где не находя защиты от царящей здесь деморализации,
эти люди сами деморализуются до того, что, по местному выражению, "меняют
веру, як цыган коняку". В этом-то отребии, к которому принадлежал по своему
положению и наемщик нашего интролигатора, и вырабатывалась особая практика
для эксплуатации крестительского рвения княгини, к которой, по
установившемуся у бедных жидков поверью, "стоило только _удаться_", и уже
тогда никто не смеет тронуть, хоть, бы "увесь закон _пенькнул_" (треснул).
В таком мнении, возникшем у смышленых евреев, едва ли все было
преувеличением. По крайней мере не одни жидки, а и многие из очень
просвещенных христиан так называемого "высшего" киевского общества в то
время гораздо менее серьезно осведомлялись о том, как хочет князь, чем о том
- чего угодно княгине?
Замотавшийся и потом попавший в рекруты подмастерье портного Давыдки
всеконечно имел довольно верные понятия о генеральном положении дел в Киеве.
И вот он задумал этим воспользоваться и безнаказанно разорить и погубить
подвернувшегося ему интролигатора.
Взялся он за это превосходно: в то самое время, когда его наниматель
сочинял свою известительную бумагу о найме и просил подождать с приемом в
рекруты его ребенка, портной написал жалостное письмо к одной из весьма
известных тоже в свое время киевских патронесс. Это была баронесса Б., очень
носившаяся с своею внешнею религиозностью. Хитрый жидок изложил ей различные
невзгоды и гонения от общества, терпя которые, он дошел до такой крайности,
что даже решился было сам поступить в рекруты, но тут его будто вдруг
внезапно озарил новый свет: он вспомнил о благодеяниях, какие являют
_высокие христиане_ тем, которые идут к истинной "крещеной вере", и хочет
креститься. А потому, если ему удастся бежать от сдатчика, то он скоро
явится в Киев и просит немедленно скрыть его от гонителей - поместить в
монастырь и как можно скорее окрестить. Если же ему не удастся бежать, то
защитить его каким-нибудь другим образом и привести его "в крещеную веру", -
о чем он и просил довести до сведения ее сиятельства княгини Екатерины
Алексеевны, на апостольскую ревность которой он возверзал все свои надежды и
молил ее утолить его жажду христианского просвещения.
Этого было слишком довольно: получив такое послание, дававшее баронессе
повод побывать во многих местах и у многих лиц, к которым она находила
отрадное удовольствие являться с своими апостольскими хлопотами, она сразу
же заручилась самым энергическим участием княгини и могла действовать ее
именем на всех тех особ, которым нельзя было давать прямых приказаний. О тех
же, которым можно было приказывать, разумеется нечего было и заботиться.
Словом, в одно утро дело этого проходимца было улажено баронессою так,
что жидку только стоило появиться к кому-нибудь из многих лиц, о нем
предупрежденных, - и он спасен.
Лучше этого положения для него ничего нельзя было желать и придумать: а
между тем, как мы уже знаем, сами обстоятельства так благоприятствовали
этому затейнику, что он преблагополучно исполнил и вторую часть своей
программы, то есть самым удобным образом сбежал от своего контрагента,
заставил его напрасно провести целый день в тщетных поисках его по разным
"заяздам" и другим углам Белой Церкви - этого самого безалаберного после
Бердичева жидовского притона.
Пока совсем потерявшийся и обезумевший интролигатор явился в своих
растрепанных чувствах в Киев, где вдобавок не знал, к кому обратиться и где
искать своего наемщика, тот под покровом самых лучших рекомендаций уже кушал
монастырскую рыбку и отдыхал от понесенных треволнений в теплой келье у
одного из иноков лавры, которому было поручено как можно неупустительнее
приготовить его к святому крещению...
Интролигатор, сообщавший мне всю эту курьезную историю среди
прерывавших его воплей и стонов, рассказывал и о том, как он разузнал, где
теперь его "злодей"; рассказывал и о том, где он сколько роздал "грошей"
мирянам и немирянам, - как он раз "ледви не утоп на Глыбочице", раз "ледви
не сгорел" в лаврской хлебопекарне, в которую проник бог ведает каким
способом. И все это было до крайности образно, живо, интересно и в одно и то
же время и невыразимо трогательно и уморительно смешно, и даже трудно
сказать - более смешно или более трогательно.
Однако, благодаря бога, ни у меня, сидевшего за столом, пред которым
жалостно выл, метался и рвал на себе свои лохмотья и волосы этот
интролигатор, ни у глядевших на него в растворенные двери чиновников не было
охоты над ним смеяться.
Все мы, при всем нашем несчастном навыке к подобного рода горестям и
мукам, казалось, были поражены страшным ужасом этого неистового страдания,
вызвавшего у этого бедняка даже _кровавый пот_.
Да, эта вонючая сукровичная влага, которою была пропитана рыхлая
обертка поданных им мне бумаг и которою смердели все эти "документы", была
не что иное, как _кровавый пот_, который я в этот единственный раз в моей
жизни видел своими глазами на человеке. По мере того как этот, "ледеви не
утопший и ледеви не сгоревший", худой, изнеможенный жид размерзался и размо-
кал в теплой комнате, его лоб, с прилипшими к нему мокрыми волосами, его
скорченные, как бы судорожно теребившие свои лохмотья, руки и особенно
обнажившаяся из-под разорванного лапсардака грудь, - все это было точно
покрыто тонкими ссадинами, из которых, как клюквенный сок сквозь частую
кисею, проступала и сочилась мелкими росистыми каплями красная влага... Это
видеть ужасно!
Кто никогда не видал этого _кровавого пота_, а таких, я думаю, очень
много, так как есть значительная доля людей, которые даже сомневаются в
самой возможности такого явления, - тем я могу сказать, что я его сам видел
и что это невыразимо _страшно_.
По крайней мере это росистое клюквенное пятно на предсердии до сих пор
живо стоит в моих глазах, и мне кажется, будто я видел сквозь него отверзтое
человеческое сердце, страдающее самою тяжкою мукою - мукою отца,
стремящегося спасти своего ребенка... О, еще раз скажу: это ужасно!
Пышные белокурые волосы последней шотландской королевы, мгновенно
поседевшие в короткое время, когда "джентельмены делали ее туалет" и
укладывали страдалицу на плаху в большой зале Фодрайнгенского замка, не
могли быть страшнее этого пота, которым потел этот отец, бившийся из-за
спасения своего ребенка.
Я невольно вспомнил кровавый пот того, чья праведная кровь оброком
праотцов низведена на чад отверженного рода, и собственная кровь моя прилила
к моему сердцу и потом быстро отхлынула и зашумела в ушах.
Все мысли, все чувства мои точно что-то понесли, что-то потерпели в
одно и то же время и мучительное и сладкое. Передо мною, казалось, стоял не
просто человек, а какой-то кровавый, исторический символ.
Я тогда был не совсем чужд некоторого мистицизма, в котором, впрочем,
не все склонен отвергать и поныне (ибо, - да простят мне ученые богословы, -
я не знаю _веры_, совершенно свободной от своего рода мистицизма). И не знаю
я, под влиянием ли этого "веяния" или по чему другому, но только в эти
минуты в моей усталой голове, оторванной от лучших мыслей, в которых я
прожил мое отрочество, и теперь привлеченной к занятиям, которые были мне не
свойственны и противны, произошло что-то, почти, могу сказать, таинственное,
или по крайней мере мне совсем непонятное. Эта история, в которой мелкое и
мошенническое так перемешивалось с драматизмом родительской любви и
вопросами религии; эта суровая казенная обстановка огромной полутемной
комнаты, каждый кирпич которой, наверно, можно было бы размочить в
пролившихся здесь родительских и детских слезах; эти две свечи, горевшие,
как горели там, в том гнусном суде, где они заменяли свидетелей; этот
ветхозаветный семитический тип искаженного муками лица, как бы напоминавший
все племя мучителей праведника, и этот зов, этот вопль "Иешу! Иешу Ганоцри,
отдай мне его, парха!" - все это потрясло меня до глубины души... я,
кажется, мог бы сказать даже - до своего рода отрешения от действительности
и потери сознания... Вправду, сколько могу помнить, это было одно из тех
неопределенных состояний, которые с такою ясностью и мастерством описывает
епископ Феофан в своих превосходных "Письмах о духовной жизни". Самые
размышления мои с этих пор стали чем-то вроде тех "предстояний ума в
сердце", о которых говорит приведенный мною достопочтенный автор. Отчаянный
отец с вырывающимся наружу окровавленным сердцем, человек - из племени,
принявшего на себя крозь того, которого он зовет "Иешу"... Кто его разберет,
какой дух в нем качествует, заставляя его звать и жаловаться "Ганоцри"?
Мои наэлектризованные нервы так работали, что мне стало казаться, будто
в этой казенной камере делается что-то совсем не казенное. Уже не услыхал ли
_Он_ этот вопль сына своих врагов, не увидал ли _Он_ его растерзанное сердце
и... не идет ли _Он_ взять на свое святое рамо эту несчастную овцу, может
быть невзначай проблеявшую его имя.
И я вдруг забыл, что мой плотский ум надумал было сказать этому еврею;
а я хотел сказать ему вот что: чтобы и он и его сын сделали то же самое, что
сделал их коварный наемщик, то есть чтобы и они просили себе крещения.
Взаправду, что им мешало к этому обратиться, тем более что этот отец,
призывающий и "Иешу Ганоцри", во всяком случае ближе ходил от сына божия,
чем тот прэказннк, который взялся на глазах у всех сплутовать верою.
Что бы из этого вышло, если бы еврей принял мою мысль; какая задача
явилась бы административной практике, какой казус для законников и... какой
соблазн для искренних чтителей святой веры!
А иного способа я не видел для их спасения, конечно потому, что забывал
о том, чья мера шире вселенной и чьи все суды благи.
Мне в голову не приходило, что, может быть, после слов моих вышло бы
совсем не то, чего мог ждать я, - может быть, этот жид, зовущий теперь
"Ганоцри", услышав мое слово, ударился бы в другую крайность отчаяния и стал
бы порицать имя, теперь им призываемое, и издеваться над тем
приспособлением, которое давало вере мое ребяческое легкомыслие.
Да, ничего этого не было в моей голове, но зато ее посетило забвение.
Память вдруг отяжелела, как окунутая в воду птица, и не хотела летать ни по
каким верхам, а спряталась в какую-то густую тишь - и я не сказал
опрометчивого слова, которое уже шевелилось у меня на устах, и всегда
радуюсь, что этого не сказал. Иначе я поступил бы дурно, и это, вероятно,
лишило бы меня самого отраднейшего случая видеть одно из удивительных
проявлений промысла божия, среди полнейшей немощи человеческой.
"Ум в сердце" велел мне просто-напросто молчать и отойти от этого
расщепленного грозою страдания пня, которому возрастить жизнь мог разве
только сам начальник жизни.
И как он возвратил ему ее. В каком благоуханном цвету, с какой дивной
силой прелести христианского бытия! Но все это было после, - гораздо,
гораздо после, при обстоятельствах, о которых и не воображалось в эту
минуту, которую я описываю. Тогда мне стало только сдаваться, что все это,
чем мы здесь волновались, будет совсем не так, как я думаю. "Ум в сердце"
успокоительно внушал, что это уже решено как сделать и что для того, дабы
решенное свершилось всего благопристойнее, теперь ничего своего не
уставлять, а делать то, что будет указано. Всего более нужно тишины и
тишины; чтобы соблюсти эту потребность в тишине, которая беспрестанно
угрожала снова разразиться стоном, воплями и шумной расправой с обезумевшим
евреем, я, не говоря никому ни слова, встал, молча вышел в переднюю, молча
надел шубу и поскорее уехал.
Пожалуй, иному это может показаться эгоистической уверткой, - лишь бы
не видать расправы с жидом, с которым в мое отсутствие наверно станут
расправляться еще бесцеремоннее; но, поистине, меня водили совсем не эти
соображения. Почему мне казалось за наилучшее поступить таким образом - я не
знаю; но вышло, что это действительно было самое наилучшее, что только я мог
сделать.
Помню как сейчас эту морозную и ясную ночь с высоко стоявшим на
киевском небе месяцем. Красивый и тогда еще довольно патриархальный город,
не знавший до генерал-губернаторства H. M. Анненкова ни "шатодефлеров", ни
других всенощных гульбищ, уже затих и спал: с высокой колокольни лавры гудел
ее приятный звон к заутрене. Значит, была полночь. Моя прозябшая рыженькая
лошадка неслась быстро, так что молодой кучеренок Матвей, из своих орловских
крепостных, едва мог держать озябшими руками туго натянутые вожжи, и тут
вдруг на повороте у "царского сада" что-то мелькнуло - человек не человек и
собака как будто не собака, а что-то такое, от чего моя немного пугливая
лошадь шарахнулась в сторону, и мы с кучером оба чуть не вылетели из санок.
И с этих пор это "что-то" так и пошло мелькать и шмыгать то за мною, то
передо мною: то исчезнет где-то в тени, то опять неожиданно выскочит на
повороте, перебежит освещенную луною улицу и опять испугает лошадь, которая
уже начала беситься и еще несколько раз нас чуть не выкинула. Понять нельзя,
что это за нежить мечется, и в заключение, только что я остановился у
подъезда моей квартиры, близ церкви св. Андрея, - это _"оно"_, эта нежить
опять словно тут и была... Но что же это такое? - А это был опять _он_,
опять мой интролигатор, и в том же самом растерзанном виде, и с тем же
кровавым потом на голой холодной груди... Ему, верно, не было холодно,
сердце насквозь горело.
Он теперь не кричал и не охал, а только не отставал от меня, точно моя
тень, и, как вы видите, не уступал даже для этого в быстроте моей лошади.
Куда его было деть? Прогнать - жестоко; пустить к себе?.. Но какой в
этом смысл? Ведь уже сказано, что я ему ничего не мог сделать, а он только
надоест... И притом - я, к стыду моему, был немножечко брезглив, а от него
так противно пахло этим кровавым потом.
Я так и не решил, что сделать, - вошел в переднюю, а он за мною; я в
кабинет, - а он сюда по пятам за мною... Видно, сюда ему был указан путь, и
я ему уже решил не мешать: мне вздумалось велеть напоить его чаем и потом
отослать его спать на кухню; но прежде чем я успел сказать об этом моему
человеку, тот начал мне сообщать, что ко мне заходил и мне оставил записку
Андрей Иванович Друкарт, один из весьма почтенных и деловых людей
генерал-губернаторского управления. Он состоял тогда чиновником особых
поручений при князе Васильчикове и очень недавно скончался в должности
седлецкого вице-губернатора, по которой принимал участие при окончательном
уничтожении унии.
Помимо служебной деловитости, Друкарт в те годы нашей жизни был
превосходный чтец в драматическом роде и даровитейший актер. Я не слыхал
никого, кто бы читал шекспировского Гамлета лучше, как читывал его Друкарт,
а гоголевского городничего в "Ревизоре" он исполнял, кажется, не хуже
покойного Ив. Ив. Сосницкого в наилучшую пору развития сценических сил этого
артиста.
Благодаря такого рода талантливости, покойный Друкарт исполнял не
только поручения князя, но имел временные порученния и от всевластной у нас
княгини. А княгине как раз в эту пору нужны были деньги для каких-то ее
благотворительных целей, и она поручила Друкарту устроить в городском театре
спектакль в пользу бедных.
Я тоже всегда читал, по общему мнению, довольно недурно и был
удовлетворительным актером; а потому при смете сценических сил, которые
должен был сгруппировать и распределить Друкарт, явился и я на счету.
Друкарт писал мне, что так как я и бывший тогда в Киеве стряпчим г.
Юров - оба одного роста и друг с другом схожи, то мы "непременно должны"
играть в предстоящем спектакле Добчинского и Бобчинского.
При моей тогдашней усталости и недосуге это было просто напасть, и я, с
негодованием отбросив письмо моего доброго приятеля, решил в уме встать
завтра как можно пораньше и прежде присутствия заехать в канцелярию
генерал-губернатора к Друкарту, с тем чтобы урезонить его освободить меня от
затевавшегося спектакля.
В этом размышлении, хлебнув глоток из поданного мне стакана горячего
чаю, я снова вспомнил о своем несчастном жиде, и очень удивился, что его уже
не вижу. А он, бедняк, тем временем уже спал, свернувшись кольцом на
раскинутой между шкафом и дверью козьей шкуре, на которой обыкновенно спала
моя охотничья собака. Они лежали оба рядом, и довольно строгий пес, вообще
не любивший жидов, на этот раз как будто нашел нужным изменить свои
отношения к этому племени. Он как будто чувствовал своим инстинктом, что
возле него приютилось само горемычное горе, которое нельзя отгонять.
Я был доволен и жидом и собакой и оставил их делить до утра одну
подстилку, а сам лег в мою постель в состоянии усталости от впечатлений,
которых было немилосердно много: жид-наемщик, белоцерковский стодол, лавра,
митрополит, дикие стоны и вопли, имя Иешу, молчаливый князь и настойчивая
княгиня с ее всевластным значением, мой двойник стряпчий Юров и Бобчинский с
Добчинским; необходимость и невозможность от всего этого отбиться, и
вдруг... какое-то тихое предсонное воспоминание о моей старой няне, болгарке
Марине, которую все почему-то называли "туркинею"... И она всех
пересиливает: стоит надо мною, трясет старушечьим повойником да ласково
шепчет: "Спи, дитя, спи: Христос пристанет и пастыря приставит"... И
вообразите себе, что ведь все это было кстати. - Да; все это, что
представляло такой пестрый и нескладный сбор понятий, оказалось нужным, - во
всем этом будничном хаосе были все необходимые элементы для того, чтобы
устроился удивительно праздничный случай, который по его неожиданности и
маловероятности мне так и хочется назвать _чудесным_.
Мы с интролигатором отсыпались перед такою неравною и опасною битвою,
от которой всякий рассудительный человек непременно бы заранее отказался,
если бы нам не было даровано благодетельное неведение грядущего.
Утро, которое должно было показать себя мудренее вчерашнего вечера,
взошло в свои урочные часы, в светлости достойной какого-нибудь более
торжественного события. Это было одно из тех прекрасных украинских утр,
когда солнышко с удивительною и почти неизвестною в северной полосе силою
пробует власть свою над морозцем. Ночь всю держит стужа, и к рассвету она
даже еще более злится и грозит днем самым суровым, но чуть лишь Феб выкатит
на небо в своей яркой колеснице, - все страхи и никнут: небо горит розовыми
тонами, в воздухе так все и заливает нежная, ласкающая мягкость, снег на
освещенных сторонах кровель под угревом улетает как пар. Картина тогда
напоминает бледную двуличневую материю с ярким отливом. В то самое время как
теневая сторона улиц и зданий вся покрыта оледенелой корою, другая -
обогретая солнцем - тает; кровли блестят и дымятся испаряющеюся влагой;
звучно стучат, падая сверху и снова в тени замерзая внизу, капели; и
воробьев - этих проворных, живых и до азарта страстных к заявлению своего
жизнелюбия птичек вдруг появляется такая бездна, что можно удивляться:
откуда они берутся? Еще вчера они совсем не были заметны и вдруг, точно
мошки в погожий вечер, сразу явились повсюду. Их веселым крикливым
чириканьем полон весь воздух; они порхают, гоняясь один за другим по
оттаявшим ветвям деревьев, и сыпят вниз иней с тех мерзлых веток, которые
остаются в своем серебристом зимнем уборе. Где ни проталина, там целый клуб
этой крикливой и шумной пернатой дребезги, но всего больше их на обогретых
сторонах золоченых крыш храмов и колоколен, где всего ярче горит и
отражается солнце. Тут заводится целое интернациональное птичье собрание: по
карнизам, распушив хвосты и раскидывая попеременно то одно, то другое
крылышко, полулежат в приятном far niente {Безделье (итал.).} задумчивые
голуби, расхаживают степенные галки и целыми летучими отрядами порхают и
носятся с места на место воробьи.
Словом, оживление большое. Начинаясь в высших, воздушных слоях, оно не
оказывается бессильным и ниже: и животные и люди - все под этим оживляющим
угревом становятся веселее: легче дышат и вообще лучше себя чувствуют.
Знаменитый оксфордский бишоф Жозеф Галл, имевший усердие и досуг выражать
"внезапные размышления при воззрении на всякий предмет" и проповедовавший
даже "во время лаяния собаки" (изд. 1786 г., стр. 38), совершенно
справедливо сказал (35): "Прекрасная вещь свет, - любезная и свойственная
душам человеческим: в нем все принимает новую жизнь и _мы сами в нем
переменяемся_", - и, конечно, к лучшему.
Теплые лучи, освещая и согревая тело, как будто снимают суровость с
души, дают усиленную ясность уму и ту приуготовительную теплоту сердцу, при
которой человек становится чутче к призывам добра. Согретый и освещенный, он
как бы гнушается темноты и холода сердца и сам готов осветить и согреть в
сумрачной тени зимы цепенеющего брата.
Таких очаровательных теплых дней, совершенно неожиданно прорывающихся
среди зимней стужи, я нигде не видал, кроме нашей Украины, и преимущественно
в самом Киеве. Севернее, над Окою, и вообще, так сказать, в черноземном
клину русского поля, что-то подобное бывает ближе к весне, около
благовещения, но это совсем иное. То - естественное явление поворота солнца
на лето; а это - почти что-то феноменальное, - это какой-то каприз, шалость,
заигрывание, атмосферная шутка с землею - и земля очень весело на нее
улыбается: в людях больше мира и благоволения.
Встав в такое благоприятное утро, я прежде всего осведомился у моего
слуги о жиде, и к немалому своему удивлению узнал, что его уже нет в моей
квартире, - что он еще на самом рассвете встал и начал царапаться в коридор,
где мой человек разводил самовар. Из этого самовара он нацедил себе стакан
горячей воды, выпил его с кусочком сахару, который нашел у себя в кармане, и
побежал.
Куда он побежал? - об этом мой слуга ничего не знал, а на вопрос, в
каком этот бедняк был состоянии, отвечал:
- Ничего, - спокойнее, - только все потихоньку квохтал, как пчелиная
матка, да в сердке точно у него все нутро на резине дергается.
Я напился чаю и, не теряя времени, поехал к Друкарту, который жил тогда
в низеньких антресолях над флигелем, где помещалась канцелярия
генерал-губернатора, в Липках, как раз насупротив генерал-губернаторского
дома.
У меня и в мыслях не было говорить с Друкартом об интролигаторе, потому
что это, казалось, не имело никакого смысла, и притом же покойный Андрей
Иванович хотя и отличался прямою добротою, но он был также человек очень
осторожный и не любил вмешиваться в дела, ему посторонние. А притом лее я, к
немалому стыду моему, в это время уже почти позабыл о жиде и больше думал о
себе, но судьбе было угодно поправить мою эгоистическую рассеянность и
поставить на точку вида то, о чем всего пристойнее и всего нужнее было
думать и заботиться.
Я должен был проехать по переулку, который идет к
генерал-губернаторскому дому от городского, или "царского", сада; здесь
тогда был очень старый и весьма запущенный (не знаю, существующий ли теперь)
дом, принадлежавший графам Браницким. Дом этот, одноэтажный, длинный, как
фабрика, и приземистый, как старопольский шляхетский будинок, имел ту
особенность, что он был выстроен по спуску, отчего один его конец лежал чуть
ли не на самой земле, тогда как другой, выравниваясь по горизонтальной
линии, высоко поднимался на какой-то насыпи, над которою было что-то вроде
карниза.
Все это, как сейчас увидим, имеет свое место и значение в нашей
истории.
Из семейства графов никто в этом доме не жил. Были, может быть, в нем
какие-нибудь апартаменты для их приезда, - я этого не знаю, но там в одном
из флигелей жил постоянно какой-то "пленипотент" Браницких, тоже,
разумеется, "пан", у которого была собака, кажется ублюдок из породы
бульдогов. Этот пес имел довольно необыкновенную - пеструю, совершенно
тигровую рубашку и любил в погожие дни лежать на гребне той высокой
завалины, по которой выравнилась над косогором линия дома, и любоваться
открывавшимся оттуда зрелищем. Этот наблюдатель был многим известен, и кто,
бывало, заметит его издали, тот почтительно перейдет поскорее на другую
сторону, а кто идет прямо у самого дома, тот этой собаки или вовсе не
заметит, а если взглянет и увидит его над самою своею головою, то испугается
и пошлет его владетелю более или менее хорошо оснащенное крылатое слово.
В тот день, который я описываю, пленипотентов полосатый пес был на
своем возвышенном месте и любовался природою. Я его не заметил или не
обратил на него внимания, во-первых, потому, что знал его, а во-вторых,
петому, что как раз в это самое время увидал на противоположном тротуаре
Друкарта и сошел, чтобы поговорить с ним о моих недосугах, мешавших моему
участию в спектакле.
Андрей Иванович был сверх обыкновения весел: он говорил, что обязан
этим расположением духа необыкновенно хорошей погоде, и рассказал мне при
этом анекдот - как хорошо она действует на душу.
- Я, - говорит, - спешу кончить следствие и нынче рано вызвал к допросу
убийцу и говорил с ним, а сам в это время брился и потом шутя спрашиваю его;
отчего он столько человек порезал, а меня не хотел зарезать моею же бритвою?
- А он отвечает: "Не знаю: нонче мне что-то рук кровянить не хочется".
И только что мы этак переболтнули, как вдруг раздался ужасающий вопль:
"Уй-уй... каркадыль!" и в ту же самую минуту на нас бросился и начал между
нами тереться... опять _он_ же - мой интролигатор.
Откуда он несся и куда стремился, попав по пути под "крокодила", я
тогда не знал, но вид его, в боренье с новым страхом, был еще жалостнее и
еще смешнее. При всем большом жидовском чинопочитании, он в ужасе лез под
старую, изношенную енотовую шубу Друкарта, которую тот сам называл "шубою из
енотовых пяток", и, вертя ее за подол, точно играл в кошку и мышку.
Мы оба расхохотались, а он все метался и кричал: "каркадыль!
каркадыль!" и метал отчаянные взоры на бульдога, который, нимало не
беспокоясь, продолжал спокойно взирать на нас с своего возвышения.
Успокоить жида было невозможно, но зато это дало мне повод рассказать
Друкарту, что это за несчастное создание и в чем состоит его горе.
Повторяю, Друкарт был человек чрезвычайно добрый и чувствительный, хотя
это очень многим казалось невероятным, потому что Друкарт был рыжеволос, а
рыжеволосых, как известно, добрыми не считают. (Это так же основательно и
неоспоримо, как странная примета, будто бритвы с белыми черешками острее,
чем с черными, но возражать против этого все-таки напрасно.) Притом же
Друкарт находился, как я сказал, в необычайно хорошем расположении духа,
которое еще усилилось происшествием с крокодилом и перешло в совершенное
благодушие.
Живая сострадательность взяла верх над его осторожною системою
невмешательства, и он сказал мне потихоньку:
- Ишь какая мерзость устроена над этим каркадылом.
- Да, - отвечаю, - мерзость такая ужасная, что ему нельзя ничем и
помочь.
Друкарт задвигал своим умным морщинистым лбом и говорит;
- А давайте попробуем.
- Да что же можно сделать?
- А вот попробуем... Иди за нами, каркадыль!
Но этого не надо было и говорить: интролигатор и так не отставал от нас
и все забегал вперед, оглядываясь: не оставил ли крокодил своего забора и не
идет ли его проглотить, чего жид, по-видимому, страшно боялся, - не знаю,
более за себя самого или за сына, у которого в его особе крокодил мог взять
единственного защитника.
Говорят: "_чем_ люди оказываются во время испуга, _то_ они
действительно и есть", - испуг - это _промежуток_ между навыками человека, и
в этом промежутке можно видеть _натуру_, какою она есть. Судя так,
интролигатора в этот промежуток можно бы, пожалуй, почесть более за
жизнелюбца, чем за чадолюбца; но пока еще не изобретен способ утверждения
Момусова стекла в человеческой груди, до тех пор все подобные решения, мне
кажется, могут быть очень ошибочными, и, к счастию, они ни одному из нас не
приходили в голову.
У Андрея Ивановича явился план действовать на князя Иллариона
Илларионовича - план, в котором я не видел никакой пользы и старался его
отвергнуть, как совершенно неудобоисполнимый и бесполезный.
Я держался такого вгляда на основании общеизвестной флегматической
вялости характера князя, человека натуры весьма благородной и доброй, но, к
сожалению многих, не являвшей той энергии, которой от него порою очень
хотелось. Но Друкарт знал князя лучше и стоял на своем.
- Не думайте, - настаивал он, - князь - добряк, и ему только надо это
как должно представить. Он не сокол, - сразу оком не прожжет, зато и крылом
не обрежет, а все начнет только у себя в сердце долбить и как раз выковыряет
оттуда то, что на потребу, и тогда своего "_доброго мальчика_" пустит.
Надо объяснить, что такое у нас в Киеве и еще ранее здесь, в
Петербурге, называли "_добрым мальчиком_" добрейшего из людей князя
Иллариона Илларионовича, и для этого надо сказать кое-что о всей его
физической и духовной природе.
Он был человек большого роста, с наружностью сколько представительною,
столько же и симпатичною. Преобладающею его чертою была доброта, но какая-то
скорее пассивная, чем активная. Казалось, он очень бы желал, чтобы всем было
хорошо, но только не знал, что для этого сделать, и потому более об этом не
беспокоился... до случая. Физиономия его хранила тихое спокойствие его
доброй совести и пребывала в постоянной неподвижности; и эта неподвижность
оставалась такою же и тогда, если его что-нибудь особенно брало за сердце,
но только в этих последних случаях _что-то_ начинало поднимать вверх и
оттопыривать его верхнюю губу и усы. Это _что-то_ и называлось "_добрый
мальчик_", который будто бы являлся к услугам князя, для того чтобы не
затруднять его нужными при разговоре движениями.
Речи князя были всегда сколь редки, столь и немногословны, хотя при
всем этом их никак нельзя было назвать краткими и лаконическими. В них
именно почти всегда недоставало законченности, и притом они отличались
совершенно своеобразным построением. По способу их изложения я могу им
отыскать некоторое подобие только в речах, которые произносил незнакомец,
описанный Диккенсом в "Записках Пиквикского клуба".
Оригинальный сопутник нежного Топмена, как известно, говорил так;
- Случилось... пять человек детей... мать... высокая женщина... все ела
селедки... забыла... три... дети глядят... она без головы... осиротели...
очень жалко.
Как надо было иметь особый навык, чтобы понимать этого оратора, так
была потребна сноровка, чтобы резюмировать и словесные выводы и заключения
князя. Но по самому характеру героя Диккенсова надо полагать, что этот
путешественник говорил часто и скороговоркою, между тем как наш неспешный
добросердечный князь всегда говаривал повадно, с оттяжечкой, так, чтооы
ооорый мальчик успевал управляться под его молодецкими усами. Притом же он,
говоря по-русски, как барич начала девятнадцатого века, оснащал свою речь
избранным простонародным словом, которое у него было "стало быть" или иногда
просто "стало". На этом "стало" порою все и становилось, но целость
впечатления от этого нимало не страдала, а напротив, к всеобщему удивлению,
даже как будто выигрывала. Это "стало" было в своем роде то же, что
удивляющая теперь петербургских меломанов оборванная нота в новой опере
"Маккавеи": ее внезапный обрыв красивее и понятнее, чем самая широкая
законченность по всем правилам искусства.
- Сделайте... стало... - говорил князь, отмахивая слегка рукою, и
искусные в разумении его люди знали, что им делать, и выходило хорошо,
хорошо потому, что все знали, что он думал и чувствовал только _хорошо_.
Во множестве случаев это было прекрасно, но я не мог себе представить -
к чему это поведет в том казусном случае, о котором идет дело? Против
интролигатора и за его обидчика были, во-первых, прямые законные
постановления, а во-вторых - княгиня, значение которой было, к сожалению,
слишком неоспоримо. Что же постановит против этого княжеское "стало", да и
что ему тут делать?
Известно, что, дабы чего-нибудь достичь, надо прежде всего ясно
сознать: чего желаешь и какими путями хочешь стремиться к осуществлению
этого желания. Но у нас ни у одного из трех, кажется, не было никакого
ясного плана: чего именно мы хотели для спасения нашего интролигатора и в
какой форме. - Мы только чувствовали желание помочь ему, и один из нас двух
расширил свои соображения настолько, что видел полезным разжалобить
добросердечного князя, возлагая надежду на изобретательность его сердца,
которое начнет что-то "долбить" и что-то "выковыривать", как раз то, что
нужно.
Друкарт был в этом уверен, а я нисколько, и зато впоследствии имел
радостный случай воскликнуть: "Блажен кто верует, - тепло ему на свете!"
Оставив моего многострадального еврея под опекою его нового
покровителя, я отправился к своему месту и занялся своим делом.
Здесь не излишним считаю сказать, что ни в ком из лиц, о которых мне
здесь приходится говорить (разумеется, кроме еврея), не было ни одного
вероотступника или индифферента по отношению к вере. Что касается князя
Иллариона Илларионовича, то его религиозные убеждения мне, конечно, близко
неизвестны, но я думаю, что он был православен не меньше, чем всякий
православный русский сановник, - а может быть, даже немножко и больше
некоторых. Простая, прямая и теплая душа его искала опоры в вере народной,
народнее которой для русского человека - нет, как наше родное православие,
во всей неприкосновенной чистоте и здравости его учения. Друкарт, _русский
уроженец_ литовских губерний, имел сугубую страстность к православию,
которое было для него не только верою, но и своего рода духовным знаменем
русской народности. Я вырос в своей родной дворянской семье, в г. Орле, при
отце, человеке очень умном, много начитанном и знатоке богословия, и при
матери, очень богобоязненной и богомольной; научился я религии у лучшего и в
свое время известнейшего из законоучителей о. Евфимия Андреевича
Остромысленского, за добрые уроки которого всегда ему признателен. Шаткости
религиозной в кружках, в которых я тогда в Киеве вращался, совсем не было, и
я был таким, каким я был, обучаясь православно мыслить от моего родного отца
и от моего превосходного законоучителя - который до сих пор, слав-а богу,
жив и здоров. (Да примет он издали отсюда мною посылаемый ему низкий
поклон.) Словом: никого из- нас нельзя было заподозривать ни в малейшем
недоброжелательстве церкви, к которой мы принадлежали и по рождению и по
убеждениям, и, вероятно, никто из нас не нашел бы никакого удовольствия
отвести от церкви невера, который бы возжелал с нею соединиться; а между тем
все мы это сделали с полным спокойствием, которое получило на себя санкцию
от лица, авторитет которого я, как православный, считаю непререкаемым в этом
деле.
Теперь я буду продолжать рассказ: как поступили в этом случае люди,
имевшие предо мною все несравнимые преимущества в старшинстве лет, в опыте,
в познаниях и в том превосходном _дерзновении веры_, которое сечет и рубит
мелкий страх шаткости маловерного сомнения,
Я буду краток в описании аудиенции, которую злополучный интролигатор
имел у князя, потому что я сам тут не присутствовал и веду рассказ с чужих
слов.
Благодаря Друкарту бедняк, разумеется, был поставлен так удобно, что
князь, выйдя к приему прошений, мог обратить на него внимание - что и
случилось.
- Что... это... стало... какой человек... зачем так плачет... Узнайте!
- сказал князь Друкарту, который на этот раз был с ним у приема.
Тот взял просьбу и, разумеется, зная уже дело, взглянул в нее только
для порядка. В ней, впрочем, и нечего было искать изложения дела, потому что
простая и никакой власти не подсудная суть его исчезала в описании страданий
самого интролигатора от людей, от стихии и, наконец, от крокодила, который
тоже был занесен в эту скорбную запись.
Оставалось свернуть это сочинение и изложить князю на словах, в чем
дело.
Друкарт это и исполнил, и, как человек очень теплый, умный и
талантливый, сделал, вероятно, так хорошо, что князь сразу тронулся: брови
его слегка нахмурились, и "_добрый мальчик_" под усами задвигал.
- Это что же... это, стало быть... плутовство, - заговорил князь. -
Это... так... э... нельзя позволять.
Чиновник кратко, но обстоятельно указал ему на закон.
Князь еще более нахмурился, и "добрый мальчик" было ушел, но потом
снова вернулся.
- Да... закон, так... стало быть... нельзя.
Чиновник промолчал, - князь продолжал принимать другие просьбы, - жид
выл, и когда ему кричали "тсс!", он на минуту умолкал и только продолжал
вздрагивать, как продернутый на резинку, но через минуту завывал наново, без
слов, без просьб - одними звуками. Князя стало брать за душу.
- Велите... стало... ему молчать и... вывесть, - сказал он, как будто
очень рассердись, что у него всегда служило превосходным признаком, потому
что, дав в себе хотя малейшее движение гневу, он по бесподобной доброте
своей души непременно сейчас же подчинялся реакции и всемерно, как мог,
выискивал средства задобрить свое нетерпеливое движение.
Здесь же этой реакции надо было ожидать еще скорее, потому что и самое
приказание "молчать и вывесть" он, очевидно, дал от досады, что не видал
возможности сделать того, что хотел бы сделать.
Надо было ожидать, что все это у него пока _надалбывается_ в сердце и
он бурлит, пока не достал, не добыл еще того, что нужно; но зато чем он
больше этим кипит и мучится в превосходной доброте своей, тем скорее он
разыщет там у себя, что нужно, и решится на то, что, может быть, сам пока
еще считает совершенно невозможным.
Это так и вышло: чуть жид от страха замолк и два жандарма повели его за
локти из приемной, "_мальчик_" под усами князя зашевелился.
- Тише... скажите... это... - заговорил он, - не надо...
К чему относилось это "не надо" - осталось неизвестным, но понято было
хорошо: жида вывели, но не прогнали, и он сел и продолжал дергаться на своей
нутренной резинке; а князь быстро окончил прием и во все это время казался
недоволен и огорчен; и, отпустив просителей, не пошел в свой кабинет,
который был прямо против входных дверей приемного зала, а вышел в маленькую
боковую зеленую комнату, направо.
Комната эта выходила окнами на двор и служила князю для особых
объяснений с теми лицами, с которыми он считал нужным поговорить наедине.
Он походил здесь один несколько минут и потребовал Друкарта.
- Жалко!.. - произнес он, увидя чиновника.
- Очень жалко, ваше сиятельство, - отвечал всегда с отличным
спокойствием и достоинством державший себя Друкарт.
- Пфу... какая штука!.. Совсем плут...
- Очевидно, бездельник, - было ответом человека, который понимал, к
кому это относится, то есть к интролигаторову наемщику, пожелавшему
креститься.
- Ив законе этого... стало... нет?
- Нет, там нет исключения - в какое время объявить желание: это все
равно.
- Взял деньги... го... плут... Это... стало... какая... тут вера!
- Вера - один предлог.
- Разумеется... но я... закон... ничего... стало быть... не могу...
идите!
И он с очевидным томлением духа выпустил Друкарта, но тот не успел еще
дойти до передней, как князь достукался того, что ему было нужно, и, живо
размахнув дверь, сам крикнул повеселевшим голосом:
- А... Друкарт!
Тот вернулся.
- Теперь... того... как оно... вот как: и этого жида взять... в сани...
и поезжайте... с ним... сейчас прямо... к митрополиту... Он добрый старик...
пусть посмотрит... все расскажите... И от меня... кланяйтесь... и скажите,
что жалко... а ничего не могу... как закон... Хорошенько... это понимаете.
- Слушаю-с.
- Да... что не могу... Очень, стало быть, хотел бы... да не могу... а
он очень добрый... понимаете...
- Очень добрый, ваше сиятельство.
- Так ему... я это предоставляю... и сам не вмешиваюсь, а... только
очень его... прошу... потому... если ему тоже жаль... он как там знает...
Может быть... просите и... петом мне скажете.
Князь докончил свою речь уже более живым и веселым тоном, сделал
решительный взмах рукою, повернулся и, гораздо повеселев, пошел в свои
внутренние покои; но, наверно, не за тем, чтобы спешить рассказать о своем
распоряжении в апартаментах княгини.
Командированный князем чиновник взял жида и покатил с ним в лавру, а я
получил с рассыльным клочок бумажки с сделанною наскоро карандашом надписью:
"Задержите ставку, - едем к митрополиту".
Ставку на два-три часа задержать было возможно, и я это сделал; но к
чему все это могло повести?
Наши иерархи и вообще люди "духовного чина", как называет их в своем
замечательном "Словаре" покойный митрополит киевский Евгений Болховитинов, к
несчастию для общества почти совсем ему неизвестны с их самых лучших сторон.
Долженствуя стоять на самом свету, в виду у всех, они между тем почти
совершенно "проходят в тенях"; известные при жизни с одной чисто
официальной, служебной своей стороны, они не получают более полного и
интересного освещения даже и после смерти. Их некрологи, как недавно
справедлива замечено по поводу кончины бывшего архиепископа тобольского
Варлаама, составляют или сухой и жалкий перифраз их формулярных послужных
списков, или - что еще хуже - дают жалкий набор общих фраз, в которых,
пожалуй, можно заметить много усердия панегиристов, но зато и совершенное
отсутствие в них наблюдательности и понимания того, что в жизни человека,
сотканной из ежедневных мелочей, может репрезентовать его ум, характер,
взгляд и образ мыслей, - словом, что может показать человека с его
интереснейшей внутренней, духовной стороны, в простых житейских проявлениях.
Насколько превосходят нас в этом протестанты и католики, об этом и говорить
стыдно: меж тем как там мало-мальски замечательного духовного лица если не
заживо, то тотчас после смерти знают во всех его замечательных чертах, - мы
до сих пор не имеем живого очерка даже таких лищ как митрополит Филарет
Дроздов и архиепископ Иннокентий Борисов.
Может быть, это так нужно? - не знаю; но не в моей власти не
сомневаться, чтобы это было для чего-нибудь так нужно, - разве кроме той
обособленности пастырей от пасомых, которая не служит и не может служить в
пользу церкви.
Если благочестивая мысль весьма видных представителей богословской
науки пришла к сознанию необходимости - знакомить людей с жизнью самого
нашего господа Иисуса Христа со стороны _его человечности_, которая так
высока, поучительна и прекрасна, рассматриваемая в связи с его божеством, и
если этому пути следуют нынче уже и русские ученые (как, например, покойный
киевский про