губернии. Сыну сельского дьячка Саше Левитову рано пришлось
узнать о "гнусном, нищенском бесхлебье" жителей села, о пьянстве,
корыстолюбии и невежестве духовенства, изо дня в день наблюдать нравы
постоялого двора, содержанием которого, как и обучением крестьянских
детишек, его отец добывал средства для существования своей семьи. Вместе с
тем большое место в первых впечатлениях детства будущего писателя занимают
народные предания, поверья, сказки и песни матери и старухи бабушки,
прогулки с любимым дядей, молодым семинаристом, восторженно влюбленным в
степное приволье родного края, его леса и поля.
Рано постигнув премудрость церковно-славянской грамоты, будущий
писатель уже восьми лет был "подмастерьем" своего отца в школе. Одиннадцати
лет он поступил в Лебедянское духовное училище, сдав экзамены сразу в третий
класс. Училищное начальство позволило способному мальчику заниматься дома и
приезжать в училище лишь для сдачи экзаменов. Много времени и сил
по-прежнему отнимала работа в школе отца. Младшая сестра писателя вспоминает
об этом времени: "С детства несли мы истинно непосильный труд... Наша
обязанность была учить детей обоего пола, а. их было всех около сотни...
Язык переболтается за целый день, зрение притупится, в голове трещит, пальцы
порезаны от очинки гусиных перьев. Комната и летней порой натоплена: душно,
жарко! Лет с восьми мы только и делали что учили, начиная с семи часов утра
и до двенадцати, три часа отдыхали, а потом опять учили до семи часов
вечера". Все свободное время Левитов отдавал чтению, пробовал писать стихи.
Родители, мечтавшие о том, чтобы сын их "вышел в люди", стал
священником, посылают его по окончании училища в Тамбовскую духовную
семинарию. Семинария эта, как и все прочие, была типичной "бурсой", в
которой царили муштра, бессмысленная зубрежка богословских "наук",
взяточничество и фискальство; чтение светской литературы было здесь
строжайше запрещено. Однако именно в семинарские годы Левитов знакомится с
"мучительной прелестью" Пушкина и "мрачно-величавым унынием" Лермонтова, с
"великими тайнами горького гоголевского смеха" и "громом уст... Белинского".
Он и сам пытается в эти годы сочинить "критики на общество".
Семинарское начальство не могло простить своему воспитаннику ни любви к
светскому чтению, ни тем более - страсти к "сочинительству", И когда
однажды ночью инспектор семинарии застал Левитова читающим своим товарищам
"Мертвые души" Гоголя, будущий писатель был подвергнут публичной экзекуции,
глубоко его потрясшей. По свидетельству М. Горького, Левитов рассказывал Н.
Е. Каронину-Петропавловскому, что у него "выпороли душу из тела" и что живет
он "как будто чужой сморщенной душой".
Оправившись после нервной горячки, продолжавшейся более месяца, Левитов
решает оставить семинарию. Вопреки воле отца, без каких бы то ни было
средств он вместе со своим товарищем, Соколовым, отправляется в 1855 году
пешком в Москву, в университет, учиться, "для того, - как писал он в одном
из своих рассказов позднее, - чтобы после отдать кровь... и высушить мозг..
над постоянной и неуклонной думой о пользе родного бедного края"
("Лирические воспоминания Ивана Сизова").
Отшагав пешком более пятисот верст и убедившись в том, что в Московском
университете вакансий мало и надежды получить стипендию нет, "несокрушимые
плебеи" отправляются пешком же в Петербург и поступают в
Медико-хирургическую академию.
Несмотря на полуголодное существование, письма молодого студента к
родным полны бодрости, задорного юмора, веры в лучшее будущее. Не
удивительно, однако, что в конце концов Левитов заболел, а так как это
случилось перед самыми экзаменами, то и не был переведен на второй курс.
По выходе его из госпиталя один из членов того кружка прогрессивной
молодежи, в котором бывал Левитов, военный врач Б. Н. Маляго приглашает
Левитова на лето к себе. Здесь будущий писатель начинает работать над своим
первым произведением (позднее названо "Типы и сцены сельской ярмарки"), В
это же время он хлопочет о переходе в Московский университет.
Но осенью 1856 года Левитов был внезапно арестован и сослан в Вологду,
а затем в глухой городок Шенкурск Архангельской губернии, где должен был
отрабатывать казенную стипендию в качестве фельдшера. Арест и ссылка,
причина которых до сих пор не установлена, "окончательно надломили, - по
свидетельству сестры писателя, - его силы, испортили характер..."
Оторванный от какой бы то ни было общественной жизни, молодой человек
начинает в этой глуши пить, неоднократно его посещают мысли о самоубийстве.
Однако и в то время Левитова не покидает тяга к литературному творчеству. В
1858 году, вскоре после его перевода из Шенкурска опять в Вологду, друзья
его получают несколько глав очерков "Типы и сцены сельской ярмарки".
В августе 1859 года Левитов, оборванный, с ногами, стертыми до ран,
приходит к сестре в Лебедянь. Это пешее путешествие, по свидетельству друга
и биографа Левитова, писателя Ф. Д. Нефедова, потребовало "месяцев: чтобы не
погибнуть с голода... он принужден был останавливаться в селениях,
наниматься писать в волостных правлениях, получая за свой труд по полтиннику
в неделю".
Отдохнув у сестры, писатель снова пешком, без каких бы то ни было
средств отправляется в Москву. Но и здесь ему живется крайне тяжело: часто
он не имеет даже крова над головой, ночует на постоялых дворах, в лодках, в
пустой полицейской будке, а то и просто на Москворецкой набережной. Получив
немного денег от сестры, он снимает комнату на Грачевке, где ютилась
столичная голь и беднота, позднее нашедшая в Левитове своего талантливого
бытописателя.
В 1861 году благодаря наборщику журнала "Русский вестник", жившему в
одной квартире с Левитовым, рукопись "Типов и сцен сельской ярмарки"
попадает к критику Аполлону Григорьеву, и тот рекомендует ее для напечатания
в журнале. Вскоре Левитову предлагают место помощника секретаря редакции.
Очерки Левитова не были напечатаны в "Русском вестнике": "неподходящим"
оказалось их демократическое направление, да и проработал в журнале он
недолго. Однако работа эта несколько поправила его материальные дела, дав
возможность писать, ввела его в литературные круги.
"Типы и сцены сельской ярмарки" были в том же 1861 году напечатаны в
журнале Ф. М. и М. М. Достоевских "Время". Одно за другим появляются и
другие его произведения (как правило, за подписью "Иван Сизов") в разных
периодических изданиях, в том числе в "Искре", "Современнике", позднее в
"Деле", "Вестнике Европы" и др.
Известно, что именно в шестидесятые годы, когда разночинец стал
"главным массовым деятелем, и освободительного движения вообще и
демократической бесцензурной печати в частности" 1
<1 В. И. Л е н и н, Сочинения, т. 20, стр. 224.>, в
литературу пришла целая группа писателей, выходцев из "низов", по словам М.
Горького, "разнообразно и размашисто талантливых людей, сурово и поспешно
рассказывавших тяжелую правду жизни".
Их творчество было новым словом в литературе того времени. Когда
Помяловский, Решетников, Левитов, Г. Успенский заговорили в литературе о
трудовых "низах", о простых людях, "нельзя было, - писал позднее
демократический журнал "Дело",- не почувствовать, что эти люди - они сами
или по крайней мере их близкие знакомые... в их лице обездоленные люди могли
говорить от собственного своего имени, не прибегая к посредничеству
"барственного художества".
Основная тематика произведений Левитова - жизнь пореформенной деревни,
положение городских низов и представителей трудовой, разночинной
интеллигенции.
Разоренной и бесправной предстает перед читателем русская деревня после
"освобождения" в рассказах и очерках Левитова ("Типы и сцены сельской
ярмарки", "Степная дорога днем", "Расправа", "Уличные картинки - ребячьи
учители" и т. д.). "Не прибавилось... радостей тяжкой доле степной", -
прямо говорит писатель в очерке "Степная дорога днем".
Чуткий и вдумчивый художник, хорошо знавший жизнь простого крестьянина,
Левитов отразил в своем творчестве и такие процессы, происходившие в деревне
после отмены крепостного права, как капитализация ее, усиление власти
кулака. Далекий от идеализации крестьянской общины, "мира", которая была так
характерна позднее для писателей-народников, Левитов уже в рассказах
1862- 1863 годов ("Расправа", "Соседи" и др.) показывает, что община всецело
направляется сельскими "мироедами". "С сильным не борись, с богатым не
тягайся" - вот принцип, которым руководствуется община в своих приговорах.
Галерея кулаков, купцов, кабатчиков, выгнанных со своих мест
прощелыг-приказных, пришедших в деревню вместе с "цивилизацией" и грабящих
ее, воссоздана во многих произведениях Левитова (зять Теокритова в "Степной
дороге днем", владелец постоялого двора в "Бесприютном", Липатка и его сын в
"Ночи накануне Христова дня" и др.).
Однако, создавая яркие картины невообразимой нищеты русской деревни,
заливающей "кормилицу-землю потом своим трудовым", Левитов, как и Слепцов,
Н. Успенский, Решетников, изображает мужика в соответствии с исторической
правдой "диким, невежественным, не умеющим оценить своих интересов,
неспособным бороться за них..." (М. Горький).
Именно суровое и требовательное изображение не только тягот и бедствий
жизни народа, но и его слабостей, недостатков, порожденных веками рабства,
"правду без всяких прикрас" о народе, стремление поднять его общественное
самосознание приветствовал Н. Г. Чернышевский в статье со знаменательным
заглавием "Не начало ли перемены?" (1861), посвященной очеркам и рассказам
Н. Успенского.
Удручающе невежество крестьян. В рассказе Левитова "Газета в селе"
почти неправдоподобным кажется суеверный страх и трепет их перед газетой. Но
как же может мужик не быть диким и неграмотным, как бы говорит Левитов своим
рассказом, если "просвещение" насаждается невежественными дьячками,
поощряемыми московскими "синаторами", а страх и невежество мужиков
используют и "разбитные", приобщившиеся к "культуре" солдаты, и сам
"наставник" при училище в селе, местный дьячок. Горький опыт научил жителей
села видеть в официальной бумаге только известие о новых штрафах, новом
наборе.
Однако суровая правда об "идиотизме деревенской жизни", о
"собственническом свинстве" ее ("Насупротив!"), суевериях ("Степная дорога
ночью", "Деревенский случай" и др.) в произведениях Левитова, горячо
желавшего, чтобы "степнина" рассталась со "своею дурью неисходною" ("Новый
колокол"), сочетается с пристальным вниманием к тем чертам русского
национального характера, которые питали его глубокую веру в лучшее будущее
народа. В отличие, например, от Н. Успенского, который "останавливался
больше на печальных явлениях", на изображении "развивающегося в крестьянстве
индивидуализма" (Г. Плеханов), Левитов стремится раскрыть внутренний мир
крестьянина, показать изуродованную веками нищеты и рабства, но все же
свойственную ему способность глубоко чувствовать, мечтать о прекрасном,
героическом, свободном, показать его талантливость, его правдивость и
благородство. В отличие от бар, которые "постоянно по заграницам шатались,
от природы полученные способности по части биения баклуш изнуряли" ("Моя
фамилия"), народ у Левитова является носителем творческих начал, за ним
будущее.
Понимая, что бедность и дикость исковеркала не одну человеческую
судьбу, Левитов даже у тех, кто "давно уж... весь от жизни измызган и
заброшен за забор, как бабий истоптанный башмак", умел увидеть, "как
светлячок" светящуюся "на глуби", человеческую душу, правдиво и любовно
рассказать о ней ("Бесприютный", "Бабушка Маслиха", "Выселки", "Соседи",
"Целовальничиха" и др.). По мере знакомства с "обтрепанным старикашкой",
"запивохой" Федором Васильевым все отчетливее вырисовывается характер
человека незаурядного, жизнелюбивого, свободного от рабской психологии,
стремящегося хоть чем-нибудь скрасить убогое существование мужиков, горячо
любящего детей. Ощущение того, что окружающая его жизнь - "паскудство",
неумение определить, в чем счастье, как должен жить человек, заставляют его
странствовать в поисках "хороших людей", метаться по белу свету. Не умеют
найти выхода, не знают, что нужно сделать для того, чтобы изменить абсолютно
неприемлемую действительность, и другие положительные герои Левитова,
представители трудового народа (Петр Крутой в "Выселках", бабушка Маслиха и
др.).
Интересна попытка создания обобщенного образа, олицетворяющего
богатырскую свободолюбивую душу народа, в одном из лучших очерков Левитова
- "Степная дорога днем". Это одно из наиболее многоплановых произведений
писателя. Здесь и исполненное глубокого трагизма повествование о судьбе
рвущегося к счастью интеллигентного разночинца (в образах рассказчика и
Теокритова воплощаются как бы начало и конец "тернистого, до кровавого пота
трудного пути плебея"), и мрачная картина нищеты и тяжкого труда
пореформенной деревни, и характерная для нее фигура "язвы" - содержателя
постоялого двора "забулдыжного приказного", и рассказ о загубленной им
"девичьей душе". Характерно, что именно в этом произведении - лирическом
размышлении "о скорбевших некогда и скорбящих теперь" на этой дороге простых
людях нарисован образ удачливого и талантливого молодца, крестьянина Михаила
Кочетова. В повествовании о его необычайной судьбе, написанном как бы в
форме народного сказа, нетрудно видеть перекличку с произведениями народного
творчества о богатырях, в которых еще Добролюбов видел мечты крестьянина о
чрезвычайных "подвигах силы и мужества".
Поэт, лирик по самой природе таланта своего, Левитов говорил
Златовратскому: "Без поэзии... нет жизни... и не понять без нее жизни".
Именно поэтому так внимателен писатель к народному творчеству, позволяющему
глубже заглянуть в душу народа, понять его чаяния, раскрыть особенности его
характера. Лирические песни, причитания, сказки очень часто используются
хорошо знавшим их Левитовым в его произведениях. "В общем гуле степной улицы
так хорошо нельзя расслушать подробности о житейских нуждах и душевных
печалях степных людей, - пишет он в одной из своих повестей, - как можно
обо всем этом услышать в песне, широко разлетающейся вечерним временем по
степному раздолью" ("Выселки").
Глубокая вера в творческие возможности народа, понимание того, сколько
сил, талантов загублено "беднотой и дикостью" и в городе и в деревне, звучит
и в таких очерках Левитова, как "Московские "комнаты снебилью", "Погибшее,
но милое создание", "Беспечальный народ" и т. д., - произведениях,
посвященных обитателям городских "нор и трущоб" - мелким ремесленникам,
домашней прислуге, представителям "дна", людям, с которыми писатель прожил
большую часть своей жизни, деля с ними и горе их, и их радости.
Известное признание творчества Левитова (при жизни его вышли два
издания трехтомника "Степные очерки", двухтомника "Московские норы и
трущобы", в первом издании которого печатались произведения и другого
писателя-шестидесятника М. А. Воронова, сборник "Горе сел, дорог и городов")
не принесло ему необходимого материального достатка. Писатель, для которого
литература была основным его делом, всегда оставался бедняком, бесправным и
обездоленным, не раз попадавшим в лапы "господина Алкоголя". Последние
десять лет Левитов провел в непрерывных поисках заработка, переезжая из
Москвы в Петербург, из Петербурга в Москву, Козлов и т. д., работая то
учителем, то помощником начальника станции, то в редакции журнала "Сияние".
Немногие известные нам письма его к Некрасову, Пыпину, Коршу, Стасюлевичу,
Урусову полны ходатайств и просьб о денежной помощи, жалобами на "крайне
стесненное положение", "головную боль от ходьбы и голода и неимение
квартиры, где бы... мог отдохнуть и поработать" и т. д.
Умер Левитов в январе 1877 года, сорока двух лет, от воспаления давно
пораженных туберкулезом легких. В репортерском отчете одной из московских
газет сообщалось: "Хоронили Левитова... на деньги, собранные по подписке...
церковь... была переполнена публикою... вокруг гроба виднелись незнакомые
лица... это все были студенты, пришедшие отдать последний долг писателю,
честно служившему своему делу... студенты донесли гроб покойного на своих
руках до самого кладбища. В этом похоронном шествии не участвовали ни
духовенство, ни факельщики... и тем не менее эта толпа молодежи, с пением
несущая гроб, на крышке которого скромно красовался лавровый венок,
представляла собою нечто весьма отрадное и не лишенное некоторой
назидательности..."
Жизненный путь Левитова типичен для писателя-разночинца. Характеризуя
историю демократической литературы как "мартиролог, то есть перечень
мучеников", Горький писал: "Редкий из литераторов-разночинцев доживал до
сорока лет, и почти все испытали голодную, трущобную, кабацкую жизнь". И
хотя никто из писателей этих никогда не имел элементарных условий не только
для творческой работы, но и просто для существования, часто не имел
возможности получить настоящее образование, каждый из них внес свой заметный
вклад в дело борьбы за лучшее будущее своего народа, в дело процветания
отечественной литературы. Эти писатели "дали, - как писал Горький, -
огромный материал к познанию экономического быта нашей страны, психических
особенностей ее народа, изобразили его нравы, обычаи, его настроения и
желания..."
Говоря о первых писателях-разночинцах, Горький не раз обращался к
творчеству Левитова - "знатока души российской", "одного из лучших лириков
в прозе", "трезвые показания" которого о народе он высоко ценил.
Левитов не видел, не знал реальных путей к лучшему будущему родины.
Известную роль здесь сыграло и то обстоятельство, что годы расцвета
творчества Левитова - время жесточайшей политической реакции. Наиболее
сознательные герои Левитова - разночинцы, молодые плебеи, стремящиеся к
знаниям, к свету - гибнут, как правило, в неравной борьбе ("Степная дорога
днем", "Петербургский случай", "Говорящая обезьяна" и др.). Но, горячо
сочувствуя своим героям, писатель понимает, что какую-то часть их неизбежно,
как говорит Теокритов, одолеет "бес", перекликаясь в этих своих прогнозах с
другим писателем-разночинцем - Н. Г. Помяловским, автором "Мещанского
счастья" и "Молотова".
Тяжелой жизни людей, задавленных горем и нуждой, Левитов
противопоставляет могущественную и величественную природу, лучшее,
признается он, - "что только я узнал во всю мою жизнь". Но, обращаясь к
природе, как к великой утешительнице, писатель понимает, что изменить
народную жизнь может лишь "уничтожение неправды людской".
Рассказ о расправе "мира" с беднячкой вдовой автор заканчивает верой в
то, что "грозный... грянет некогда суд на людей и обстоятельства, которые
заслепили столько глаз, не видящих чужого несчастья, которые притупили
столько душ..." ("Расправа"). В "Степной дороге днем" автор, глядя на
"трудящиеся спины", "красные изможденные лица, покрытые кровавым потом",
задается вопросом: "Что было бы, ежели бы все это, не вынесши своей тяжкой
боли, вскрикнуло вдруг?" В одном из своих очерков Левитов пишет о том, что,
наблюдая "безалаберное море безалаберных дел людских", он "испытывает
желание физической силы, чтобы, с одной стороны, помочь какому-нибудь
храброму и честному пловцу жизненного океана... с другой, чтобы стукнуть в
лоб негодяя..." В своих прямых высказываниях Левитов дальше такого протеста
не идет.
Однако само содержание и художественная выразительность его
произведений придавали им подчас революционное звучание. Не случайно в
записке министра графа Палена "Успехи революционной пропаганды" (1875)
маленькая книжка "Степных очерков" Левитова, в которую входила между прочим
и "Расправа", была названа в числе пропагандистских книг, с которыми
революционная интеллигенция тех лет шла "в народ". "Крайне предосудительными
в цензурном отношении" были признаны произведения Левитова и в 1884 году,
когда готовилось издание сочинений писателя. Все его очерки и рассказы по
"высочайшему повелению" не должны были "быть допускаемы к обращению в
публичных библиотеках и общественных читальнях", "когда бы и в каком виде
они ни были изданы".
Далеко в прошлое ушла жизнь, о которой с таким суровым, скорбным и
вместе с тем мягким лиризмом писал Александр Иванович Левитов. Но образы
простых русских людей, их поиски лучшей жизни, замечательные картины русской
природы, глубоко поэтичный язык составляют непреходящую ценность лучших
очерков и рассказов писателя, и нельзя не согласиться с М. Горьким, писавшим
о том, что они много могут дать уму и чувству читателя.
По навозному, дрожавшему под ногами мосту я перешел с луговой,
низменной стороны Дона на нагорную. Сырой предутренный холод, обыкновенно
веющий от реки, окончательно прогнал от меня дремоту.
С моста по крутому каменистому въезду я взобрался на высокую гору.
Передо мной была маленькая господская деревня с десятком развалившихся изб и
барским флигелем в три окна, а назади меня и с боков спящая степь.
Неоглядная окрестность, вся закрытая предрассветным мраком, как-то грозно
смотрела на меня. При виде этой спящей силы я вдруг необыкновенно ясно
сознал, что я один посреди ее и что всего меня обняла она своими широкими
объятиями...
Испуганный молчаливым величием ночи, я иду по сонной деревне. Утренний
холод, так ощутительный в поле, сменился запахом жилья. Потемнело как будто,
и, хотя на улице решительно не было ни одного живого существа, тем не менее
в природе чувствовалась какая-то ободряющая полнота. Ночной мрак уже не
пугал воображения.
Но вот деревня пройдена. Чурюканье навозных тараканов уже не слышится;
повеяло прежним холодом, - в путевой дали, изрытой глубокими оврагами,
которые, как щетиной, поросли мелким кустарником, завиднелась грозная,
тайная ночь, и снова воображение запугалось ее, и душа затосковала своим
одиночеством.
Дорога, по которой я шел, венчала своей левою стороной, как карнизом,
высокую каменную гору над Доном. Над редко расставленными дорожными вешками
густо носились седые речные пары. Путешествуя по родной стороне и,
следовательно, знакомый со всеми ее мифическими сказаниями, я живо вспомнил
их, почти единственных воспитателей моего младенчества: перед изумленными
глазами моими возник фантастический образ гиганта, приставленного по ночам
сторожить старинный разбойничий клад. Выходя как будто из волн речных, он
высоко стоял над семисаженною горой. Мне виделось даже, как в ночном тумане
колебалась его белая мохнатая шапка. Шаги мои против воли сделались
медленнее, по телу, как в старину бывало, пробежала холодная дрожь: в одно и
то же время я и желал слышать и боялся услышать, как богатырь гаркнет на
спящую степь:
А и мимо меня дикий зверь не прорыскивал,
Ни один богатырь не проезживал,
Быстра птица не пролетывала...
И как в давние детские годы обманывался я в бабке, рассказчице дива, и
переставал видеть в ней свою бабушку, потому что в этом месте рассказа она
непременно меняла свой тихий старческий голос на возможно толстый бас и
доброе лицо ее в эту минуту старалось изобразить необыкновенно грозный
богатырский лик, - так и теперь мне нельзя было, хоть даже и
бессознательно, не обмануться и не испугаться великана, который так гордо
остановился на моей дороге.
Две широкие меловые линии, параллельно идущие от подошвы горы в самый
верх ее, изображали собой длинные раздвинутые ноги великана. Высокая
раскидистая вешка, росшая на самом обрыве горы, вся задымленная и
колеблющимся мраком и речными парами, служила ему шапкой, плотно накрывавшей
дремлющую голову. Я на секунду остановился на дороге и только того и ждал,
что вот-вот из-под этой шапки раздастся громкий голос, от которого
посыплются листья с деревьев и проснутся испуганные птицы.
Но, как и все, что стояло около меня, было недвижно и молчаливо, так
был недвижен и молчалив великан, напомнивший мне собой иные, счастливые
времена. За минуту грозный и величавый, он, когда по груди моей пробежал
сладкий трепет при воспоминании о бабке, рассказывавшей некогда про его
непобедимую волшебную мощь, при воспоминании о моей собственной, некогда
твердой вере в непременную действительность сказочного мира, вдруг как будто
переменил свой пугающий образ. Я приметил в этом образе что-то невыразимо
ласкающее: из дали, затемненной ночью, он смотрел на меня с такою любовью,
что я уже не видел в нем прежней заколдованной силы волшебного стража; силу
любви другой, не менее мощной, настроились видеть в нем глаза мои!
Это от тебя, бабка-рассказчица, перелетела мысль моя к матери, с
которой вы длинными зимними вечерами занимали наши ребячьи досуги. Живо
вспомнил я, добрые мои, все рассказы ваши о мире, в который вы сами так же
твердо и простодушно веровали, как мы - дети.
И вот закипела пустыня тайными существами, знать и бояться которых вы
научили меня. Не пуста теперь дорога моя! Бесчисленными роями кружатся и
летают передо мной существа эти, игривые и грациозные, как детство, верящее
в них. Каким-то странным, невиданным мною до сих пор светом прорезывают они
мрак ночи и реют над высокой затуманенной вешкой, давшей голове моей любимую
работу - думать о прошедших днях, об умерших людях...
Нет нигде жизни! Спит все живое тем последним предутренним сном, с
которым так тяжело расставаться. Жаворонки не вставали еще, а перепела,
почуя близость зари, тоже прервали на время свою почти неугомонную песню.
Ничто не мешает свободно развиваться ленте моих воспоминаний. Широкая и
длинная, как эта дорога, она до такой степени занимает меня, что я забываю
пространство и усталость и иду. А между тем давно умершие люди, давно
забытые жизненные случаи так ясно проносятся в памяти, что я вспоминаю самые
незначительные подробности, подмеченные мною в ранней юности на этой дороге.
И при всем том, что всю ее ночь ревниво закрывала от глаз моих, я, так
сказать, ощупывал эти подробности и указывал их себе.
Иду я и думаю, думаю и иду.
Мир вам! Мир вам, добрые, бедные люди, обставлявшие некогда мою бедную
детскую жизнь! Мир тебе и покой, бедная родная сторона моя! Давно я покинул
тебя, потому и не знаю, как живут теперь твои дети, но как они тогда при мне
жили, я знаю, и опять говорю: мир вам, добрые, бедные люди! Мир тебе и
покой, бедная родная сторона моя! Как люди, некогда жившие на тебе, знаю я,
нуждались в покое, хоть бы даже в смертном, как они говорили, так и ты,
помню я, нуждалась тогда в нем и, может быть, даже и теперь также ищешь
его...
Сквозь редеющий мрак, закрывавший от меня лицо матери-степи, я увидел
наконец, что все та же она, какою я оставил ее много лет назад...
Длинный строй рогатых вешек-сирот выстроился по обеим сторонам степной
проезжей дороги; сама дорога, малоезженая, но избитая кем-то до того, будто
только сейчас прошла по ней миллионная армия, лепилась по придонским горам,
спускалась в глубокие овраги и, выгибая свою бесцельную дугу, пугливо
пряталась от глаз, опечаленных унылым видом.
Все та же ты, степь! Вот довольно ясно показались мне долины и
косогоры, испещренные хлебами, единственным богатством твоим; по сторонам
дороги забелели церкви, замелькали кресты колоколен, а около них мрачно
рисуются слитные, растрепанные массы крыш из почерневшей гнилой соломы,
развалившиеся, закоптелые избы без окон, без труб, подпертые со всех сторон
кольями и безобразно заваленные, с укрепляющею, надо полагать, целью, серым
навозом.
Да, по-прежнему наводят на душу тоску самую гнетущую уродливые и как
будто хворые норы степных обитателей. Такими же сирыми кажутся они и так же
беспомощно выглядывают из-за навоза их маленькие слепые оконца, как вот эта
ватага калек, слепых и хромых, которая сейчас встретилась со мной,
усиливаясь холодком доползти и дохромать на сельскую ярмарку за куском
насущного хлеба...
Вижу, вижу я теперь, что все та же ты, степь, что все так же ты
нуждаешься в покое и мире, как и при мне ты нуждалась в них, потому что
заслышал я сейчас жалующуюся, скорбную песню твою. Не прибавилось, должно
быть, радостей тяжкой доле степной, не прибавилось веселья и в песне.
Ой, вали валом! Ой, вали валом
Из-под каменя вода, -
тоскует, как горлица, эта песня - и по всей ширине степи разносила
звонкая утренняя заря жалобный припев: "О-ой, из-под каменя вода!"
По степным сказаньям, так, зачуяв несчастье дома, доможил, его заботник
и покровитель, стонет и плачет в глухую, одинокую полночь...
Я остановился и слушал эти рыдания по степному, почти общему, горю. По
всему полю тяжким стоном стояли они, и, слушая их, мне казалось, что им мало
этого поля; я желал, чтобы слезы, вызвавшие их, рекой многоводной зашумели
по всему лицу земному, потому что плакала ими неутешная мать. "Стоит мать,
- говорит песня, - у подгорного придонского ключа и ведет с ним такую
речь: каким бы шумным валом, ключ, ни валила вода твоя из-под камня, все ей
не заглушить моего лютого горя. Моего вдовьего, последнего сына мир отдал в
солдаты, а дочь, по барскому приказу, увезли в новые деревни, в Самару. Мне
сказали: снаряди свою дочь в дорогу. Ее барин посылает в свои новые деревни,
в Самару, а то там, говорят, невест нет, а я говорю и плачу об том, что ей
там женихов нет. Давно уж я, вспоминаючи свой последний конец, просватала ее
за милого жениха, чтобы навсегда быть ей в родимых местах. Знать, придется
мне умереть одинокой, без детушек, знать, некому будет сделать мне вдовий
гроб. Обрушится после меня большая изба наша, дедом из толстого леса
срубленная, крапивой зарастет огород, и на нашем родимом, насиженном месте
ляжет унылая пустошь".
Много таких материнских жалоб и воплей отнесли подгорные придонские
ключи к далекому морю Азовскому, к братьям-высельщикам степным.
Как и прежде, как и в старину при мне, степной день начинался жалобами
и рыданиями, потому что чем реже становился мрак ночи, чем шумнее стук и
скрип немазаных колес оживляли окрестность, тем чаще и повсеместнее
слышались родные звуки родимых песен. Издали, с глухих заросших травою
проселков, соединявшихся с проезжею дорогой, доносились они до меня,
неумолчно звенели назади и впереди меня на самой дороге, и в голове
безотвязно стояла одинокая мысль: о чем плачут и скорбят эти люди,
проснувшиеся вместе с ранними птицами?
Все так же! Все по-прежнему! Птицы проснулись, проснулся и люд степной,
и вот теперь до самых краев зачерпнулась им большая дорога. Отовсюду идет и
едет он залить кормилицу землю п том своим трудовым.
Благослови вас бог, труженики, на силу и терпение в вашей работе-страде
под томящим солнечным зноем, который запалит сейчас всю степь одним общим
пожаром...
Много на час оживилась проезжая дорога, спавшая за минуту. Предалась
она опять своему обычному, думающему молчанью, потому что люди, разбудившие
ее, все разбрелись по полям, и по всему пространству закипела неприметная
глазу работа, которая дает пищу миллионам.
Очень хорошо зная, что здесь убирается хлеб, вы идете и никого не
видите. Так это все нагнулось, уткнулось в высокую рожь, что, кроме пения да
лета беззаботных птиц, ничего не видать по сторонам. Разве только где-нибудь
близ самой дороги, на сжатой уже совсем полосе, стоит одинокая телега с
вздернутыми кверху оглоблями, на которые в виде шатра накинут старый серый
армяк. К телеге привязана лошадь; подле нее лежит огромная степная собака.
Заслышав ваши шаги, лошадь громко окликает вас своим звонким ржаньем. Собака
отзывается своему другу злостным лаем и неотразимо бросается к вам под ноги.
Только из одних собак наших и не успели еще покуда выбить их степную
злость, всегда стойко и храбро отстаивающую хозяйское добро.
Наконец красным шаром выплыло солнце. Засвистели, зачирикали и залетали
птицы, и как-то особенно медленно, совершенно не так, как в других
местностях, потянулась однообразная жизнь проезжей степной дороги.
Стая богомолок торопливо бежит мне навстречу. Высокая, страшно
загорелая старуха бодро идет впереди. Закутанная с ног до головы в грязные
тряпки, она терпеливо и без видимой усталости тащит на спине огромный
холщовый мешок, перетянутый веревкой надвое. Это, очевидно, вожачиха,
наторелая в религиозных путешествиях, сломавшая, вероятно, далекий поход к
соловецким угодникам, а может быть, даже и в Старый Иерусалим. Я готов был
биться об заклад, что в верхнем отделении ее мешка, говоря без
преувеличения, полпуда черных сухарей, запасенных дома, а в нижнем -
полпуда же песку из родной реки, взятого с богоугодною целью потрудиться и
променять его на святой песок святой Почайны и синего Днепра.
За вожачихой чернеют набивные платки вольных сельских черничек.
Слышатся неясный говор и как будто пение. Стая равняется со мной. Она
состоит примерно из пятнадцати женщин. Лица их до такой степени изморились и
обгорели, что решительно нельзя по виду определить их возрасты; но какие из
них в первый раз совершали путешествие, это можно видеть с первого взгляда.
Они едва передвигали ноги, и на молодых, искрасна-бронзовых лицах замечается
постоянное желание присесть хоть на минуту на траву, отдохнуть хоть немного.
Лицо старухи вожачихи необыкновенно сосредоточенно, даже мрачно. На нем не
видно ни малейшего следа не только страдания, но и простой усталости.
Совершенно свежий, хотя и старческий басок ее, как пчела, оглашал пустыню.
"Умереть бы желала я, - пела она, - мои милые братья, во Христе
родные сестрицы, в своих родимых местах, чтобы на мою смерть смотрели ясные
глаза внучков и детушек, а встать хочу я в светлом граде Иерусалиме...
Только, как я, грешница великая, Иерусалима божьего недостойна, навсегда
молю господа, чтоб он сподобил меня встать хоть в святом Киеве..."
Молодые голоса ее спутниц выражали такое же желание.
- Спаси бог в дороге! - проговорила мне старуха с низким поклоном.
Такими же словами и такими же поклонами приветствовали меня ее усталые
подруги.
- Далеко ли до села, родименький? - спросила необыкновенно исхудавшая
богомолка. - Душенька истомилась: пить страсть хочется.
- Много ли потрудились-то? Пить-то есть ли за что? - сердито
спрашивала вожачиха.
- Три версты, - шепнул я в утешение страдалице так, чтобы не слыхала
старуха.
А до ближнего села оставалось им верст десять. Я знал по опыту, что
такая ложь в дороге весьма благодетельна. И про жажду забудешь, как
вопьешься глазами в даль и ждешь, когда покажутся деревенские крыши.
Иду и думаю: теперь скоро становой поедет по дороге, или его писарь,
или волостной писарь, а там, когда ободняет побольше, молодая купчиха из
ближнего города тронется к сельской колдунье лечиться от порчи или узнавать
про мужа: изменщик он или нет. Потом проплетется какой-нибудь одинокий
старец, странствующий по монастырям лет двадцать кряду, весь обросший черною
бородой, приученный в уединенной пустыне к почти постоянному молчанию, с
худым, истомленным лицом, бледный как мертвец, с глазами, мечущими искры...
Босой, длинный мужик в одной рубахе пронесется с работы верхом на кляче,
повещенный сейчас из дома, что жена родила; два солдата, отводившие
арестантов в город, нагонят меня с трубочками и штыками; барыня в поле
проедет; неизвестный человек в истерзанном рубище быстро, как спуганная
птица, выскочит изо ржи, пробежит поперек дороги и, пугливо озираясь во все
стороны, мышью скроется в соседнем леску.
Иду и ожидаю, когда все это по очереди проделает мне степная дорога.
- Бог помощь! - раздается позади меня. - Не по дороге ли? Охотнее
идти будет.
Меня догнал молодой человек, лет не более двадцати, в сером нанковом
пальто и фуражке с кокардой. Я счел его за одного из тех выгнанных
приказных, которые вечно шатаются по большим дорогам и пугают степных
крестьян своими светлыми пуговицами. Я не любил встречаться с личностями
подобного сорта, потому что, встречая их очень много, изучил их, как
говорится, дотла. Всегдашняя, безутешная скорбь, постоянное влечение в
кабак, притворное раскаяние в этом влечении, нахальное вламывание в
деревенские избы и захват с собою съестного и даже одежды - вот
отличительные качества сих скорбящих путников.
- Откуда бог несет? - спросил он меня необыкновенно мягким и
симпатичным голосом.
- Из Москвы, - отвечал я лаконически, опасаясь поддаться первому
хорошему впечатлению, произведенному на меня этим голосом.
- Ах, как это хорошо! Надеюсь, вы не откажетесь рассказать мне, как
поживают в Москве; я сам туда же иду, и иду в первый раз.
- Это очень странно. Я покамест могу вам сказать, что вы идете совсем
в противоположную сторону от Москвы.
- Извините. Я не так выразился. Видите ли, я не дальний и очень хорошо
знаю, что мне нужно идти назад, но я делаю крюк, чтобы проститься с родными.
- В таком случае я очень рад рассказать вам про столицу, что сам про
нее знаю. Верно, хотите служить там?
- Да. Хочу попробовать своего счастья.
- Дай бог успеха.
- Ну, не думаю, чтобы бог непременно исполнил ваше желание, хотя и
благодарен вам за него.
- Отчего ж?
- Да так. Не ст ю, кажется; а буду ли стоить - не имею возможности
утвердительно сказать.
Меня озадачил необыкновенно откровенный тон, с каким было высказано это
сомненье. Это, должно быть, какой-нибудь юноша, принадлежащий к
провинциальному молодому поколению, думаю я себе, и не ошибся. Юноша повел
со мной разговор весьма эксцентричного свойства.
- Меня зовут Теокритов, - начал он. - Мой пеший образ путешествия и
моя фамилия, конечно, сказали вам все об моем звании и состоянии; поэтому
можете себе представить, что я не буду расспрашивать вас о том, в какой
московской гостинице мне всего удобнее остановиться или каким образом я могу
быть принятым в великосветских салонах.
- В свою очередь и я никак не мог бы удовлетворить ваше любопытство в
этом отношении.
- Я почему-то предполагал это, - отвечал Теокритов с улыбкой. -
Скажите, пожалуйста, вы долго прожили в Москве? Извините за нескромный
вопрос, но я, рекомендуюсь вам, такой уж человек. Если сойдусь с кем, не
могу не дозволить себе полной откровенности: расспрашиваю про все,
рассказываю обо всем.
- Сделайте одолжение, не стесняйтеся. Я сам совершенно такой же. В
Москве я прожил более двух лет.
- Довольно. Чем вы там занимались? Я никак не могу ни по лицу вашему,
ни по костюму отгадать ваших занятий.
- Право, я сам не знаю, чем я занимался в эти почти три года. Впрочем,
вы мне сказали одну очень хорошую вещь. Я так же, как и вы, в одно утро шел
по этой дороге в Москву с целью попробовать своего счастья - и пробовал...
Это было мое главное занятие.
- И что ж, хорошо там? - спросил с необыкновенною поспешностью
молодой человек.
- Да вот, как видите, - отвечал я, показывая ему на свой маленький
дорожный чемодан. - Omnia mea mecum porto [Все мое ношу с собой (лат.).].
- Дда-а! - протянул Теокритов. - А сколько вам лет? - почему-то
полюбопытствовал он, пристально всматриваясь в меня.
- А как вы думаете?
- Лет тридцать с небольшим, - польстил он мне.
- Двадцать четвертый пойдет с августа, - огорошил я его.
Теокритов сделал нервическое движение и замолчал. Минут десять прошли
мы молча.
- Но вы, надеюсь, не откажетесь мне сообщить некоторые подробности
насчет того, собственно, как простая проба, хоть бы даже и счастья, могла
состарить вас так неестественно?
- Очень просто. Я пошел в Москву, может быть так же, как и вы, с
самыми жалкими, но и с самыми нелепыми надеждами. Мне было девятнадцать лет.
Я только что спорхнул со школьной скамейки и воображал, что все науки
известны мне как мои пять пальцев. В этом уверял меня и аттестат с широкою
печатью и с размашистыми росчерками разных инспекторов, профессоров и так
далее. Сообразительности, впрочем, и тогда уже было у меня достаточно для
того, чтобы задать себе такого рода вопрос: а чем будет питаться тело мое,
которое, как известно вам, для разницы с бодрым духом называется бренным и
немощным? "Бренное тело-то? - отвечал мой мальчишеский, следовательно
добрый, дух. - Во-первых, об нем и говорить-то много не стоит, потому что
пряников писаных оно у тебя не потребует - не привыкло, а ежели и
потребует, так тоже заботиться не о чем. Науки тебе известны: уроки давай.
Не найдешь уроков ежели, то есть в случае, ежели заколодит, почерк имеешь
хороший: бумаги пока переписывай. Делать-то нечего. Счастье ведь пробовать
собираешься!.." Как сами вы видите, резонно до этого места рассуждал и
ободрял слабую плоть добрый дух, но потом и сглупил. "А стихи-то? - шепнул
он мне в довершение эффекта. - Разве не знаешь: Кольцов, Никитин, земляки
ведь твои, славу себе приобрели". А на великую мою беду, я тогда стихами,
как и всякий грешный мальчуган, с большим чувством занимался, и образованное
начальство пометило у меня в аттестате: "В сложении и скандовании
пиитических сочинений весьма быстр и способен". Не спорю, такая отметка даже
до изрядности чепушиста, и верить ей я бы не должен, но что же прикажете
делать с тою горячею верою, с которою золотая юность верит во всякую чушь?
Вот я и поверил всему этому - и пошел. Приду, думаю, настрочу нечто, и
Москва заслушается моего козлогласования. Вы понимаете, что я хочу сказать
этим? Я хочу сказать, что, несмотря на мой аттестат с широкою печатью, я был
тогда необыкновенно туп, не сам по себе, но потому, что не научили меня
понять ту простую вещь, что кто намерен сунуться в воду, должен прежде
поискать броду. Бросая аллегорию, я разъясняю это правило таким образом:
зная крайнюю несостоятельность моих средств и благословляя меня на
дальнейшее развитие моей головы, начальство благословляло как будто тем
самым мои, хотя и косвенные, надежды на общественный карман. А другой
надежды избежать голодной смерти у меня и быть не могло. Я очень хорошо
помню, как пред моим походом в Москву в угорелой головенке моей роились
разные казенные вакансии, стипендии, субсидии и тому подобное. Тогда как
самый необходимый вопрос: откуда и за что мне все сие - никак не мог
влететь в эту головенку. Следовательно, я как будто рассчитывал, что Москва
просто-напросто для того, чтобы поощрить мои разнообразные таланты и