- Это опять, значит, все дело свертелось "за пазушкой"?
- Да, за пазушкой.
- Вот это-то, - говорю, - твоя беда, отец Кириак, что ты все на
пазуху-то уже очень располагаешься.
- Ах, владыко, да как же на нее не полагаться: тайны-то уже там очень
большие творятся - вся благодать оттуда идет: и материно молоко
детопитательное, и любовь там живет, и вера. Верь - так, владыко. Там она,
вся там; сердцем одним ее только и вызовешь, а не разумом. Разум ее не
созидает, а разрушает: он родит сомнения, владыко, а вера покой дает,
радость дает... Это, я тебе скажу, меня обильно утешает; ты вот глядишь, как
дело идет, да сердишься, а я все радуюсь.
- Чему же ты радуешься?
- А тому, что все добро зело.
- Что такое: добро зело?
- Все, владыко: и что нам указано и что от нас сокрыто. Я думаю так,
владыко, что мы все на один пир идем.
- Говори, сделай милость, ясней: ты водное крещение-то просто-напросто
совсем отметаешь, что ли?
- Ну вот: и отметаю! Эх, владыко, владыко! сколько я лет томился, все
ждал человека, с которым бы о духовном свободно по духу побеседовать, и,
узнав тебя, думал, что вот такого дождался; а и ты сейчас, как стряпчий, за
слово емлешься! Что тебе надо? - слово всяко ложь, и я тож. Я ничего не
отметаю; а ты обсуди, какие мне приклады разные приходят - и от любви, а не
от ненависти. Яви терпение, - вслушайся.
- Хорошо, - отвечаю, - буду слушать, что ты хочешь проповедовать.
- Ну, вот мы с тобою крещены, - ну, это и хорошо; нам этим как билет
дан на пир; мы и идем и знаем, что мы званы, потому что у нас и билет есть.
- Ну!
- Ну а теперь видим, что рядом с нами туда же бредет человечек без
билета. Мы думаем: "Вот дурачок! напрасно он идет: не пустят его! Придет, а
его привратники вон выгонят". А придем и увидим: привратники-то его погонят,
что билета нет, а хозяин увидит, да, может быть, и пустить велит, - скажет:
"Ничего, что билета нет, - я его и так знаю: пожалуй, входи", да и введет,
да еще, гляди, лучше иного, который с билетом пришел, станет чествовать.
- Ты, - говорю, - это им так и внушаешь?
- Нет; что им это внушать? это я только про себя так о всех рассуждаю,
по Христовой добрости да мудрости.
- Да то-то; мудрость-то его ты понимаешь ли?
- Где, владыко, понимать! - ее не поймешь, а так... что сердце
чувствует, говорю. Я, когда мне что нужно сделать, сейчас себя в уме
спрашиваю: можно ли это сделать во славу Христову? Если можно, так делаю, а
если нельзя - того не хочу делать.
- В этом, значит, твой главный катехизис?
- В этом, владыко, и главный и не главный, - весь в этом; для простых
сердец это, владыко, куда как сподручно! - просто ведь это: водкой во славу
Христову упиваться нельзя, драться и красть во славу Христову нельзя,
человека без помощи бросить нельзя... И дикари это скоро понимают и хвалят:
"Хорош, говорят, ваш Христосик - праведный" - по-ихнему это так выходит.
- Что же... это, пожалуй, хоть и так - хорошо.
- Ничего, владыко, - изрядно; а вот что мне нехорошо кажется: как
придут новокрещенцы в город и видят все, что тут крещеные делают, и
спрашивают: можно ли то во славу Христову делать? что им отвечать, владыко?
христиане это тут живут или нехристи? Сказать: "нехристи" - стыдно, назвать
христианами - греха страшно.
- Как же ты отвечаешь?
Кириак только рукой махнул и прошептал:
- Ничего не говорю, а... плачу только.
Я понял, что его религиозная мораль попала в столкновение с своего рода
"политикою". Он Тертуллиана "О зрелищах" читал и вывел, что "во славу
Христову" нельзя ни в театры ходить, ни танцевать, ни в карты играть, ни
многого иного творить, без чего современные нам, наружные христиане уже
обходиться не умеют. Он был своего рода новатор и, видя этот обветшавший
мир, стыдился его и чаял нового, полного духа и истины.
Как я ему это намекнул, он мне сейчас и поддакнул.
- Да, - говорит, - да, эти люди плоть, - а что плоть-то показывать? -
ее надо закрывать. Пусть хотя не хулится через них имя Христово в языцех.
- А зачем это к тебе, говорят, будто инородцы и до сих пор приходят?
- Верят мне и приходят.
- То-то; зачем?
- Поспорят когда или поссорятся, и идут: "Разбери, говорят,
по-христосикову".
- Ты и разбираешь?
- Да, я обычай их знаю; а ум Христов приложу и скажу, как быть.
- Они и примут?
- Примут: они его справедливость любят. А другой раз больные приходят
или бесные, - просят помолиться.
- Как же ты бесных лечишь? отчитываешь, что ли?
- Нет, владыко; так, помолюсь, да успокою.
- Ведь на это их шаманы слывут искусниками.
- Так, владыко, - не ровен шаман; иные и впрямь немало тайных сил
природных знают; ну да ведь и шаманы ничего... Они меня знают и иные сами ко
мне людей шлют.
- Откуда же у тебя и с шаманами приязнь?
- А вот как: ламы буддийские на них гонение сделали, - их, этих
шаманов, тогда наши чиновники много в острог забрали, а в остроге дикому
человеку скучно: с иными бог весть что деется. Ну я, грешник, в острог
ходил, калачиков для них по купцам выпрашивал и словцом утешал.
- Ну и что же?
- Благодарны, берут Христа ради и хвалят его: хорош, говорят, - добр.
Да ты молчи, владыко, они сами не чуют, как края ризы его касаются.
- Да ведь как, - говорю, - касаются-то? все ведь это без толку!
- И, владыко! что ты все сразу так сунешься! Божие дело своей ходой,
без суеты идет. Не шесть ли водоносов было на пиру в Канне, а ведь не все
их, чай, сразу наполнили, а один за другим наливали; Христос, батюшка, сам
уже на что велик чудотворец, а и то слепому жиду прежде поплевал на глаза, а
потом открыл их; а эти ведь еще слепее жида. Что от них сразу-то много
требовать? Пусть за краек его ризочки держатся - доброту его чувствуют, а он
их сам к себе уволочет.
- Ну вот, уже и "уволочет"!
- А что же?
- Да какие ты слова-то неуместные употребляешь.
- А чем, владыко, неуместное, - слово препростое. Он, благодетель наш,
ведь и сам не боярского рода, за простоту не судится. Род его кто исповесть;
а он с пастухами ходил, с грешниками гулял и шелудивой овцой не брезговал, а
где найдет ее, взвалит себе, как она есть, на святые рамена и тащит к отцу.
Ну а тот... что ему делать? - не хочет многострадального сына огорчить, -
замарашку ради его на двор овчий пустит.
- Ну, - говорю, - хорошо; в катехизаторы ты, брат Кириак, совсем не
годишься, а в крестители ты, хоть и еретичествуешь немножко, однако
пригоден, и как себе хочешь, а я тебе снаряжу крестить.
Но Кириак ужасно взволновался и расстроился.
- Помилуй, - говорит, - владыко: к чему тебе меня нудить? Да запретит
тебе Христос это сделать! И ничего из этого не последует, ничего, ничего и
ничего!
- Отчего же это так?
- Так; потому что сия дверь для нас затворена.
- Кто же ее затворил?
- А тот, который имеет ключ Давидов: "Отверзаяй и никтоже отворит,
затворяяй и никтоже отверзет". Или ты Апокалипсис позабыл?
- Кириак, - говорю, - многия книги безумным тя творят.
- Нет, владыко, я не безумен, а ты меня если не послушаешь, то людей
обидишь, и духа святого оскорбишь, и только одних церковных приказных
обрадуешь, чтобы им в твоих отчетах больше лгать да хвастать.
Я его перестал слушать, однако не оставлял мысли со временем его
перекапризить и непременно его послать. Но что бы вы думали? - ведь не один
простосердечный ветхозаветный Аммос, собирая ягоды, вдруг стал
пророчествовать, - и мой Кириак мне напророчил, и его слова "да запретит
тебе Христос" начали действовать. В это самое время я, как нарочно, получил
из Петербурга извещение, что, по тамошнему благоусмотрению, у нас в Сибири
увеличивается число буддийских капищ и удваиваются штаты лам. Я хоть и в
русской земле рожден и приучен был не дивиться никаким неожиданностям, но,
признаюсь, этот порядок contra jus et fas {Против закона и справедливости
(лат.)} изумил меня, а что гораздо хуже, - он совсем с толку сбивал бедных
новокрещенцев и, может быть, еще большей жалости достойных миссионеров.
Весть с этим радостным событием, во вред христианству и в пользу буддизма,
как вихрем разнеслась по всему краю. Для ее распространения скакали лошади,
скакали олени, скакали собаки, и Сибирь оповестилась, что "все преодолевший
и все отвергший" бог Фо в Петербурге "одолел и отверг и Христосика".
Торжествующие ламы уверяли, что уже все наше верховное правительство и сам
наш далай-лама, то есть митрополит, приняли буддийскую веру. Перепугались
миссионеры, известясь о сем; не знали, что им делать; иные из них, кажется,
отчасти сомневались: уж и впрямь не повернуло ли в Петербурге дело на
ламайскую сторону, как оно в то тонкое и каверзливое время поворачивало на
католическую, а ныне, в сию многодумную и дурашливую пору, поворачивает на
спиритскую. Только нынче оно, разумеется, совершается спокойнее, потому что
теперь кумир хотя и ледащенький выбран, но зато теперь и против этого рожна
прать никому не охота; а тогда еще этой хладнокровной выдержки недоставало
во многих и, в числе прочих, во мне грешном. Я не мог равнодушно смотреть на
моих бедных крестителей, которые пешком плелись из степей ко мне под защиту.
Им одним по всему краю не было ни лошадиной клячи, ни оленя, ни собаки, и
они, бог их знает как, лезли пешие по сугробам и пришли оборванные,
обмаранные, истинно уже не как иереи бога вышнего, а как настоящие
калеки-перехожие. Чиновники и зауряд все управление без зазрения совести
покровительствовали ламам. Мне приходилось сражаться с губернатором, чтобы
сей христианский боярин хотя малость остепенял своих пособников, дабы они по
крайней мере не совсем открыто радели буддизму. Губернатор, как водится,
обижался, и у нас с ним закипела жестокая стычка; я ему на его чиновников
жалуюсь, - он мне на моих миссионеров пишет, что "никто-де им не мешает, а
они-де сами ленивые и неискусные". А мои дезертировавшие миссионеры, в свою
очередь, пищат, что им хотя, точно, рты тряпками не затыкают, но нигде ни
лошадей, ни оленей не дают, потому что по степям всюду все люди лам боятся.
- Ламы, - говорят, - богаты - они чиновников деньгами дарят, а нам
дарить нечем.
Что же мне было можно им в утешение сказать? Синоду, что ли, обещать
представить, чтобы лавры и монастыри, имея "деньги многи", поделились с
нашею бедностию и какую-нибудь сумму на взятки приказным отпустили, но
боялся, что в больших залах в синоде это, чего доброго, за неуместное сочтут
и, помолясь богу, во вспомоществовании на взятки мне откажут, пожалуй. А к
тому же еще и это средство в наших руках могло быть ненадежно: апостолы мои
в самих себе такую слабость мне открыли, которая, в связи с
обстоятельствами, получила очень важное значение.
- Нас, - говорят, - за дикарей жалость берет; из них с этой возней
совсем последний толк выбьют; нынче мы их крестим, завтра ламы обращают и
велят Христа порицать, а за штраф все что попало у них берут. Обнищевает
бедный народ и в скоте и в своем скудном разуме, - все веры перепутал и на
все колена хромает, а на нас плачется.
Кириак этою борьбою очень интересовался и, пользуясь моим
расположением, не раз останавливал меня вопросами:
- Что тебе, владыко, вражки пишут? - или:
- Что ты, владыко, вражкам написал? Раз даже он явился ко мне с
просьбою:
- Посоветуйся со мною, владыко, как будешь вражкам писать?
Это было по случаю тому, что губернатор мне ставил на вид, что в
соседней епархии, при тех же обстоятельствах, в каких я находился, проповедь
и крещение совершаются успешно, причем указывал мне на какого-то миссионера
Петра из зырян, который целыми массами крестит инородцев.
Такое обстоятельство меня смутило, и я спросил соседнего архиерея: так
ли это?
Тот отвечал, что действительно у него есть зырянин, поп Петр, который
два раза ездил на проповедь и в первый раз "все кресты раскрестил", а во
второй вдвое больше крестов взял, и опять недостало, - с одного на другого
на шеи перевешивал.
Кириак как это услышал, так и всплакался.
- Боже мой, - говорит, - откуда еще ко всем бедам пришел сюда сей
коварный строитель? Он Христа в его же церкви да его же кровью затопит! Ох,
беда! помилосердуй, владыко, - проси скорее архиерея, чтобы он унял своего
слугу верного - оставил бы в церкви сил хоть на семена.
- Ты, - говорю, - отец Кириак, вздор говоришь; могу ли я от столь
хвальной ревности человека удерживать?
- Ах, нет, - молит, - владыко, проси; ведь это тебе непонятно, а я так
знаю, что, значит, теперь там в степях делается. Это все не Христу, а
вражкам его служба там идет. Зальют, зальют они его, голубчика, кровью и на
сто лишних лет от него народ отпугают.
Я, разумеется, Кириака не послушал, а напротив - написал к соседнему
архиерею, чтобы он дал мне своего зырянина на подержание, или, как сибирские
аристократы по-французски говорят: "о прока". Сосед мой архиерей в это время
уже, отбыв сибирскую епитимью, перемещался в Россию и не постоял за своего
досужего крестителя. Зырянин был мне прислан: такой большебородый,
словоохотливый и, что называется, весь до дна маслян. Я его сейчас же
отправил в степь, а недели через две от него уже и радостные вести имел:
доносил он мне, что крестит народ на все стороны. Одного он опасался:
достанет ли у него крестов, которых забрал с собою весьма изрядную коробку?
Из сего я, не ошибаяся, мог заключить, что улов в мережи сего счастливого
ловца попадает чрезвычайно обильный.
Вот, думаю, когда я достал себе, наконец, к этому делу настоящего
мастера! И очень был этому рад, да и как рад-то! Откровенно скажу вам - с
самой казенной точки зрения, - потому что... и архиерей ведь тоже, господа,
человек, и ему надокучит, когда одна власть пристает: "крести", а другая -
"пусти"... Ну их совсем! скорей как-нибудь кончить в одну сторону, и как
попался ловкий креститель, так пусть уже зауряд все крестит, авось и людям
спокойнее станет.
Но Кириак не разделял моего взгляда, и раз иду я вечером через двор из
бани и встречаю его; он остановился и приветствует меня:
- Здравствуй, владыко!
- Здравствуй, - говорю, - отец Кириак.
- Хорошо ли вымылся?
- Хорошо.
- А зырянина-то отмыл ли?
Я рассердился.
- Это, - говорю, - что за глупость? А он опять про зырянина.
- Он безжалостный, - говорит, - он и у нас теперь так крестит, как за
Байкалом крестил; его крестников через это только мучают, а они на Христа,
батюшку, плачутся. Грех всем вам, а тебе больше всех грех, владыко!
Я Кириака счел за грубияна, но слова-то его мне все-таки в душу запали.
Что, в самом деле? он ведь старик основательный, - на ветер болтать не
станет: в чем же тут секрет? - как, в самом деле, взятый мною "о прока"
досужий зырянин крестит? Я имел понятие о религиозности зырян; они по
преимуществу храмоздатели - церкви у них повсюду отличные и даже богатые, но
из всех глаголемых христиан на свете они, должно сознаться, самые внешние.
Ни к кому столько, как к ним, не идет определение, что у них "бог в одних
лишь образах, а не в убеждениях человека"; но ведь не жжет же этот зырянин
дикарей огнем, чтобы они крестились? Быть этого не может! В чем же тут дело?
Отчего зырянин успевает, а русские не умеют, и отчего я этого о сю пору не
знаю?
"А все оттого, владыко, - пришло мне на мысль, - что ты и тебе подобные
себялюбивы да важны: "деньги многи" собираете да только под колокольным
звоном разъезжаете, а про дальние места своей паствы мало думаете и о них по
слухам судите. На бессилие свое на родной земле нарекаете, а сами все звезды
хватать норовите, да вопрошаете: "Что ми хощете дати, да аз вам предам?"
Брегись-ка, брат, как бы и ты не таков же стал?"
И ходил я, ходил этот вечер с своею думою по моей пустой скучной зале и
до тех пор доходился, пока вдруг мне пришла в голову мысль: пробежать самому
пустыню.
Таким образом я надеялся уяснить себе если не все, то по крайней мере
очень многое. Да, признаюсь вам, и освежиться хотелось.
Для совершения этого пути мне, при моей неопытности, нужен был товарищ,
который хорошо бы знал инородческий язык; но какого же товарища лучше
желать, как Кириака? И, не откладывая этого по своей нетерпеливости в долгий
ящик, я призвал Кириака к себе, открыл ему свой план и велел собираться.
Он не противоречил, а, напротив, казалось, был даже очень рад и,
улыбаясь, повторял:
- Бог в помощь! Бог в помощь!
Откладывать было незачем, и мы на другое же утро раным-рано отпели
обеденку, оделись оба по-туземному и выехали, держа путь к самому северу,
где мой зырянин апостольствовал.
Лихо прокатили мы первый день на доброй тройке и все беседовали с отцом
Кириаком. Любезный старик рассказывал мне интересные истории из инородческих
религиозных преданий, из коих меня особенно занимала повесть о пятистах
путешественниках, которые под руководством одного книжника, по-ихнему -
"обушия", пустились путешествовать по земле в то еще время, когда
"победивший силу бесовскую и отринувший все слабости" бог Шигемуни
гостеприимствовал "непочатыми яствами" в Ширвасе. Повесть эта тем интересна,
что в ней чувствуется весь склад и дух религиозной фантазии этого народа.
Пятьсот путников, предводимые обушием, встречают духа, который, чтобы
устрашить их, принимает самый ужасный и отвратительный вид и спрашивает:
"Есть ли у вас такие чудовища?" - "Есть гораздо страшнее", - отвечал обуший.
"Кто же они?" - "Все те, которые завистливы, жадны, лживы и мстительны; они
по смерти становятся чудовищами гораздо тебя страшнее и гаже". Дух скрылся
и, превратясь где-то в человека, такого сухого и тощего, что даже жилы его
пристали к костям, опять появился пред путниками и говорит: "Есть ли у вас
такие люди?" - "Как же, - отвечает обуший, - гораздо суше тебя есть - таковы
все, любящие почести".
- Гм! - перебил я Кириака, - это, - говорю, - смотри, уже не на нас ли,
архиереев, мораль пущена?
- А бог весть, владыко, - и продолжает: - По некотором времени дух
явился в виде прекрасного юноши и говорит: "А вот такие у вас есть ли?" -
"Как же, - отвечает обуший, - между людьми есть несравненно тебя прекраснее,
это те, которые имеют острое понятие и, очистив свои чувства, благоговеют к
трем изяществам: богу, вере и святости. Сии столь тебя красивее, что ты пред
ними никуда не годишься". Дух рассердился и стал экзаменовать обушия другими
манерами. Он зачерпнул в горсть воды: "Где, говорит, больше воды: в море или
в горсти?" - "В горсти более", - отвечал обуший. "Докажи". - "Ну и докажу:
по видимому судя, кажется в море действительно более воды, чем в горсти, но
когда придет время разрушения мира и из нынешнего солнца выступит другое,
огнепалящее, то оно иссушит на земле все воды - и большие и малые: и моря, и
ручьи, и потоки, и сама Сумбер-гора (Атлас) рассыпется; а кто при жизни
напоил своею горстью уста жаждущего или обмыл своею рукою раны нищего, того
горсть воды семь солнц не иссушат, а, напротив того, будут только ее
расширять и тем самым увеличивать..." - Право, как вы хотите, а ведь это не
совсем глупо, господа? - вопросил, приостановясь на минуту, рассказчик, - а?
Нет, взаправду, как вы это находите?
- Очень не глупо, совсем не глупо, владыко.
- Признаюсь вам, и мне это показалось, пожалуй, толковее иной
протяженной проповеди об оправдании... Ну, впрочем, не все об этом. Потом
повели мы долгие беседы о том, какой способ надо предпочесть всем другим для
обращения дикарей в христианство. Кириак находил, что с ними надо как можно
меньше обрядничать, потому что они иначе самого Кириака с его вопросами
превзойдут о том: можно ли того причащать, кто яйцом в зубы постучит; да не
надо много и догматизировать, потому что их слабый ум устает следить за
всякою отвлеченностью и силлогизациею, а надо им просто рассказывать о жизни
и о чудесах Христа, чтобы это представлялось им как можно живообразнее и
чтобы их бедной фантазии было за что цепляться. Но главное: все на то
напирал, что "кто премудр и худог, тот пусть покажет им от своего жития
доброго, - тогда они и Христа поймут, а иначе, говорит, плохо наше дело, и
истинная наша вера, хоть мы ее промеж них и наречем, то будет она у них под
началом у неистинной: наша будет нареченная, а та действующая, - что в том
добра-то, владыко? Посуди: к торжеству Христовой веры это будет или к ее
унижению? А еще того горше, как от нашего что возьмут, да не знать, что из
него сделают. Нечего спешить нарекать, а надо насаждать; другие придут -
будут поливать, а возрастит сам бог... Не так ли, владыко, апостол-то учил,
а? Вспомни его, должно быть так: а то, гляди, как бы не поспешить, да людей
не насмешить и сатану не порадовать".
Я, по правде сказать, внутренно во многом с ним соглашался и не
заметил, как в простых и мирных с ним разговорах провел весь день до вечера;
а с тем и наш конный путь кончился.
Переночевали мы с ним у огонька в юрте и на другое утро покатили на
оленях.
Погода стояла чудесная, и езда на оленях очень меня занимала, хотя она,
однако, не совсем отвечала моим о ней представлениям. В детстве моем я очень
любил смотреть на картинку, где был представлен лапландец на оленях. Но те
олени, на картинке, были легкие, быстроногие, как вихри степные неслись,
закинув назад головы с ветвистыми рогами, и я, бывало, все думал: "Эх, кабы
хоть раз так прокатиться! Какая это, должно быть, приятная быстрота при
такой скачке!" А на деле же оно выходило не так: передо мною были совсем не
те уносистые рогатые вихри, а комолые, тяжеловатые увальни с понурыми
головами и мясистыми, разлатыми лапами. Бежали они побежкой нетвердою и
неровною, склонив головы, и с такою задышкою, что инда с непривычки жалость
брала на них смотреть, особливо как у них ноздри замерзли и они рты
поразинули. Так тяжело дышат, что это густое дыхание их собирается облаком и
так и стоит в морозном воздухе полосою. И эта езда и грустное однообразие
пустынных картин, которые при ней открываются, производят такое скучное
впечатление, что даже говорить не хочется, и мы с Кириаком, едучи два дня на
оленях, почти ни о чем и не беседовали.
На третий день к вечеру и этот путь прекратился: снега стали рыхлее, и
мы заменили нескладных оленей собаками - такие серенькие, мохнатые и
востроухие, как волчки, и по-волчьи почти и тявкают. Запрягают их помногу,
штук по пятнадцати, а почетному путнику, пожалуй, и больше зацепят, но
салазки такие узенькие, что двоим рядом сидеть невозможно, и мы с отцом
Кириаком должны были разделиться: на одних приходилось ехать мне с
проводником, а на других - Кириаку с другим проводником. Проводники оба
казались равного достоинства, да и с обличья их одного от другого даже и не
отличишь, особенно как своими малицами закутаются, - точно банные обмылки:
что один, что другой - в обоих одна красота. Но Кириак нашел в них разницу и
непременно настаивал, чтобы усадить меня с тем, который казался ему
надежнее; а в чем он видел эту надежность - не объяснил.
- Так, - говорит, - владыко: ты в этом крае неопытнее меня, так ты с
этим поезжай. - За это я его не послушал и сел с другим. Поклажу свою мы
разделили: я взял себе в ноги узелок с бельем да с книгами, а Кириак надел
на себя мирницу и дароносицу да взял в ноги кошель с толокном, сухой рыбкой
и прочей нашей незатейливой походной провизией.
Уселись мы так, подоткнулись малицами, сверху по коленам оленьими
кожами застегнулись и поскакали.
Езда эта была гораздо быстрее, чем на оленях, но зато сидеть так худо,
что у меня с непривычки через час же страшно спину разломило. Погляжу на
Кириака - он сидит как воткнутый столбушек, а я так и вихляюсь по сторонам -
все баланс хочу удержать, и за этой гимнастикой даже не мог и поговорить с
моим проводником. Узнал только, что он крещеный, и окрещен недавно моим
зырянином, а поэкзаменовать его не успел. К вечеру я так измучился, что
совсем держаться не мог и пожаловался Кириаку.
- Плохо, - говорю, - меня что-то сразу уже очень расшатало.
- А все это оттого, - отвечает, - что ты меня не слушал, - не с тем
едешь, с которым я тебя сажал: этот лучше правит, покойнее. Яви ласку:
пересядь завтра.
- Хорошо, - говорю, - изволь, пересяду, - и точно, пересел, и опять
едем.
Не знаю: понавык ли я за прошлый день держаться на этих рожнах или
действительно этот проводник лучше своим орстелем правил, только мне
спокойнее ехалось, так что я даже мог и побеседовать.
Спрашиваю его: крещеный он или нет?
- Нет, - отвечает, - бачка, моя некрещена, моя счастливая.
- Чем же ты так счастлив?
- Счастливая, бачка; меня, бачка, Дзол-Дзаягачи дала, бачка. Она меня,
бачка, бережет.
Дзол-Дзаягачи у шаманистов такая богиня, дарующая детей и пекущаяся
будто бы о счастии и здоровье тех, которые у нее вымолены.
- Так что же, - говорю, - а почему же не креститься-то?
- А она, бачка, меня не дает крестить.
- Кто это? Дзол-Дзаягачи?
- Да, бачка, не дает.
- Ага, ну, хорошо, что ты мне это сказал.
- Как же, бачка, хорошо?
- Да вот я тебя за это, назло твоей Дзол-Дзаягачи, и велю окрестить.
- Что ты, бачка? зачем Дзол-Дзаягачи сердить? - она рассердится - дуть
станет.
- Очень она мне нужна, твоя Дзол-Дзаягачи: окрещу, да и баста.
- Нет, бачка, она не даст обижать.
- Да какая тебе, глупому, в этом обида?
- Как же, бачка, меня крестить? - мне много обида, бачка: зайсан придет
- меня крещеного бить будет, шаман придет - опять бить будет, лама придет -
тоже бить будет и олешков сгонит. Большая, бачка, обида будет.
- Не смеют они этого делать.
- Как, бачка, не смеют? смеют, бачка, все возьмут; у меня дядю, бачка,
уже разорили... Как же, бачка, разорили, и брата, бачка, разорили.
- Разве у тебя есть брат крещеный?
- Как же, бачка, есть брат, бачка, есть.
- И он крещеный?
- Как же, бачка, крещеный, два раза крещеный.
- Что такое? два раза крещеный? Разве по два раза крестят?
- Как же, бачка, крестят.
- Врешь!
- Нет, бачка, верно: он один раз за себя крестился, а один раз, бачка,
за меня.
- Как за тебя? Что ты это за вздор мне рассказываешь?
- Какой, бачка, вздор! - не вздор: я, бачка, от попа спрятался, а брат
за меня крестился.
- Для чего же вы так смошенничали?
- Потому, бачка, что он добрый.
- Кто это: брат-то твой, что ли?
- Да, бачка, брат. Он сказал: "Я все равно уже пропал - окрещен, а ты
спрячься, - я еще окрещусь"; я и спрятался.
- И где же он теперь, твой брат?
- Опять, бачка, креститься побежал.
- Куда же это его, бездельника, понесло?
- А туда, бачка, где ныне, слыхать, твердый поп ездит.
- Ишь ты! Что же ему до этого попа за дело?
- А свои у нас там, бачка, свои люди живут, хорошие, бачка, люди; как
же? ему, бачка, жаль... он их жалеет, бачка, - за них креститься побежал.
- Да что же это за шайтан, этот твой брат? Как он это смеет делать?
- А что, бачка? ничего: ему, бачка, уж все равно, а тех, бачка, зайсан
бить не будет, и лама олешков не сгонит.
- Гм! надо, однако, твоего досужего брата на примету взять. Скажи-ка
мне, как его зовут?
- Куська-Демяк, бачка.
- Кузьма или Демьян?
- Нет, бачка, - Куська-Демяк.
- Да; по-твоему чище, - Куська-Демяк или меди пятак, - только это два
имени.
- Нет, бачка, одно.
- Я тебе говорю - два!
- Нет, бачка, одно.
- Ну, тебе, видно, и это лучше знать.
- Как же, бачка, мне лучше.
- Но это его Кузьмой и Демьяном при первом или при втором крещении
назвали?
Вылупился и не понимает; но, когда я ему повторил, он подумал и
ответил:
- Так, бачка: это как он за меня крестился, тогда его стали
Куська-Демяк дразнить,
- Ну, а после первого-то крещения вы как его дразнили?
- Не знаю, бачка, - забыл.
- Но он-то, чай, это знает?
- Нет, бачка, и он позабыл.
- Быть, - говорю, - этого не может!
- Нет, бачка, - верно, позабыл.
- А вот я его велю разыскать и расспрошу.
- Разыщи, бачка, разыщи; и он скажет, что позабыл.
- Да только уже я его, брат, как разыщу, так сам зайсану отдам.
- Ничего, бачка; ему теперь, бачка, никто ничего, - он пропащий.
- Через что же это он пропащий-то? Через то, что окрестился, что ли?
- Да, бачка; его шаман гонит, у него лама олешки забрал, ему свой никто
не верит.
- Отчего не верит?
- Нельзя, бачка, крещеному верить, - никто не верит.
- Что ты, дикий глупец, врешь! Отчего нельзя крещеному верить? Разве
крещеный вас, идолопоклонников, хуже?
- Отчего, бачка, хуже? - один человек.
- Вот видишь, и сам согласен, что не хуже?
- Не знаю, бачка, - ты говоришь, что не хуже, и я говорю; а верить
нельзя.
- Почему же ему нельзя верить?
- Потому, бачка, что ему поп грех прощает.
- Ну так что же тут худого? неужто же лучше без прощения оставаться?
- Как можно, бачка, без прощения оставаться! Это нельзя, бачка. Надо
прощенье просить.
- Ну так я же тебя не понимаю; о чем ты толкуешь?
- Так, бачка, говорю: крещеный сворует, попу скажет, а поп его, бачка,
простит; он и неверный, бачка, через это у людей станет.
- Ишь ты какой вздор несешь! А по-твоему это небось не годится?
- Этак, бачка, не годится у нас, не годится.
- А по-вашему как бы надо?
- Так, бачка: у кого украл, тому назад принеси и простить проси;
человек простит, и бог простит.
- Да ведь и поп человек: отчего же он не может простить?
- Отчего же, бачка, не может простить? - и поп может. Кто у попа украл,
того, бачка, и поп может простить.
- А если у другого украл, так он не может простить?
- Как же, бачка? - нельзя, бачка: неправда, бачка, будет; неверный
человек, бачка, везде пойдет.
"Ах ты, - думаю, - чучело этакое неумытое, какие себе построения
настроил!" - и спрашиваю далее:
- А ты про господа Иисуса Христа-то что-нибудь слыхал?
- Как же, бачка, - слыхал.
- Что же ты про него слыхал?
- По воде, бачка, ходил.
- Гм! ну, хорошо - ходил; а еще что?
- Свинью, бачка, в море топил.
- А более сего?
- Ничего, бачка, - хорош, жалостлив, бачка, был.
- Ну, как же жалостлив? Что он делал?
- Слепому на глаза, бачка, плевал, - слепой видел; хлебца и рыбка
народца кормил.
- Однако ты, брат, много знаешь.
- Как же, бачка, - много знаю.
- Кто же тебе все это рассказал?
- А люди, бачка, говорят.
- Ваши люди?
- Люди-то? Как же, бачка, - наши, наши.
- А они от кого слышали?
- Не знаю, бачка.
- Ну, а не знаешь ли ты, зачем Христос сюда на землю приходил?
Думал он, думал, - и ничего не ответил.
- Не знаешь? - говорю.
- Не знаю.
Я ему все православие и объяснил, а он не то слушает, не то нет, а сам
все на собак погикивает да орстелем машет.
- Ну, понял ли, - спрашиваю, - что я тебе говорил?
- Как же, бачка, понял: свинью в море топил, слепому на глаза плевал, -
слепой видел, хлебца-рыбка народца дал.
Засели ему в лоб эти свиньи в море, слепой да рыбка, а дальше никак и
не поднимется... И припомнились мне Кириаковы слова о их жалком уме и о том,
что они сами не замечают, как края ризы касаются. Что же? и этот, пожалуй,
крайка коснулся, но уж именно только коснулся - чуть-чуть дотронулся; но как
бы ему более дать за нее ухватиться? И вот я и попробовал с ним как можно
проще побеседовать о благе Христова примера и о цели его страдания, - но мой
слушатель все одинаково невозмутимо орстелем помахивает. Трудно мне было
себя обольщать: вижу, что он ничего не понимает.
- Ничего, - спрашиваю, - не понял?
- Ничего, бачка, - все правду врешь; жаль его: он хорош, Христосик.
- Хорош?
- Хорош, бачка, не надо его обижать.
- Вот ты бы его и любил.
- Как, бачка, его не любить?
- Что? ты можешь его любить?
- Как же, бачка, - я, бачка, его и всегда люблю.
- Ну вот и молодец.
- Спасибо, бачка.
- Теперь, значит, тебе остается креститься: он и тебя спасет.
Дикарь молчит.
- Что же, - говорю, - приятель: что ты замолчал?
- Нет, бачка.
- Что такое: "нет, бачка"?
- Не спасет, бачка; за него зайсан бьет, шаман бьет, лама олешков
сгонит.
- Да; вот главная беда!
- Беда, бачка.
- А ты и беду потерпи за Христа.
- На что, бачка, - он, бачка, жалостливый: как я дохнуть буду, ему
самому меня жаль станет. На что его обижать!
Хотел было сказать ему, что если он верит, что Христос его пожалеет, то
пусть верит, что он же его может и спасти, - но воздержался, чтобы опять про
зайсана да про ламу не слушать. Ясно, что Христос у этого человека был в
числе его добрых, и даже самых добрых божеств, да только не из сильных:
добр, да не силен, - не заступается, - ни от зайсана, ни от ламы не
защищает. Что же тут делать? как дикаря переуверить в этом, когда Христову
сторону поддержать не с кем, а для той много подпор? Католический
проповедник в таком случае схитрил бы, как они в Китае хитрили: положил бы
Будде к ногам крестик, да и кланялся и, ассимилировав и Христа и Будду,
кичился бы успехом; а другой новатор втолковал бы такого Христа, что в него
и верить нечего, а только... думай о нем благопристойно и - хорош будешь. Но
тут и это трудно: чем этот мой молодец станет раздумывать, когда у него вся
думалка комом смерзлась и ему ее оттаять негде.
Припомнилось мне, как Карл Эккартсгаузен превосходно, в самых простых
сравнениях умел представлять простым людям великость жертвы Христова
пришествия на землю, сравнивая это, как бы кто из свободных людей, по любви
к заключенным злодеям, сам с ними заключался, чтобы терпеть их злонравие.
Очень просто и хорошо; но ведь у моего слушателя, благодаря обстоятельствам,
нет больших злодеев, как те, от кого он бегает из страха, чтобы его не
окрестили; нет у него такого места, которое могло бы произвести ужас в
сравнении с страшным местом его всегдашнего обитания... Ничего с ним не
поделаешь, - ни Массильоном, ни Бурдалу, ни Эккартсгаузеном. Вот он тебе
тычет орстелем в снег да помахивает, рожа обмылком - ничего не выражает; в
гляделках, которые стыд глазами звать, - ни в одном ни искры душевного
света; самые звуки слов, выходящих из его гортани, какие-то мертвые: в горе
ли, в радости ли - все одно произношение, вялое и бесстрастное, - половину
слова где-то в глотке выговорит, половину в зубах сожмет. Где ему с этими
средствами искать отвлеченных истин, и что ему в них? Они ему бремя: ему
надо вымирать со всем родом своим, как вымерли ацтеки, вымирают индейцы...
Ужасный закон! Какое счастье, что он его не знает, - и знай тычет себе
орстелем - тычет направо, тычет налево; не знает, куда меня мчит, зачем мчит
и зачем, как дитя простой душою, открывает мне, во вред себе, свои заветные
тайны... Мал весь талант его и... благо ему: мало с него спросится... А он
все несется, несется в безбрежную даль и машет своим орстелем, который,
мигая перед моими глазами, начал действовать на меня как маятник. Меня
замаячило; эти мерные взмахи, как магнетизерские пассы, меня путали сонною
сетью; под темя теснилась дрема, и я тихо и сладко уснул - уснул для того,
чтобы проснуться в положении, от которого да сохранит господь всякую душу
живую!
Я спал очень крепко и, вероятно, довольно долго, но вдруг мне
показалось, что меня как будто что-то толкнуло и я сижу, накренясь набок. Я
в полусне еще хотел поправиться, но вижу, что меня опять кто-то пошатнул
назад; а вокруг все воет... Что такое? - хочу посмотреть, но нечем смотреть
- глаза не открываются. Зову своего дикаря:
- Эй ты, приятель! где ты? А он на самое ухо кричит мне:
- Прочкнись, бачка, - прочкнись скорей! застынешь!
- Да что это, - я говорю, - не могу глаз открыть?
- Сейчас, бачка, откроешь.
И с этими словами - что бы вы думали? - взял да мне в глаза и плюнул и
ну своим оленьим рукавом тереть.
- Что ты делаешь?
- Глаза тебе, бачка, протираю.
- Пошел ты, дурак...
- Нет, погоди, бачка, - не я дурак, а ты сейчас глядеть станешь.
И точно, как он провел мне своим оленьим рукавом по лицу, мои
смерзшиеся веки оттаяли и открылись. Но для чего? что было видеть? Я не
знаю, может ли быть страшнее в аду: вокруг мгла была непроницаемая,
непроглядная темь - и вся она была как живая: она тряслась и дрожала, как
чудовище, - сплошная масса льдистой пыли была его тело, останавливающий
жизнь холод - его дыхание. Да, это была смерть в одном из самых грозных
своих явлений, и, встретясь с ней лицом к лицу, я ужаснулся.
Все, что я мог проговорить, это был вопрос о Кириаке - где он? Но
говорить было так трудно, что дикарь ничего не слышал. Тут я заметил, что
он, говоря мне, нагибался и кричал мне под треух в самое ухо, и сам я под
треух ему закричал:
- А где наши другие сани?
- Не знаю, бачка, - нас разбило.
- Как разбило?
- Разбило, бачка.
Я хотел этому не верить; хотел оглянуться, но никуда, ни в одну сторону
не видать ничего: кругом ад темный и кромешный. Под самым моим боком у саней
что-то копошилось, как клуб, но не было никаких средств видеть, что это
такое. Спрашиваю дикаря, что это. Тот отвечает:
- А это, бачка, собачки спутались - греются.
И вслед за тем он сделал в этой тьме какое-то движение и говорит:
- Падай, бачка!
- Куда падать?
- Вот сюда, бачка, - в снег падай.
- Погоди, - говорю.
Мне еще не верилось, что я потерял своего Кириака, и я привстал из
саней и хотел позвать его, но меня в то же мгновение и сразу же задушило,
точно как заткнуло всего этою ледяною пылью, и я повалился в снег, причем
довольно больно ударился головой о санную грядку. Подняться у меня не было
никаких сил, да и мой дикарь мне не дал бы этого сделать. Он придержал меня
и говорит:
- Лежи, бачка, смирно лежи, не околеешь: снег заметет, тепло будет; а
то околеешь. Лежи!
Ничего не оставалось, как его слушаться; и я лежу и не трогаюсь, а он
сволок с салазок оленью шкуру, бросил ее на меня и сам под нее же
подобрался.
- Вот теперь, - говорит, - бачка, хорошо будет.
Но это "хорошо" было так скверно, что я в ту же минуту должен был как
можно решительнее отворотиться от моего соседа в другую сторону, ибо
присутствие его на близком расстоянии было невыносимо. Четверодневный Лазарь
в Вифанской пещере не мог отвратительнее смердеть, чем этот живой человек;
это было что-то хуже трупа - это была смесь вонючей оленьей шкуры, острого
ч