- Побачишь!
- Що!
- Тоди побачишь! А он вдруг кажет:
- "Тпру!" - и, покинув враз всю оную свою превеликую малоросскую
флегму, сразу остановил коней и слез, и подает мне вожжи.
- Это что? - говорю.
- Извольте-ся! - отвечает.
- Что же это значит?
- Вожжи.
- Зачем?
- Бо я больше с вами ехать не хочу!
- Да что же это такое значит?
- Значится, що я всей сей престрашенной морок не желаю и больше с вами
не поiду. Погоняйте сами.
Положил мне на колени вожжи и пошел в сторону через лесочек!..
Я его звал, звал и говорил ему и "душко мое" и "миляга", но назад не
дозвался! Раз только он на минуту обернулся, но и то только крикнул:
- Не турбуйтесь напрасно: не зовите меня, бо я не пойду. Погоняйте
сами.
И так и ушел... Ну, прошу вас покорно уделать какую угодно политику ось
с таким-то народом!
- Звольтеся: погоняйте сами!
А кони у меня были превостренькие, так как я, не обязанный еще узами
брака, любил слегка пошиковать, а править-то я сам был не мастер, да и
скандал, знаете, без кучера домой возвращаться и четверкой править. И я
насилу добрался до дому и так перетрусился, что сразу же заболел на слаботы
желудка, а потом оказалось другое еще досаждение, что этот дурень Стецько
ничего не понял как следует, а начал всем рассказывать, будто кто только до
меня пойдет за кучера, то тому непременно быть подлюгой или идти в Сибирь. И
подумайте, никто из паробков не хочет идти до меня убирать кони и ездить, и
у меня некому ни чистить коней, ни кормить их, ни запрягать, и к довершению
всего вдруг в одну прекрасную ночь, когда мы с Христиной сами им решетами
овса наложили и конюшни заперли, - их всех четверых в той ночи и украли!..
Заметьте себе, я, той самый, що всiх конокрадов изводил, - вдруг сам
сел пешки!
Ужасная в душе моей возникла обида и озлобление! Где ж таки, помилуйте,
у самого станового коней свели! Что еще можно вздумать в мире сего
дерзновеннее! Последние времена пришли! Кони - четверка - семьсот рублей
стоили; да еще упряжка, а теперь дуй себе куда хочешь в погоню за ворами на
палочке верхом.
Но и то бы еще ничего, як бы дело шло по-старому и следствие бы мог
производить я сам по "Чину явления", но теперь это правили уже особливые
следователи, и той, которому это дело досталось, не хотел меня слушать,
чтобы арестовать зараз всех подозрительных людей. Так что я многих залучал
сам и приводил их в виде дознания к "Чину явления истины", но один из тех
злодiев еще пожаловался, и меня самого потребовали в суд!.. Как это вам
кажется? Меня же обворовали, - у меня, благородного человека, кони
покрадены, да и я же еще должен спешить поехать и оправдываться противо
простого конокрада! Все було на сей грiшной земли, всякое беззаконие, но
сего уже, кажется, никогда еще не було! А тут еще и ехать не с кем, и я,
даже не отдохнув порядком, помчался на вольнонаемных жидовских лошадях
балогулою, и собственно с тiм намерением, щобы там в городе себе и пару
коней купить.
Ну, а нервы мои, разумеется, были в страшнейшем разволнении, и я весь
этот новый суд и следствие ненавидел!.. Да и для чего, до правды, эти новые
суды сделаны? Все у нас прежде было не так: суд был письменный, и що там,
бывало, повытчики да секретари напишут, так то спокойно и исполняется:
виновный осенит себя крестным знамением да благолепно выпятит спину, а
другой раб бога вышнего вкатит ему, сколько указано, и все шло
преблагополучно, ну так нет же! - вдруг это все для чего-то отменили и
сделали такое егалите и братарните, что, - извольте вам, - всякий пройдисвiт
уже может говорить и обижаться! Это ж, ей-богу, удивительно! Быть на суде, и
то совестно! То судья говорит, то злодiй говорит, а то еще его заступщик.
Где ж тут мне всех их переговорить! Я пошел до старого приятеля Вековечкина
и говорю:
- Научите меня, многообожаемый Евграф Семенович, як я имею в сем
представлении суда говорить.
А он же, миляга, - дай бог ему долгого вiку, - хорошо посоветовал:
- Говори, - сказал, - как можно пышно, щоб вроде поэзии - и не спущай
суду форсу!
- Ну, так, мол, и буду.
И вот, как меня спросили: "Что вам известно?", я и начал:
- Мне, - говорю, - то известно, що все было тихо, и был день, и солнце
сияло на небе высоко-превысоко во весь день, пока я не спал. И все было так,
як я говорю, господа судьи. А как уже стал день приближаться к вечеру, то и
тогда еще солнце сияло, но уже несколько тише, а потом оно взяло да и пошло
отпочить в зори, и от того стало как будто еще лучше - и на небе, и на
земли, тихо-тихесенько по ночи.
Тут меня председатель перебил и говорит:
- Вы, кажется, отвлекаетесь! А я ему отвечаю:
- Никак нет-с!
- Вы о деле говорите, как лошади украдены.
- Я о сем и говорю.
- Ну, продолжайте.
- Я, - говорю, - покушал на ночь грибки в сметане, и позанялся срочными
делами, и потом прочел вечерние молитвы, и начал укладываться спать по ночи,
аж вдруг чувствую себе, что мне так что-сь нехорошо, як бы отравление...
Какой-то член перебил меня вопросом:
- Верно, у вас живот заболел от грибов?
- Не знаю отчего, но вот это самое место на животе и холод во весь
подвенечный столб, даже до хрящика... Я и схопился и спать не можу...
В залi всi захохотали.
- А какая была ночь: темная или светлая? - вопросил член. Отвечаю:
- Ночь була не темная и не светлая, а такая млявая, вот в какие русалки
любят подниматься со дна гулять и шукать хлопцов по очеретам.
- Значит, месяца не было?
- Нет, а впрочем - позвольте: сдается, что, может быть, месяц и был, но
только он был какой-то такой, необстоятельный, а блудник, то выходил, а то
знов упадал за прелестными тучками. Выскочит, подивится на землю и знову
спрячется в облаки. И я як вернулся знову до себя в постель, то лег под
одеяло и враз же ощутил в себе такое благоволение опочить, что уже думал,
будто теперь даже всi ангелы божий легли опочивать на облачках, як на
подушечках, а притомленные сельские люди, наработавшись, по всему селу так
храпят, що аж земля стогнет, и тут я сам поклал голову на подушку и заплющил
очи...
И я вижу, что все слушатели слушают меня очень с большим удовольствием,
и кто-сь-то даже заплакал, но председатель знову до меня цепляется и
перебивает:
- Говорите о том: как были украдены лошади?
- Ну, я же к этому все и веду. Вдруг спавшие люди сквозь сон почуяли,
где-сь-то что-то скребе. Враз одни подумали, що то скребутся коты...
влюбленные коты, понимаете! А другие думали, що то були не коты, а собаки; а
то не были и не коты и не собаки, а были вот эти самые бабины сыны злодiи...
- Но тут председатель на меня закричал...
- Прошу вас не дозволять себе обидных выражений! А я отвечаю:
- Помилуйте, да в чем же тут обида! ведь и все люди на свiти суть
бабины дети, как и я и вы, ваше превосходительство.
В публике прошел смех, а председатель говорит мне:
- Довольно!
А я чую, что публика по мне поборает, и говорю:
- Точно так-с! Если бы я сказал, девкины дети, то было бы яко-сь
невовко, а бабины...
Но он меня опять перебивает и говорит:
- Довольно-с уже этих ваших рассуждений, довольно!
А заметно, ему и самому смiшно и публике тоже, и он говорит мне: -
Продолжайте кратко и без лишнего, а то я лишу вас слова.
Я говорю:
- Слушаю-с, и теперь все мое слово только в том и осталось, що то были
вот сии, - як вы не позволяете их называть бабины сыны, то лучше сказать
злодиюки, которых вы посадили вот тут на сем диване за жандармы, тогда як их
место прямо в Сибиру!..
Но тут председатель аж пiдскочил и говорит:
- Вы не можете делать указаний, кого куда надо сажать и ссылать! А я
говорю:
- Нет-с, я это могу, ибо мои кони были превосходные, и сии сучьи дети
их украли, и як вы их сейчас в Сибирь не засудите, то они еще больше красти
станут... и может быть, даст бог, прямо у вас же у первого коней и украдут.
Чего и дай боже!
Тут в публике все мне захлопали, як бы я был самый Щепкин, а
председатель велел публику выгонять, и меня вывели, и как я только всеред
людей вышел, то со всех сторон услыхал обо мне очень разное: одни говорили:
"Вот сей болван и подлец!" И в тот же день я стал вдруг на весь город
известный, и даже когда пришел на конный базар, то уже и там меня знали и
друг дружке сказывали: "Вот сей подлец", а другие в гостинице за столом меня
поздравляли и желали за мое здоровье пить, и я так непристойно напился с
неизвестными людьми, що бог знае в какое место попал и даже стал танцевать с
дiвчатами. А когда утром прокинулся, то думаю: "Господи! до чего я уронил
свое звание, и як имею теперь отсюда выйти?" А в голове у меня, вообразите,
ясно голос отвечает:
- Теперь уже порядок известный: спеши скорее с банщиками первый пар в
бани спаривать; а потом беги к церкви, отстой и помолись за раннею, и потом,
наконец, иди опять куда хочешь.
А меж тем те мои незнакомцы все меня спрашивают: видал ли я сам
когда-нибудь потрясователей?
Я разъясняю, что настоящих потрясователей я еще не видал и раз даже
ошибся на одной стрижке, но что я надеюсь оных открыть и словить, ибо
приметы их знаю до совершенства.
А те еще меня вопрошают:
- А есть ли тiм подходящим людям что-нибудь у вас в Перегудах делать? А
я отвечаю:
- Боже мой! Как же им не есть что у нас делать, когда у нас хотя люди,
с одной стороны, и смирные, но с другой, знаете, и они тоже порою, знаете, о
чем-то молчат. Вот! и задумаются, и молчат, и пойдут в лес, да и Зилизняка
или Гонту кличат - а инии и песню поют:
Колы-сь було на Вкраини
Добре було житы!
И дошли уже до такого сопротивления власти, что ни один человек не
хочет ко мне как к должностному лицу в кучера идти.
- Может ли это быть?
- Уверяю вас!
- Отчего же это?
- Могу думать, что единственно оттого, что хотят лишить меня успеха в
получении отличия за поимку потрясователя, но я, между прочим, с тем сюда и
ехал, чтобы принести ответ суду, кстати нанять себе здесь же и кучера из
неизвестных людей, да такого, у которого бы не было знакомых, и притом
самого жесточайшего русского, из Резанской губернии, чтобы на тройке свистал
и обожал бы все одно русское, а хохлам бы не давал ни в чем спуску.
Мне отвечают:
- Так и будет!
И тут уж я при сильном напряжении сил увидал, что это со мною
разговаривает какой-то мой вчерашний угощатель, и он повел меня в баню, а
потом послал на раннюю, "а как ты, - говорит, - домой придешь, у тебя уже и
кучер будет... Да еще какой! Настоящий орловский Теренька. Многого не
запросит, а уж дела наделает!"
И действительно, как я всхожу домой, а ко мне навстречу идет с
самоваром в руках отличнейший парень с серьгой в ухе и говорит:
- Богу молясь и с легким паром вас! Я спрашиваю:
- А тебя как зовут?
- Теренька Налетов, - говорит, - по прозванью Дар-валдай, Орловской
губернии.
- Что же, - говорю, - я тебе очень рад: я хотел из резанских, но и в
Орловской губернии тоже, известно, народ самый такой, что не дай господи! Но
мне нужно, чтобы ты мне помогал все знать и видеть и людей ловить,
- Это нам все равно что плюнуть стоит.
- Ну, мне такой и нужен. Я его и нанял.
Отлично у нас дело пошло! Теренька ни с кем из хохлов компании не
водил, а всех знал и не пошел в избу, а один, миляга, с конями в конюшне
жил. Кому зима - студено, а ему нипочем: едет и поет, как "мчится тройка
удалая на подорожке столбовой", даже, знаете, за сердце хопательно... Я не
знал, как и радоваться, что такого человека достал. Теперь уж я был уверен,
что мы выищем потрясователя и не упустим его, но только, вообразите себе,
вдруг пошли помимо меня доносы, что будто у нас среди крестьян есть
недовольные своею жизнью, и от меня требуют, чтобы я разузнал, кто в сем
виновен? Я сам, знаете, больше всех думал на Дмитрия Афанасьевича, который
очень трусился, как бы его паробки за дiвчат не отлупцевали, - и вот я, в
дороге едучи, говорю своему Тереньке:
- Послушай, миляга, як ты себе думаешь, не он ли это разные капасти
пишет? А Теренька прямо отвечает:
- Нет, не он.
- Вон! Почему же ты этак знаешь?
А он, миляга, тонкого ума был и отвечает:
- Потому, что где ж ему с его понятием можно правду знать!
- А это же разве правда?
- Разумеется, правда.
- Вот те и раз! Так рассказывай!
Он и рассказывает мне, что крестьяне в самом деле стали часто говорить,
что всем жить стало худо, и это через то именно, что все люди живут будто не
так, как надо, - не по-божьему.
- Ишь ты, - говорю, - какие шельмы! И откуда они могут это знать, як
жить по-божьи? " Ходят, - говорит, - такие тасканцы и евангелие в карманах
носят и людям по овинам в ямах читают.
Видите, якие зловредные твари берутся! И Теренька, миляга, это знает, а
я власть, и ничего не знаю! И Теренька говорит:
- Да это и не ваше дело: это часть попова, пусть он сам за свою кубышку
и обороняется.
"Исправди, - думаю, - що мне такое!"
Только у Христи спросил, что она, часом, не ходила ли с сими тасканцами
в ямы читанье слухать, но она, дура, не поняла и разобиделась:
- Хиба-де я уже така поганка, что с тасканцем в яму гиду!
- Провались ты!
- Сами валитесь, и с богом.
- А що тебя пiп про все пытае?
- А вже ж пытае.
- А ты ж ему неужли ж так про все и каешься?
- Ну, вот еще що взгадали! Чи я дура!
- Отлично, - говорю, - отлично! И других многих так же спросил, и все
другие так же ответили, а я им всем тожде слово рек:
- Отлично!
Потому что: для чего же ему в самом деле все узнавать, когда он уже
один орден имеет? Аж смотрю, на меня новое доношение, что я будто подаю в
разговорах с простонародием штундовые советы! Боже мой милостивый! Да что ж
значится штунда? Я же этого еще постичь не могу, а тут уже новая задача: чи
я кого-то ловлю, чи меня кто-то ловит. И вот дух мой упал, и очи потухлы, и
зубы обнаженны... А туча все сгущевается, и скоро же в корчме нашли, -
представьте себе, - печатную грамотку,а в ней самые возмутительные и
неподобные словеса, що мы живем-де глупо и бессовестно, и "Bci, кто в бога
вipye и себя жалуе, научайтеся грамоте, да не слухайте того, що говорят вам
попы толстопузые". Так-таки и отляпано: "толстопузые"!.. Господи!.. И все
грамотеи это прочитали и потом взяли да грамотку на цигарках спалили, а
потом еще нашли иную грамотку и в сей уже то и се против дворян таких-сяких,
неумех бiлоруких, а потом кстати и про "всеобирающую полицию" и разные
советы, как жить, щоб не подражать дворянам и не входить в дочинения с
полицией, а все меж собой ладить по-божьему. Просто ужасть! И кто ж сию
пакость к нам завозит и в люди кидает? Я говорю:
- Теренька! Вот ты, миляга, обещал мне во всем помогать, - помогай же!
Я если открою и орден получу, - ей-богу, тебе три рубля дам!
А он мне опять отвечает, что ему наверно ничего не известно, но что ему
удивительно, какие это пиликаны приехали в гости к попу Назарию и все ночами
на скрипке пиликают, а днем около крестьян ходят, а как ночь, они опять на
скрипках пиликают, так что по всему селу и коты мяучат и собаки лают.
Аж меня, знаете, всего ожгло это известие!
"Господи боже мой! - думаю, - да ведь это же, может быть, они и есть
потрясователи!"
- Терентьюшка, миляга мой, ты их наблюдай: это они!
- И я думаю, - говорит, - что они, но все-таки вы, ваша милость,
встаньте сами о полуночи, и услышите, как они пиликают.
Я так и сделал: завел будильную трещотку на самый полночный час и
аккурат пробудился, и сейчас открыл окно в сад и сразу почувствовал свежесть
воздуха, и пиликан действительно что-то ужасно пиликает, и от того или нет,
но по всему селу коты кидаются, и даже до того, что два кота прямо перед
моими окнами с крыши сбросились и тут же друг друга по морде лущат.
Ну что это!
Я утром сказал Назарию:
- Что это за пиликаны у вас появились? А он отвечает:
- Как это пиликаны? - И захохотал. - Это виртуозы, они спевки народные
на ноты укладают и пошлют в оперу! А то пиликаны! Ха-ха, "пиликаны"... Смеху
подобно, что вы понимаете... "Пиликаны"!
А был в той поре у нас за пять верст конский ярмарок, и я туда прибыл и
пошел меж людей, чтобы посмотреть по обязанностям службы. И вижу, там же
ходят и сии два пиликана, или виртуозы, и действительно оба с тетраднами и
что-то записуют. И я за ними все смотрел-смотрел, аж заморился и ничего не
понял, а как подхожу назад до своей брички, чтоб достать себе из погребчика
выпить чарочку доброй горiлки и закусить, чего Христина сунула, как вдруг
вижу, в бричке белеется грамотка... Понимаете, это в моей собственной
бричке, в начальственном экипаже! И уже, заметьте, печатано не простою
речью, а скрозь строки стишок - и в нем все про то, як по дворах "подать
сбирают с утра", Я говорю:
- Теренька! Миляга! Кто тут до моей брички прикасался?
- Я, - говорит, - не видал: у меня сзади глаз нет.
- Мне бумажка положена. Кто тут был или мимо проходил?
- Проходили эти пиликаны, поповы гости, Спиря да Сема, - я их только
одних и приметил.
- А тебе наверно известно, как их звать?
- Наверно знаю, что один Спирюшка, тот все поспиривает, а другой,
который Сема, этот посемывает.
- Это они!
- Да, надо будет, - говорит, - в дружбе им прикинуться и угостить.
- Валяй, - говорю, - вот тебе полтина на угощение, а как только я орден
получу - сейчас тебе три рубля, как обещано.
На другой день, вижу - Теренька действительно идет уже от попа, а в
руках дощечку несет.
- Вот, - говорит, - стараюсь: ходил знакомство завесть.
- Ну, рассказывай же скорее, миляга: как это было?
- Да вот я взял эту дощечку с собой и говорю: "Это, должно быть, святой
образок, я его, глядите-ка, в конюшне нашел; да еще его и ласточкиным
гнездом закрыло, прости господи! А от того или нет, мне вдруг стали сны
сниться такие, что быть какому-то неожиданью, и вот в грозу как раз гнездо
неожиданно упало, а этот образок и провещился, но только теперь на нем уже
никакого знаку нет, потому что весь вид сошел. Я просил попа: нельзя ли
святой водой поновить?"
- Это ты ловко! Ну, а что же дальше? " - Поп меня похвалил: "Это,
говорит, тебе честь, что ты отыскал священный предмет, который становой до
сей поры пренебрегал без внимания".
- Неужели он так и сказал?
- Ей-богу, так сказал. Мне лгать нечего.
- Ну, теперь, - говорю, - он про это непременно на меня донесет, а я
возьму да еще прежде донесу на его Сему и на Спирю.
И донес так, что явились какие-то неизвестные пиликаны Спиря и Сема, и
нельзя разузнать, про что Спиря спирит и про что Сема семает, а между тем
теперь уже повсеместно пометаются грамотки... И потому я представляю это:
как угодно попреблагорассмотрительствующемуся начальству.
Но - вообразите же - все ведь это пошло на мою же голову, ибо в обоих
пиликанах по обыске их и аресте ничего попреблагорассмотрительствующегося не
оказалося, и пришлось их опять выпустить. И учинился я аки кляузник и аки
дурак для всех ненавистный, и в довершение всего в центре всенесомненнейшего
и необычайнейшего - наполнения грамотками всего воздуха!
Да! если я допекал, бывало, тix злодiев, конокрадов, как вам сказывал,
по "Чину явления истины" и если и томил их "благоухищренною виною", то куда
же все это годится перед тем, что я теперь терпевал сам! А между тем теперь
отыскать и поймать потрясователя сделалось уже совершенно необходимо, потому
что даже сам исправник против меня вооружился и говорит:
- Ты всеобщий возмутитель и наипервый злодiй: мы жили тихо, и никого у
нас, кроме конокрадов, не было; а ты сам пошел твердить про потрясователей,
и вот все у нас замутилось. А теперь уже никто никому и верить не хочет, что
у нас нет тех, що троны колеблят. Так подавай же их! Даю тебе неделю сроку,
и если не будет потрясователя - я тебя подам к увольнению!..
Вот вам и адское житие, какого я себе сам заслужил за свою
беспокойность!
И, ох, как я после этой беседы в нощи одинок у себя плакал!. Дождь
льет, и молнья сверкает, а я то сижу, то хожу один по покою, а потом падаю
на колени и молюсь: "Господи! Даруй же ты мне его и хоть единого сего сына
погибельного", и опять в уме "мечты мои безумны"... И так много раз это,
просто как удар помешательства, и я, с жаром повторивши, вдруг упал лицом на
пол и потерял сознание, но вдруг новым страшным ударом грома меня
опрокинуло, и я увидал в окне: весь в адском сиянии скачет на паре коней
самый настоящий и форменный потрясователь весь в плаще и в шляпе земли
греческой, а поза рожи разбойничья!
Можете себе вообразить, что такое со мной в этот момент сделалось!
После толикого времени зависти, скорби и отчаянья, и вдруг вот он! - он мне
дарован и послан по моей пламеннейшей молитве и показан, при громе и молонье
и при потоках дождя в ночи.
Но размышлять некогда: он сейчас должен быть изловлен.
Я так и завопил:
- Христя! Христя!
Аж она, проклятая баба, спит и не откликается. Ринулся я, як зверь, до
ее комнаты и знову кричу: "Христя!" и хочу, щоб ее послать враз, щоб
Теренька сию минуту кони подал, и скакать в погоню, но только, прошу вас
покорно, той Христины Ивановны и так уже в ее постели нема, - и я вижу, що
она и грому и дождя не боится, а потиху от Тереньки из конюшни без плахты
идет, и всем весьма предовольная... Можете себе вообразить этакое неприятное
открытие в своем доме, и в какую минуту, что я даже притворился, будто и
внимания на это не обратил, а закричал ей:
- Вернись, откуда идешь, преподлейшая, и скажи ему, чтоб сейчас, в одну
минуту, кони запряг! Аж Христька отвечает:
- Теренька не буде вам теперь коней закладать.
- Это еще що?.. Да як ты смiешь! А она отвечает:
- А вже ж cмiю, бо що се вы себе выдумали, по ночи, когда всi християне
сплят, вам щоб в самiсенький сон кони закладать... Ни, не буде сего... -
А-а!.. "Не буде"!.. "Самiсенький сон"... "Все християнство спочивае"... А ты
же, подлая жинка, чего не спочивала, да по двору мандривала!
- Я, - говорит, - знаю, зачем я ходила,
- И я это знаю.
- Я ходила слушать, як пиликан пиликае.
- А-га! Пиликан пиликае!.. Хиба в такую грозу слышно, як пиликают!..
- Оттуда, где я была, слышно.
- Слышно!.. Больше ничего, как ты - самая бессовiстная жинка.
- Ну и мне то все едино; а Теренька кони закладать не здужае.
- Я вам дам: "не здужае". Сейчас мне коней!
- У него зубы болят...
Но тут уж я так закричал, что вдруг передо мною взялись и кони и
Теренька, но только Теренька исправда от зубной боли весь платком обвязан,
но я ему говорю:
- Ну, Теренька, теперь смотри! Бей кони во весь кнут, не уставай и
скачи: потрясователь есть! - настигни только его, щоб в другий стан не ушел,
и прямо его сомни и затопчи... Що там с ними разговаривать!
Теренька говорит:
- Надо его на мосту через Гнилушу настичь - тут я его сейчас в реку
сброшу, и сцапаем.
- Сделай милость!
И как погнал, погнал-то так шибко, что вдруг, - представьте, - впереди
себя вижу - опять пара коней, и на всем на виду в тележке сидит самый
настоящий, форменный враг империи!
Теренька говорит:
- Валить с моста?
- Вали!
И как только потрясователь на мост взъехал, Теренька свистнул, и мы его
своею тройкою пихнули в бок и всего со всеми потрохами в Гнилушу выкинули, а
в воде, разумеется, сцапали... Знаете, молодой еще... этак среднего веку, но
поза рожи самоужаснеющая, и враз пускается на самую преотчаянную ложь:
- Вы, - говорит, - не знаете, кто я, и что вы делаете!
А я его вяжу за руки да отвечаю: - Не беспокойся, душечка, знаем!
- Я правительственный агент, я слежу дерзкого преступника по следам и
могу его упустить!
- Ладно, голубчик, ладно! Я тебя посажу на заводе в пустой чан: тебе
будет хорошо; а потом нас разберут.
Но он вошел в страшный гнев и говорил про себя разные разности, кто он
такой, - все хотел меня запугать, что мне за него достанется, но я говорю:
- Ничего, душко мое, ничего! Ты сначала меня повози, а после я на тебе
поезжу! - и посадил его в чан, приставил караул и поскакал прямо в город с
докладом:
- Пожалуйте, что мне следует: потрясователь есть.
Но ведь представьте же, что я в город не доехал, и наверно могу
сказать, что, почему так случилось, вы не отгадаете. А случилося вот что:
был, как я вам сказал, очень превеликий дождь, да и не переставал даже ради
того случая, что я совершил свои заветные мечты и изловил первого настоящего
врага империи. И вот я себе еду под буркой весь мокрый и согревься, мечтаю,
як оный гоголевский Дмухонец: що-то теперь из Петербурга, какую мне
кавалерию вышлют: чи голубую, чи синюю? И не замечаю, как, несмотря на все
торжествование моей победы и одоления, нападает на меня ожесточенный сон, и
повозка моя по грязи плывет, дождь сверху по коже хлюпае, а я под буркою
сплю, як правый богатырь, и вижу во сне свое торжество: вот он,
потрясователь, сидит, и руки ему схвачены, и рот завязан, но все меня хочет
укусить, и, наконец, укусил. И я на этом возбудился от сна; и вижу, что
время уже стало no-ночи, и что мы находимся в каком-то как будто незнакомом
мне диком и темном лесе, и что мы для чего-то не едем, а стоим, и Тереньки
на козлах нет, а он что-то наперед лошадей ворочается, или как-то лазит, и
одного резвого коня уже выпряг, а другого по копытам стучит, и этот конь от
тех ударений -дергает и всю повозку сотрясает.
Я ему закричал: - Теренька! Что это? Отчего кони так дергают и
сотрясают?
А он отвечает:
- Молчать!
- Как молчать? Где мы?
- Не знаю!
- Что это за глупости! Как ты не знаешь?!
- Я хотел по ближней дорожке через лес проехать, да вот в лесу и
запутался.
- Ты, верно, с ума сошел и хочешь меня убить!..
- Не стоит рук пачкать.
- Кацап проклятый! Тебе все стоит: хоть копеечку за душу взять, и то
выгодно: сто душ загубишь и сто копеек возьмешь! Вот тебе и рубль! Но я тебе
лучше так все деньги отдам, только ты меня, пожалуйста, не убивай.
А он на эти слова уже не отвечал, а вывел пристяжную в сторону и
сказал:
- Прощай, болван! Жди себе орден бешеной собаки! - и поскакал и
скрылся.
Представьте себе вдруг такое обращение и как я остался один среди
незнакомого леса с одним конем и не могу себе вообразить: где я и что со
мною этот настоящий разбойник уделал?
А он такое уделал, что нельзя было и понять иначе, как то, что он
достал мгновенное помешательство или имел глубокий умысел, ибо он, как уже
сказано, ускакал на пристяжном, покинув тут и свой кучерский армяк и Христин
платок, которым был закутан - очевидно, от мнимой зубной боли, а другому
коренному коню он, негодяй, под копыта два гвоздя забил! Ну, не варвар ли
это, кацапская рожа! Боже мiй милi, что за положение! А дождь так и хлыще, а
конь больной ногой мотае и стукае, аж смотреть его жалостно... Думаю:
посмотрю-ка я, чи нема у меня под сиденьем клещей, - может быть, я ими хоть
одного гвоздя у несчастного коняки вытащу. И с тiм, знаете, только що снял
подушку с сиденья, как вдруг что же там вижу: полно место тiх самых
гаспiдских листков, що и "мы не так живем и как надо" и прочие неподобные
глаголы.
Я и упал на колени, а руки расставил, щоб покрыть еию несподиванную
подлость! И тут вдруг мне ясно в очи ударило, что ведь это очевидно, что
потрясователь-то чуть ли не кто другой и был, как сам мой Теренька, по
прозванью Дарвалдай-лихой; и вот я, я сам служил ему для удобства развозить
по всем местам его проклятые шпаргалки!.. И вот оно... вот тут же при мне
находится все самополнейшее на меня доказательство моей самой настоящей
болванской неспособности и несмотренья...
И подумал я себе: "А и що ж то буде за акциденция, як я буду сидеть над
теми листками в брычке да буду недоумевать да плакать? Дождь перейдет, и по
дороге непременно кто-нибудь покажется, и я попадусь с поличным в
политическом деле! Надо иметь энергию и отвагу, щоб это избавить... Надо все
это упредить".
И вот я вскочил и начал хапать все сии проклятые бумажки! Хотел,
знаете, щоб стащить их все чисто куда-нибудь в ров или в болото и там их
чем-нибудь завалить или затоптать, щобы они там исчезли и не помянулись. Аж
як все похватал и понес под сим страшнейшим дождем и ужаснейшими в мире
блистаниями огненной молоньи, то не бачил сам, куда и иду, и попал в сем
незнакомом лесу действительно на край глубоченного оврага и престрашнейшим
манером загремел вниз вместе с целою глыбою размокшей глины. И тут, при сем
ужасном падении, все те шпаргалки у меня из рук выбило и помчало их
неодоленным бурным потоком, в котором и сам я, крутясь, заливался и уже
погибал безвозвратно; но бытие мое, однако, было сохранено, и я, вообразите,
увидал себя в приятнейшем покое, который сначала принял было за жилище
другого мира, и лежал я на мягкой чистейшей от серебра покрытою простынею
постели, а близ моего изголовья поставлен был столик, а на нем лекарства, а
невдалеке еще навпротив меня другой столик, а на нем тихо-тихесенько свiтит
ласковым светом превосходнейшая лампа, принакрытая сверху зеленой
тафтицей... А далее смотрю и вижу, что в самом месте, где освещено лампой,
что-то скоро-скоро мелькает! Я подумал: что это такое, точно как будто лапка
серой кошечки или еще что? Но никак не могу разобрать въяве: где ж это я и
по якому такому случаю? И так все лежу и що-сь такое думаю, но, однако, себе
чувствую, что мне очень прекрасно. Верно, думаю, это, может быть, и есть
"егда приидеши во царствие". Ну да, так это и есть: был я человек, и делал
разные поганые дела, и залился в потоке воды, и умер, и, должно быть, по
якой, мабуть, ошибке я попал теперь в рай. А може, мне так и следует за то,
що я находился в некое время при архиерейском служении. А может быть, я и с
сией заслугою рая все-таки еще недостоин, и это не рай, а что-нибудь из
языческих Овидиевых превращений. И даже это скорей буде так для того, что в
раю все сидят и сшвают: "свят, свят, свят", а тут совсем пения нет, а
тиш-нота, и меня уже как молонья в памяти все прожигает, что я был становой
в Перегудах, и вот я возлюбил почести, от коих напали на меня безумные
мечты, и начал я искать не сущих в моем стане потрясователей основ, и начал
я за кем-то гоняться и чрез долгое время был в страшнейшей тревоге, а потом
внезапно во что-то обращен, в якое-сь тишайшее существо, и помещен в сем
очаровательном месте, и что перед глазами моими мигает-то мне непонятное, -
ибо это какие-то непонятные мне малые существа, со стручок роста, вроде тех
карликов, которых, бывало, в детстве во сне видишь, и вот они между собою
как бы борются и трясут железными кольями, от блыщания коих меня замаячило,
и я вновь потерял сознание, и потом опять себе вспомнил, когда кто-то
откуда-то взошел и тихо прошептал:
- Как сегодня наш больной?
А другой голос так же тихо отвечал:
- Ему лучше. Доктор надеется, что сегодня он придет в сознание.
Первый голос мне был совсем незнаком, а второй я как будто где-то
слышал. Только я опять не разбираю, что они шепчут, и серые карлики с
стальными копьями спрятались, и потом опять будто через неякое
неопределенное время знову вижу ту же приятную комнату, но только уже теперь
был день, и у того стола, где кошачьи лапки прыгали, сидит дама в темных
очках и чулок вяжет. Помышляю себе: "Это прехитрый Овидий хощет кого-сь
обратить той Юлией, которую я столь поганьски обидел при жизни моей на земле
в Перегудах и которая принесла на меня жалобу дворянскому маршалу. Но, о
Овидий, сим ли ты хочешь мене наказать, когда я именно рад, что вижу ее
подобие и могу теперь просить ее простить мне мое окаянство". И чтобы не
откладывать сего, произнес: "Простите меня!", но, произнеся эти слова, и сам
не узнал своего голоса.
А она быстро встала и, тихо подняв пальчик, шепнула:
- Не говорите. Это нельзя вам! - и поправила мне что-то у моего лица и
вышла, а вместо нее пришел: кто вы бы думали?.. А ей-богу, пришел сам
маршалек!
Ну, тут я уже припомнил не одного Овидия, а и Лукиана и с его встречами
и разговорами в царстве мертвых и, дивясь одним глазом на вошедшего,
подумал:
"Эге, друг ученый! И ты тут! Не спасла, видно, и тебя твоя ученость!"
А он заметил, что у меня один глаз открытый, и спросил:
- Можете ли вы открыть другой глаз? Я ему вместо ответа открыл мой
другой глаз, а сам спросил:
- А вы, ваше сиятельство, когда же почили на земле, и переселились сюда
в вечность?
Он меня отчего-сь не понял, и я его лучше переспросил:
- Як давно вы изволили вмереть? - На сие он уже улыбнулся и отвечал:
- Нет; мы с вами пока еще находимся в старом состоянии, в кожаных
ризах. Да нам и необходимо тут еще кое с чем разделаться.
Я не все понял, но с этих пор начал приходить в себя все чаще и на
более продолжительное время и все видел около себя то самого предводителя
князя Мамуру, то Юлию Семеновну, ибо это была ена самая. Он и она вырвали
меня, як поэты говорят, "из жадных челюстей смерти", и мало-помалу Юлия
Семеновна в добрейших разговорах открыла мне, что я теперь нахожусь в
маршалковом доме и содерживаюсь тут уже более як шесть недель, а привезен я
сюда в бесчувственной горячке, самим же им - маршалком, который обрел меня в
безумии моем бегавшего под моленьями и дождем и ловящего листки
типографские, разносимые вдаль бешеными ручьями. Маршалек же тогда ехал с
какого-то служебного дела, и его сопровождали соседний становой и еще
кто-то, и всем им мое безумие явлено ясно, и поличье распространения
революционных бумаг они взяли, а меня маршалек всадил к себе в коляску и
привез к себе как весьма больного.
Я же все это слушал и удивлялся и не воображал того, что это только
одна капля из того всеудивленного моря, которое на меня хлынуло, а именно,
что я совсем не в гостях, а почитаюсь живущим у князя под домашним арестом,
доколе можно меня при облегчении недуга оттарабанить в одно из мест
заключения, и что для караула меня на кухне живут два человека.
Вот вам и поздоров боже! Маршалек обязан был известить, когда мне
полегчает, и тогда меня увезут в заключение и будут судить за мои
преступления. Преступления же мои были самого ужасного характера, ибо я
напал на дороге на самоискуснейшего агента, который послан был выследить и
изловить самого дерзновеннейшего потрясователя, распространявшего листки, и
я собственноручно сего агента сцапал вместо преступника, и лишил его
свободы, и тем способствовал тому, что потрясователь сокрылся, притом на
моей лошади, ибо злодей этот был именно мой Теренька!.. Пожалуйте!.. О, боже
мiй милiй! А кто же был я? Вот только это и есть неизвестно, ибо я сам был
взят на таком непонятном деянии, которое выяснит только наистрожайшее
следствие, то есть: хотел ли я сокрыть следы оного злейшего пропагандиста,
пометая его значки в овраги, или же, наоборот, был с ним в сообществе и
старался те проклятства распустить на всю землю посредством сплава их через
устремившиеся потоки.
Когда я это узнал, то сказал предводителю: - Однако, хоть обвинен я
жестоко, но, пусть видит бог, все было не так. - И я попросил его позволения
рассказать, как было, и все, что вы теперь знаете, я рассказал ему и
вошедшей в то время Юлии Семеновне, и когда рассказ мой был доведен до
конца, то я впал в изнеможение - очи мои заплющились, а лицо покрылось
смертною бледностию, и маршалек это заметил и сказал Юлии Семеновне: - Вот
наинесчастнейший человек, который охотился за чужими "волосами", а явился
сам острижен. Какое смешное и жалкое состояние, и сколь подло то, что их до
этого доводят.
А потом они сразу стали говорить дальше по-французски, а я
по-французски много слов знаю, но только говорить не могу, потому что у меня
носового произнесу нет. И тут я услыхал, что всему, что наделалось, я
виноват, ибо я сам взманил Тереньку своим пустословием, что будто и у нас
есть "элементы", тогда как у нас, по словам маршалка, "есть только элементы
для борща и запеканки". А теперь тот Теренька утек, а великий скандал
совершился, и все в волнении, а мне быть в Сибиру! Я же так от всех сих
впечатлений устал, что уже ничего не боялся и думал: "Пусть так и будет, ибо
я злое делал и злого заслужил".
Но маршалек говорил также Юлии Семеновне, "что он все свои силы
употребит, чтобы меня защитить".
И Юлия Семеновна ему тоже отвечала:
- Сделайте это.
Добрые души! И что еще всего дороже: маршалек находил облегчение моей
гадости. Он говорил:
- По совести, я не вижу в нем такой вины, за которую наше общество
могло бы его карать. Что за ужасная среда, в которой жил он: рожден в
деревне и с любовью к простой жизни, а его пошли мыкать туда и сюда и под
видом образования освоивали с такими вещами, которых и знать не стоит. Тут и
Овидий, и "оксиос", и метание орлецов, и припевание при благочестивой казни
во вкусе Жуковского, и свещи, и гребенi "на браду", и знание всех орденов, и
пытание тайностей по "Чину явления истины"... Помилуйте, какая голова может
это выдержать и сохранить здравый ум! Тут гораздо способнее сойти с ума, чем
сохранить оный, - он и сошел...
Юлия же Семеновна его спросила, неужто в самом деле он думает, что я
сумасшедший?
- Да, - отвечал предводитель, - и в этом его счастье: иначе он погиб.
Когда его повезут, я представлю мои за ним наблюдения и буду настаивать,
чтобы прежде суда его отдали на испытание.
- И знаете, - отозвалась Юлия Семеновна, - это будет справедливо; но
только я боюсь, что вас не послушают. А он говорит:
- Наоборот, я уверен в полном успехе... Что им за радость разводить
такую глупую историю и спроваживать к Макару злополучного болвана (это я-то
болван!), которого не выучили никакому полезному делу. Без этого бетизы
неизбежны.
Юлия Семеновна на это сразу не отвечала и размеривала на коленях чулок,
который вязала, а потом улыбнулась и говорит:
- Ах, бетизы! Это слово напоминает мне нашу бабушку, которая была
когда-то красавица и очень светская, а потом, проживши семьдесят лет,
оглохла и все сидела у себя в комнате и чулки вязала. К гостям она не
выходила, потому что тетя Оля, ее старшая дочь и сестра моей матери,
находила ее неприличною. А неприличие состояло в том, что бабушка стала
делать разные "бетизы", как-то: цмокала губами, чавкала, и что всего ужаснее
- постоянно стремилась чистить пальцем нос... Да, да, да! И сделалась она
этим нам невыносима, а между тем в особые семейные дни, когда собирались все
родные и приезжали важные гости, бабушку вспоминали, о ней спрашивали, и
потому ее выводили и сажали к столу, - что было и красиво, потому что она
была кавалерственная дама, но тут от нее и начиналось "сокрушение", а
именно, привыкши одна вязать чулок, она уже не могла сидеть без дела, и пока
она ела вилкой или ложкой, то все шло хорошо, но чуть только руки у нее
освободятся, она сейчас же их и потащит к своему носу... А когда все на нее
вскинутся и закричат: "Перестаньте! Бабушка! Ne faites pas de be-tisesi" (Не
делайте глупостей! (франц.)) - она смотрит и с удивлением спрашивает:
- Что такое? Какую я сделала betise?
И когда ей покажут на нос, она говорит: "А ну вас совсем. Дайте мне
чулок вязать, и betise не будет". И как только ей чулок дадут, она начинает
вязать и ни за что носа не тронет, а сидит премило. То же самое, может быть,
так бы и всем людям...
- Именно! - поддержал, рассмеясь, предводитель, - ваша бабушка дает
прекрасную иллюстрацию к тому трактату, который очень бы хорошо заставить
послушать многих охотников совать руки, куда им не следует.