>
Н.С.Лесков. На краю света
----------
Лесков Н. С. Собрание сочинений в 12 т.
М., Правда, 1989, том 1, с. 335-396.
OCR: sad369 (г. Омск)
Ранним вечером, на святках, мы сидели за чайным столом в большой
голубой гостиной архиерейского дома. Нас было семь человек, восьмой наш
хозяин, тогда уже весьма престарелый архиепископ, больной и немощный. Гости
были люди просвещенные, и между ними шел интересный разговор о нашей вере и
о нашем неверии, о нашем проповедничестве в храмах и о просветительных
трудах наших миссий на Востоке. В числе собеседников находился некто
флота-капитан Б., очень добрый человек, но большой нападчик на русское
духовенство. Он твердил, что наши миссионеры совершенно неспособны к своему
делу, и радовался, что правительство разрешило теперь трудиться на пользу
слова божия чужеземным евангелическим пасторам. Б. выражал твердую
уверенность, что эти проповедники будут у нас иметь огромный успех не среди
одних евреев и докажут, как два и два - четыре, неспособность русского
духовенства к миссионерской проповеди.
Наш почтенный хозяин в продолжение этого разговора хранил глубокое
молчание: он сидел с покрытыми пледом ногами в своем глубоком вольтеровском
кресле и, по-видимому, думал о чем-то другом; но когда Б. кончил, старый
владыка вздохнул и проговорил:
- Мне кажется, господа, что вы господина капитана напрасно бы стали
оспаривать; я думаю, что он прав: чужеземные миссионеры положительно должны
иметь у нас большой успех.
- Я очень счастлив, владыко, что вы разделяете мое мнение, - отвечал
капитан Б. и, сделав вслед за сим несколько самых благопристойных и тонких
комплиментов известной образованности ума и благородству характера архиерея,
добавил:
- Ваше высокопреосвященство, разумеется, лучше меня знаете все
недостатки русской церкви, где, конечно, среди духовенства есть люди и очень
умные и очень добрые, - я этого никак не стану оспаривать, но они едва ли
понимают Христа. Их положение и прочее... заставляет их толковать все...
слишком узко.
Архиерей посмотрел на него, улыбнулся и ответил:
- Да, господин капитан, скромность моя не оскорбится признать, что я,
может быть, не хуже вас знаю все скорби церкви; но справедливость была бы
оскорблена, если бы я решился признать вместе с вами, что в России господа
Христа понимают менее, чем в Тюбингене, Лондоне или Женеве.
- Об этом, владыко, еще можно спорить.
Архиерей снова улыбнулся и сказал:
- А вы, я вижу, охочи спорить. Что с вами делать! От спора мы
воздержимся, а беседовать - давайте.
И с этим словом он взял со стола большой, богато украшенный резьбою из
слоновой кости, альбом и, раскрыв его, сказал:
- Вот наш господь! Зову вас посмотреть! Здесь я собрал много
изображений его лица. Вот он сидит у кладезя с женой самаритянской - работа
дивная; художник, надо думать, понимал и лицо и момент.
- Да; мне тоже кажется, владыко, что это сделано с понятием, - отвечал
Б.
- Однако нет ли здесь в божественном лице излишней мягкости? не кажется
ли вам, что ему уж слишком все равно, сколько эта женщина имела мужей и что
нынешний муж - ей не муж?
Все молчали; архиерей это заметил и продолжал:
- Мне кажется, сюда немного строгого внимания было бы чертой нелишнею.
- Вы правы может быть, владыко.
- Распространенная картина; мне доводилось ее часто видеть, по
преимуществу у дам. Посмотрим далее. Опять великий мастер. Христа целует
здесь Иуда. Как кажется вам здесь господень лик? Какая сдержанность и
доброта! Не правда ли? Прекрасное изображение!
- Прекрасный лик!
- Однако не слишком ли много здесь усилия сдерживаться? Смотрите: левая
щека, мне кажется, дрожит, и на устах как бы гадливость.
- Конечно, это есть, владыко.
- О да; да ведь Иуда ее уж, разумеется, и стоил; и раб и льстец - он
очень мог ее вызвать у всякого... только, впрочем, не у Христа, который
ничем не брезговал, а всех жалел. Ну, мы этого пропустим; он нас, кажется,
не совсем удовлетворяет, хотя я знаю одного большого сановника, который мне
говорил, что он удачнее этого изображения Христа представить себе не может.
Вот вновь Христос, и тоже кисть великая писала - Тициан: перед господом
стоит коварный фарисей с динарием. Смотрите-ка, какой лукавый старец, но
Христос... Христос... Ох, я боюсь! смотрите: нет ли тут презрения на его
лице?
- Оно и быть могло, владыко!
- Могло, не спорю: старец гадок; но я, молясь, таким себе не мыслю
господа и думаю, что это неудобно? Не правда ли?
Мы отвечали согласием, находя, что представлять лицо Христа в таком
выражении неудобно, особенно вознося к нему молитвы.
- Совершенно с вами в этом согласен и даже припоминаю себе об этом спор
мой некогда с одним дипломатом, которому этот Христос только и нравился; но,
впрочем, что же?.. момент дипломатический. Но пойдемте далее: вот тут уже, с
этих мест у меня начинаются одинокие изображения господа, без соседей. Вот
вам снимок с прекрасной головы скульптора Кауера: хорош, хорош! - ни слова;
но мне, воля ваша, эта академическая голова напоминает гораздо менее Христа,
чем Платона. Вот он, еще... какой страдалец... какой ужасный вид придал ему
Метсу!.. Не понимаю, зачем он его так избил, иссек и искровянил?.. Это,
право, ужасно! Опухли веки, кровь и синяки... весь дух, кажется, из него
выбит, и на одно страдающее тело уж смотреть даже страшно... Перевернем
скорей. Он тут внушает только сострадание, и ничего более. - Вот вам Лафон,
может быть и небольшой художник, да на многих нынче хорошо потрафил; он, как
видите, понял Христа иначе, чем все предыдущие, и иначе его себе и нам
представил: фигура стройная и привлекательная, лик добрый, голубиный взгляд
под чистым лбом, и как легко волнуются здесь кудри: тут локоны, тут эти
петушки, крутясь, легли на лбу. Красиво, право! а на руке его пылает сердце,
обвитое терновою лозою. Это "Sacre coeur", что отцы иезуиты проповедуют; мне
кто-то сказывал, что они и вдохновляли сего господина Лафона чертить это
изображение; но оно, впрочем, нравится и тем, которые думают, что у них нет
ничего общего с отцами иезуитами. Помню, мне как-то раз, в лютый мороз,
довелось заехать в Петербурге к одному русскому князю, который показывал мне
чудеса своих палат, и вот там, не совсем на месте - в зимнем саду, я увидел
впервые этого Христа. Картина в рамочке стояла на столе, перед которым
сидела княгиня и мечтала. Прекрасная была обстановка: пальмы, аурумы,
бананы, щебечут и порхают птички, и она мечтает. О чем? Она мне сказала:
"ищет Христа". Я тогда и всмотрелся в это изображение. Действительно,
смотрите, как он эффектно выходит, или, лучше сказать, износится, из этой
тьмы; за ним ничего: ни этих пророков, которые докучали всем, бегая в своих
лохмотьях и цепляясь даже за царские колесницы, - ничего этого нет, а только
тьма... тьма фантазии. Эта дама, - пошли ей бог здоровья, - первая мне и
объяснила тайну, как находить Христа, после чего я и не спорю с господином
капитаном, что иностранные проповедники у нас не одним жидам его покажут, а
всем, кому хочется, чтобы он пришел под пальмы и бананы слушать канареек.
Только он ли туда придет? Не пришел бы под его след кто другой к ним?
Признаюсь вам, я этому щеголеватому канареечному Христу охотно предпочел бы
вот эту жидоватую главу Гверчино, хотя и она говорит мне только о добром и
восторженном раввине, которого, по определению господина Ренана, можно было
любить и с удовольствием слушать... И вот вам сколько пониманий и
представлений о том, кто один всем нам на потребу! Закроем теперь все это, и
обернитесь к углу, к которому стоите спиною: опять лик Христов, и уже на сей
раз это именно не лицо, - а лик. Типическое русское изображение господа:
взгляд прям и прост, темя возвышенное, что, как известно, и по системе
Лафатера означает способность возвышенного богопочтения; в лике есть
выражение, но нет страстей. Как достигали такой прелести изображения наши
старые мастера? - это осталось их тайной, которая и умерла вместе с ними и с
их отверженным искусством. Просто - до невозможности желать простейшего в
искусстве: черты чуть слегка означены, а впечатление полно; мужиковат он,
правда, но при всем том ему подобает поклонение, и как кому угодно, а
по-моему, наш простодушный мастер лучше всех понял - кого ему надо было
написать. Мужиковат он, повторяю вам, и в зимний сад его не позовут
послушать канареек, да что беды! - где он каким открылся, там таким и ходит;
а к нам зашел он в рабьем зраке и так и ходит, не имея где главы приклонить
от Петербурга до Камчатки. Знать ему это нравится принимать с нами поношения
от тех, кто пьет кровь его и ее же проливает. И вот, в эту же меру, в какую,
по-моему, проще и удачнее наше народное искусство поняло внешние черты
Христова изображения, и народный дух наш, может быть, ближе к истине постиг
и внутренние черты его характера. Не хотите ли, я вам расскажу некоторый,
может быть не лишенный интереса, анекдот на этот случай.
- Ах, сделайте милость, владыко; мы все вас просим об этом!
- А, просите? - так и прекрасно: тогда и я вас прошу слушать и не
перебивать, что я начну сказывать довольно издали.
Мы откашлянулись, поправились на местах, чтобы не шевелиться, и
архиерей начал.
- Мы должны, господа, мысленно перенестись за много лет назад: это
будет относиться к тому времени, когда я еще, можно сказать довольно молодым
человеком, был поставлен во епископы, в весьма отдаленную сибирскую епархию.
Я был от природы нрава пылкого и любил, чтобы у меня было много дела, а
потому не только не опечалился, а даже очень обрадовался этому дальнему
назначению. Слава богу, думал я, что мне хотя для начала-то выпало на долю
не только ставленников стричь да пьяных дьячков разбирать, а настоящее живое
дело, которым можно с любовию заняться. Я разумел именно то наше
малоуспешное миссионерство, о котором господин капитан изволил вспомнить в
начале нашей сегодняшней беседы. Ехал я к своему месту, пылая рвением и с
планами самыми обширными, и сразу же было и всю свою энергию остудил и, что
еще важнее, - чуть-чуть было самого дела не перепортил, если бы мне не дан
был спасительный урок в одном чудесном событии.
- Чудесное! - воскликнул кто-то из слушателей, позабыв условие не
перебивать рассказа; но наш снисходительный хозяин за это не рассердился и
отвечал:
- Да, господа, обмолвясь словом, могу его не брать назад: в том, что со
мною случилось и о чем начал вам рассказывать - не без чудес, и чудеса эти
начали мне являться чуть не с самого первого дня моего прибытия в мою
полудикую епархию. Первое дело, с которого начинает свою деятельность
русский архиерей, куда бы он ни попал, конечно есть обозрение внешности
храмов и богослужения, - к этому обратился и я: велел, чтобы везде были
приняты прочь с престолов лишние Евангелия и кресты, благодаря которым эти
престолы у нас часто превращаются в какие-то выставки магазина церковной
утвари. Заказал себе столько ковриков с орлецами, сколько нужно было, чтобы
они лежали на своих местах, чтобы не шмыгали у меня с ними под носом,
подбрасывая их под ноги. С усилием и под страхом штрафов воздерживал
дьяконов не ловить меня во время служения за локти и не забираться рядом со
мною на горнее место, а наипаче всего не наделять тумаками и подзагривками
бедных ставленников, у которых оттого, после приятия благодати святого духа,
недели по две и загорбок и шея болит. И никто из вас мне не поверит, сколько
все это стоит труда и какие приносит досады, особенно человеку
нетерпеливому, каким я тогда был и остаюсь таковым же, к моему стыду,
отчасти и доселе. Окончилось с этим, - надо было приниматься за второе
архиерейское дело первой важности: удостовериться, умеют ли причетники
читать хоть уж если не по писаному, то по крайней мере по печатному. Эти
экзамены долго меня заняли и сильно досаждали мне, а порою и смешили.
Безграмотный, или по крайней мере "неписьменный", дьячок или пономарь и
теперь еще, пожалуй, отыщется в селе или в уездном городишке и внутри
России, что и оказалось, когда им, несколько лет тому назад, пришлось в
первый раз расписываться в получении жалованья. Но тогда, - во время оно, да
еще в Сибири, - это было явление самое обыкновенное. Я их велел учить; они
на меня, разумеется, плакались и прозвали меня "лютым"; приходы жаловались,
что нет чтецов, что архиерей "церкви разоряет". Что тут делать! я стал
отпускать на места таких дьячков, которые хоть на память читать умели, и - о
боже! - что за людей я видел! Косые, хромые, гугнявые, юродивые и даже...
какие-то одержимые. Один вместо "приидите, поклонимся Цареви нашему Богу",
закрыв глаза, как перепел, колотил: "плитимбоу, плитимбоу" и заливался этим
так, что удержать его было невозможно. Другой - уже это именно был
одержимый, - он так искусился в скорохвате, что с каким-нибудь известным
словом у него являлась своя ассоциация идей, которой он никак не мог не
подчиняться. Такое слово для него было, например, "на небеси". Начнет
читать: "Иже на всякое время, на всякий час на небеси..." и вдруг у него
что-то в голове защелкнет, и он продолжает: "да святится Имя Твое, да
приидет царствие". Что я с этим тираном ни мучился, все было тщетно! Велел
ему по книге читать, - читает: "Иже на всякое время, на всякий час на
небеси", но вдруг закрыл книгу и пошел: "да святится имя Твое", и залопотал
до конца, и возглашает: "от лукавого". Только тут и остановиться мог:
оказалось, что он не умеет читать. За грамотностью дьячков очередь переходит
к благонравию семинаристов, и опять начинаются чудеса. Семинария была до
того распущена, воспитанники пьянствовали и до того бесчинствовали, что,
например, один философ при инспекторе, кончая вечерние молитвы, прочел:
"упование мое - Отец, прибежище мое - Сын, покров мой - Дух Святый: Троица
Святая, - мое вам почтение"; а в богословском классе другая история: один
после обеда благодарит, "яко насытил земных благ", и просит не лишить и
"небесного царствия", а ему из толпы кричат: "Свинья! нажрался, да еще в
царство небесное просишься".
Надо было подыскать как можно скорее инспектора, подходящего под мой
дух, - тоже лютого; при большой спешности и небольшом выборе попался такой:
лютости в нем оказалось довольно, но уже зато ничего другого не спрашивай.
- Я, - говорит, - ваше преосвященство, приму все это по-военному, чтобы
сразу...
- Хорошо, - отвечаю, - примись по-военному...
Он и принялся и с того начал, что молитвы распорядился не читать, но
петь хором, дабы устранить всякие шалости, и то петь по его команде. Взойдет
он при полном молчании и, пока не скомандует, все безмолвствуют; скомандует:
"Молитву!" и запоют. Но этот уже очень "по-военному" уставил; скомандует:
"Молит-в-у-у!" Семинаристы только запоют "Очи всех, Господи, на Тя упов..."
- он на половине слова кричит: "Ст-о-ой!" и подзывает одного:
- Фролов, поди сюда! Тот подходит.
- Ты Багреев?
- Нет-с, я Фролов.
- А-а: ты Фролов?! Отчего же это я думал, что ты Багреев?
Опять хохот, и опять ко мне жалобы. Нет, вижу - не годится этот с
военными приемами, и нашел кое-как цивилиста, который был хотя не столь лют,
но благоразумнее действовал: перед учениками притворялся самым слабым
добряком, а мне все ябедничал и повсюду рассказывал ужасы о моем зверстве. Я
это знал и, видя, что эта мера оказывается действительною, не претил его
системе.
Насилу этих своею "лютостию" в повиновение привел, в зрелом возрасте
чудеса пошли: доносят мне, что в соборного протоиерея воз сена в середину
въехал и не может выехать. Посылаю узнавать; говорят: действительно так.
Протопоп был тучный; после обедни крестил в купеческом доме и вдоволь
облепихою угостился, а что от этой облепихи, что от другой тамошней ягоды,
дикуши, хмель самый тяжелый и глупый. То и с этим сталось: пришел домой,
часа четыре заснул, встал и, выпив жбан квасу, лег грудью на окно, чтобы
поговорить с кем-то, кто внизу стоял, и вдруг... воз с сеном в него въехал.
Ведь все это глупое такое, что даже противно сделается, а разделается, так,
пожалуй, еще противней станет. На другой день келейник подает мне сапоги и
докладывает, что "слава богу, говорит, из отца протопопа воз с сеном уже
выехал".
- Очень рад, - говорю, - таковой радости; но подай-ка мне эту историю
обстоятельно.
Оказывается, что протопоп, имевший двухэтажный дом, лег на окно, под
которым были ворота, и в них в эту минуту въехал воз с сеном, причем ему, от
облепихи и от сна до одури, показалось, что это в него въехало. Невероятно,
но, однако, так было: credo, quia absurdum. {Верю, потому что нелепо (лат)}.
Как же сего дивотворного мужа спасли?
А тоже дивотворно: встать он ни за что не соглашался, потому что в нем
воз сидит; лекарь не находил лекарства против сего недуга. Тогда шаманку
призвали; та повертелась, постучала и велела на дворе воз сена наложить и
назад выехать; больной принял, что это из него выехало, и исцелел.
Ну, после этого делайте с ним что хотите, а он свое уже сделал: и людей
насмешил, и шаманку призвал идольскими чарами его пользовать; а такие вещи
там не в мешочке лежат, а по дорожке бежат. "Что-де попы, - они ничего не
значат и сами наших шаманов зовут шайтана отгонять". И идут себе да идут
этакие глупости. Долго я приправлял, как мог, сии дымящие лампады, и
приходская часть мне через них невыносимо надокучила; но зато настал давно
желанный и вожделенный миг, когда я мог всего себя посвятить трудам по
просвещению диких овец моей паствы, пасущихся без пастыря.
Забрал я себе все касающиеся этой части бумаги и присел за них
вплотную, так что и от стола не отхожу.
Ознакомясь с миссионерскими отчетностями, я остался всею деятельностью
недоволен более, чем деятельностью моего приходского духовенства: обращений
в христианство было чрезвычайно мало, да и то ясно было, что добрая доля
этих обращений значилась только на бумаге. На самом же деле одни из крещеных
снова возвращались в свою прежнюю веру - ламайскую или шаманскую; а другие
делали из всех этих вер самое странное и нелепое смешение: они молились и
Христу с его апостолами, и Будде с его буддисидами да тенгеринами, и
войлочным сумочкам с шаманскими ангонами. Двоеверие держалось не у одних
кочевников, а почти и повсеместно в моей пастве, которая не представляла
отдельной ветви какой-нибудь одной народности, а какие-то щепы и осколки бог
весть когда и откуда сюда попавших племенных разновидностей, бедных по языку
и еще более бедных по понятиям и фантазии. Видя, что все, касающееся
миссионерства, находится здесь в таком хаосе, я возымел об этих моих
сотрудниках мнение самое невыгодное и обошелся с ними нетерпеливо сурово.
Вообще я стал очень раздражителен, и данное мне прозвище "лютого" начало мне
приличествовать. Особенно испытал на себе печать моего гневливого нетерпения
бедный монастырек, который я избрал для своего жительства и при котором
желал основать школу для местных инородцев. Расспросив чернецов, я узнал,
что в городе почти все говорят по-якутски, но из моих иноков изо всех
по-инородчески говорит только один очень престарелый иеромонах, отец Кириак,
да и тот к делу проповеди не годится, а если и годится, то, хоть его убей,
не хочет идти к диким проповедовать.
- Что это, - спрашиваю, - за ослушник, и как он смеет? Сказать ему, что
я этого не люблю и не потерплю.
Но экклезиарх мне отвечает, что слова мои передаст, но послушания от
Кириака не ожидает, потому что это уже ему не первое: что и два мои быстро
друг за другом сменившиеся предместника с ним строгость пробовали, но он
уперся и одно отвечает:
- "Душу за моего Христа положить рад, а крестить там (то есть в
пустынях) не стану". Даже, говорит, сам просил лучше сана его лишить, но
туда не посылать. И от священнодействия много лет был за это ослушание
запрещен, но нимало тем не тяготился, а, напротив, с радостью нес самую
простую службу: то сторожем, то в звонарне. И всеми любим: и братией, и
мирянами, и даже язычниками.
- Как? - удивляюсь, - неужто даже и язычниками?
- Да, владыко, и язычники к нему иные заходят.
- За каким же делом?
- Уважают его как-то исстари, когда еще он на проповедь ездил в прежнее
время.
- Да каков он был в то, в прежнее-то время?
- Прежде самый успешный миссионер был и множество людей обращал.
- Что же ему такое сделалось? отчего он бросил эту деятельность?
- Понять нельзя, владыко; вдруг ему что-то приключилось: вернулся из
степей, принес в алтарь мирницу и дароносицу и говорит: "Ставлю и не возьму
опять, доколе не придет час".
- Какой же ему нужен час? что он под сим разумеет?
- Не знаю, владыко.
- Да неужто же вы у него никто этого не добивались? О, роде лукавый,
доколе живу с вами и терплю вас? Как вас это ничто, дела касающееся, не
интересует? Попомните себе, что если тех, кои ни горячи, ни холодны, господь
обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?
Но мой экклезиарх оправдывается:
- Всячески, - говорит, - владыко, мы у него любопытствовали, но он одно
отвечает: "Нет, говорит, детушки, это дело не шутка, - это страшное... я на
это смотреть не могу".
А что такое страшное, на это экклезиарх не мог мне ничего
обстоятельного ответить, а сказал только, что "полагаем-де так, что отцу
Кириаку при проповеди какое-либо откровение было". Меня это рассердило.
Признаюсь вам, я недолюбливаю этот ассортимент "слывущих", которые вживе
чудеса творят и непосредственными откровениями хвалятся, и причины имею их
недолюбливать. А потому я сейчас же потребовал этого строптивого Кириака к
себе и, не довольствуясь тем, что уже достаточно слыл грозным и лютым, взял
да еще принасупился: был готов опалить его гневом, как только покажется. Но
пришел к моим очам монашек такой маленький, такой тихий, что не на кого и
взоров метать; одет в облинялой коленкоровой ряске, клобук толстым сукном
покрыт, собой черненький, востролиценький, а входит бодро, без всякого
подобострастия, и первый меня приветствует:
- Здравствуй, владыко!
Я не отвечаю на его приветствие, а начинаю сурово:
- Ты что это здесь чудишь, приятель?
- Как, - говорит, - владыко? Прости, будь милостив: я маленько на ухо
туг - не все дослышал.
Я еще погромче повторил.
- Теперь, мол, понял?
- Нет, - отвечает, - ничего не понял.
- А почему ты с проповедью идти не хочешь и крестить инородцев
избегаешь?
- Я, - говорит, - владыко, ездил и крестил, пока опыта не имел.
- Да, мол, а опыт получивши, и перестал?
- Перестал.
- Что же сему за причина? Вздохнул и отвечает:
- В сердце моем сия причина, владыко, и сердцеведец ее видит, что
велика она и мне. немощному, непосильна... Не могу!
И с сим в ноги мне поклонился. Я его поднял и говорю:
- Ты мне не кланяйся, а объясни: что ты, откровение, что ли, какое
получил или с самим богом беседовал?
Он с кроткою укоризною отвечает:
- Не смейся, владыко; я не Моисей, божий избранник, чтобы мне с богом
беседовать; тебе грех так думать.
Я устыдился своего пыла и смягчился, и говорю ему:
- Так что же? за чем дело?
- А за тем, видно, и дело, - отвечает, - что я не Моисей, что я,
владыко, робок и свою силу-меру знаю: из Египта-то языческого я вывесть -
выведу, а Чермного моря не рассеку и из степи не выведу, и воздвигну простые
сердца на ропот к преобиде духа святого.
Видя этакую образность в его живой речи, я было заключил, что он,
вероятно, сам из раскольников, и спрашиваю:
- Да ты сам-то каким чудом в единение с церковью приведен?
- Я, - отвечает, - в единении с нею с моего младенчества и пребуду в
нем даже до гроба.
И рассказал мне препростое и престранное свое происхождение. Отец у
него был поп, рано овдовел; повенчал какую-то незаконную свадьбу и был лишен
места, да так, что всю жизнь потом не мог себе его нигде отыскать, а состоял
при некоей пожилой важной даме, которая всю жизнь с места на место ездила и,
боясь умереть без покаяния, для этого случая сего попа при себе возила. Едет
она - он на передней лавочке с нею в карете сидит; а она в дом войдет - он в
передней с лакеями ее ожидает. И можете себе вообразить человека, у которого
этакая была вся жизнь! А между тем он, не имея уже своего алтаря, питался
буквально от своей дароносицы, которая с ним за пазухою путешествовала, и на
сынишку он у этой дамы какие-то крохи вымаливал, чтобы в училище его
содержать. Так они и в Сибирь попали: барыня сюда поехала дочь навестить,
которая была тут за губернатором замужем, и попа с дароносицей на передней
лавочке привезла. Но как путь был далекий, да к тому же еще барыня тут долго
оставаться собиралась, то попик, любя сынишку, не соглашался без него ехать.
Барыня подумала-подумала - и, видя, что ей родительских чувств не
переупрямить, согласилась и взяла с собою и мальчишку. Так он сзади за
каретою переехал из Европы в Азию, имея при сем путевым долгом охранять
своим присутствием привязанный на запятках чемодан, на котором и самого его
привязали, дабы сонный не свалился. Тут и его барыня и его отец умерли, а он
остался, за бедностию курса не кончил, в солдаты попал, этап водил. Имея
меткий глаз, по приказанию начальства, не целясь, вдогон за каким-то беглым
пулю пустил и без всякого желания, на свое горе, убил того, и с той поры он
все страдал, все мучился и, сделавшись негодным к службе, в монахи пошел,
где его отличное поведение было замечено, а знание инородческого языка и его
религиозность побудили склонить его к миссионерству.
Выслушал я эту простую, но трогательную повесть старика, и стало мне
его до жуткости жалко, и чтобы переменить с ним тон, я ему говорю:
- Так, стало быть, это, что подозревают, будто ты чудеса какие-нибудь
видел, это неправда?
Но он отвечает:
- Отчего же, владыко, неправда?
- Как?.. так ты видел чудеса?
- Кто же, владыко, чудес не видел?
- Однако?
- Что однако? Куда ни глянь - все чудо: вода ходит в облаке, воздух
землю держит, как перышко; вот мы с тобою прах и пепел, а движемся и мыслим,
и то мне чудесно; а умрем, и прах рассыпется, а дух пойдет к тому, кто его в
нас заключил. И то мне чудно: как он наг безо всего пойдет? кто ему крыла
даст, яко голубице, да полетит и почиет?
- Ну, это-то, мол, мы оставим другим рассуждать, а ты скажи мне, не
виляя умом: не было ли с тобою в жизни каких-либо необычайных явлений или
чего иного в сем роде?
- Было отчасти и это.
- Что же такое?
- Очень, - говорит, - владыко, с детства я был взыскан божиею милостию
и недостойно получал дважды чудесные заступления.
- Гм? рассказывай.
- Первый раз это было, владыко, в сущем младенчестве. В третьем классе
я был еще, и очень мне в поле гулять идти хотелось. Мы, трое мальчишек,
пошли у смотрителя рекреацию просить, да не выпросили и решились солгать, а
зачинщик всему тому я был. "Давай, говорю, ребята, всех обманем, побежим и
закричим: отпустил, отпустил!" Так и сделали; все с нашего слова и
разбежались из классов и пошли гулять и купаться да рыбчонку ловить. А к
вечеру на меня страх и напал: что мне будет, как домой вернемся? - запорет
смотритель. Прихожу и гляжу - уже и розги в лохани стоят; я скорей драла, да
в баню, спрятался под полок, да и ну молиться: "Господи! хоть нельзя, чтобы
меня не пороть, но сделай, чтобы не пороли!" И так усердно об этом в жару
веры молился, что даже запотел и обессилел; но тут вдруг на меня чудной
прохладой тихой повеяло, и у сердца как голубок тепленький зашевелился, и
стал я верить в невозможность спасения как в возможное, и покой ощутил и
такую отвагу, что вот не боюсь ничего, да и кончено! И взял да и спать лег:
а просыпаюсь, слышу, товарищи-ребятишки весело кричат: "Кирюшка! Кирюшка!
где ты? вылезай скорей, - тебя пороть не будут, ревизор приехал и нас гулять
отпустил".
- Чудо, - говорю, - твое простое.
- Просто и есть, владыко, как сама троица во единице - простое
существо, - отвечал он и с неописаннейшим блаженством во взоре добавил:
- Да ведь как я, владыко, его чувствовал-то! Как пришел-то он, батюшка
мой, отрадненький! удивил и обрадовал. Сам суди: всей вселенной он не в
обхват, а, видя ребячью скорбь, под банный полочек к мальчонке подполз в
дусе хлада тонка и за пазушкой обитал...
Я вам должен признаться, что я более всяких представлений о божестве
люблю этого нашего русского бога, который творит себе обитель "за пазушкои".
Тут, что нам господа греки ни толкуй и как ни доказывай, что мы им обязаны
тем, что и бога через них знаем, а не они нам его открыли; - не в их пышном
византийстве мы обрели его в дыме каждений, а он у нас свой, притоманный и
по-нашему, попросту, всюду ходит, и под банный полочек без ладана в дусе
хлада тонка проникнет, и за теплой пазухой голубком приоборкается.
- Продолжай, - говорю, - отец Кириак, - о другом чуде рассказа жду.
- Сейчас и про другое, владыко. Это было, как я стал уже дальше от
него, помаловернее, - это было, как я сюда за каретою ехал. Взять меня надо
было из российского училища и сюда перевести перед самым экзаменом. Я не
боялся, потому что первым учеником был и меня бы без экзамена в семинарию
приняли; а смотритель возьми да и напиши мне свидетельство во всем
посредственное. "Это, говорит, нарочно, для нашей славы, чтобы тебя там
экзаменовать стали и увидали, каковых мы за посредственных считаем". Горе
было нам с отцом ужасное; а к тому же, хотя отец меня и заставлял, чтобы я
дорогою, на запятках сидя, учился, но я раз заснул и, через речку вброд
переезжая, все книжки свои потерял. Сам горько плачучи, отец прежестоко меня
за это на постоялом дворе выпорол; а все-таки, пока мы до Сибири доехали, я
все позабыл и начинаю опять по-ребячьи молиться: "Господи, помоги! сделай,
чтобы меня без экзамена приняли". Нет; как его ни просил, посмотрели на мое
свидетельство и велели на экзамен идти. Прихожу печальный; все ребята
веселые и в чехарду друг через дружку прыгают, - один я такой, да еще
другой, тощий-претощий, мальчишка сидит, не учится, так, от слабости,
говорит "лихорадка забила". А я сижу, гляжу в книгу и начинаю в уме
перекоряться с господом: "Ну что же? думаю, ведь уж как я тебя просил, а ты
вот ничего и не сделал!" И с этим встал, чтобы пойти воды напиться, а меня
как что-то по самой середине камеры хлоп по затылку и на пол бросило... Я
подумал: "Это, верно, за наказание! помочь-то бог мне ничего не помог, а вот
еще и ударил". Ан смотрю, нет: это просто тот больной мальчик через меня
прыгнуть вздумал, да не осилил, и сам упал и меня сбил. А другие мне
говорят: "Гляди-ка, чужак, у тебя рука-то мотается". Попробовал, а рука
сломана. Повели меня в больницу и положили, а отец туда пришел и говорит:
"Не тужи, Кирюша, тебя зато теперь без экзамена приняли". Тут я и понял, как
бог-то все устроил, и плакать стал... А экзамен-то легкий-прелегкий был, так
что я его шутя бы и выдержал. Значит, не знал я, дурачок, чего просил, но и
то исполнено, да еще с вразумлением.
- Ах ты, - говорю, - отец Кириак, отец Кириак, да ты человек
преутешительный!.. - Расцеловал я его неоднократно, отпустил и, ни о чем
более не расспрашивая, велел ему с завтрашнего же дня ходить ко мне учить
меня тунгузскому и якутскому языку.
Но отступив со своею суровостию от Кириака, я зато напустился на прочих
монахов своего монастырька, от коих, по правде сказать, не видал ни
Кириакова простодушия и никакого дела на службу веры полезного: живут себе
этаким, так сказать, форпостом христианства в краю язычников, а ничего,
ленивцы, не делают - даже языку туземному ни один не озаботился научиться.
Щунял я их, щунял келейно и, наконец, с амвона на них громыхнул словом
царя Ивана к преподобному Гурию, что "напрасно-де именуют чернецов ангелами,
- нет им с ангелами сравнения, ни какого-либо подобия, а должны они
уподобляться апостолам, которых Христос послал учить и крестить!"
Кириак приходит ко мне на другой день урок давать и прямо мне в ноги:
- Что ты? что ты? - говорю, подымая его, - учителю благий, тебе это не
довлеет ученику в ноги кланяться.
- Нет, владыко, уж очень ты меня утешил, так утешил, что я и в жизнь не
чаял такого утешения!
- Да чем, - говорю, - божий человек, ты так мною обрадован?
- А что велишь монахам учиться, да идучи вперед учить, а потом
крестить; ты прав, владыко, что такой порядок устроил, его и Христос велел,
и приточник поучает: "идеже несть учения души, несть добра". Крестить-то они
все могучи, а обучить слову нетяги.
- Ну, уж это, - говорю, - ты меня, брат, кажется, шире понял, чем я
говорил; этак ведь, по-твоему, и детей бы не надо крестить.
- Дети христианские другое дело, владыко.
- Ну да; и предков бы наших князь Владимир не окрестил, если бы долго
от них научености ждал.
А он мне отвечает:
- Эх, владыко, да ведь и впрямь бы их, может, прежде поучить лучше
было. А то сам, чай, в летописи читал - все больно скоро варом вскипело,
"понеже благочестие его со страхом бе сопряжено". Платон митрополит мудро
сказал: "Владимир поспешил, а греки слукавили, - невежд ненаученных
окрестили". Что нам их спешке с лукавством следовать? ведь они, знаешь,
"льстивы даже до сего дня". Итак, во Христа-то мы крестимся, да во Христа не
облекаемся. Тщетно это так крестить, владыко!
- Как, - говорю, - тщетно? Отец Кириак, что ты это, батюшка,
проповедуешь?
- А что же, - отвечает, - владыко? - ведь это благочестивой тростью
писано, что одно водное крещение невежде к приобретению жизни вечной не
служит.
Посмотрел я на него и говорю серьезно:
- Послушай, отец Кириак, ведь ты еретичествуешь.
- Нет, - отвечает, - во мне нет ереси, я по тайноводству святого
Кирилла Иерусалимского правоверно говорю: "Симон Волхв в купели тело омочи
водою, но сердце не просвети духом, и сниде, и изыде телом, а душою не
спогребеся, и не возста". Что окрестился, что выкупался, все равно
христианином не был. Жив господь и жива душа твоя, владыко, - вспомни, разве
не писано будут и крещеные, которые услышат "не вем вас", и некрещеные,
которые от дел совести оправдятся и внидут, яко хранившие правду и истину.
Неужели же ты сие отметаешь?
Ну, думаю, подождем об этом беседовать, и говорю:
- Давай-ка, - говорю, - брат, не иерусалимскому, а дикарскому языку
учиться, бери указку, да не больно сердись, если я не толков буду.
- Я не сердит, владыко, - отвечает.
И точно, удивительно был благодушный и откровенный старик и прекрасно
учил меня. Толково и быстро открыл он мне все таинства, как постичь эту
молвь, такую бедную и немногословную, что ее едва ли можно и языком назвать.
Во всяком разе это не более как язык жизни животной, а не жизни умственной;
а между тем усвоить его очень трудно: обороты речи, краткие и
непериодические, делают крайне затруднительным переводы на эту молвь всякого
текста, изложенного по правилам языка выработанного, со сложными периодами и
подчиненными предложениями; а выражения поэтические и фигуральные на него
вовсе не переводимы, да и понятия, ими выражаемые, остались бы для этого
бедного люда недоступны. Как рассказать им смысл слов: "Будьте хитры, как
змии, и незлобивы, как голуби", когда они и ни змеи и ни голубя никогда не
видали и даже представить их себе не могут. Нельзя им подобрать слов: ни
мученик, ни креститель, ни предтеча, а пресвятую деву если перевести
по-ихнему словами шочмо Абя, то выйдет не наша богородица, а какое-то
шаманское божество женского пола, - короче сказать - богиня. Про заслуги же
святой крови или про другие тайны веры еще труднее говорить, а строить им
какую-нибудь богословскую систему или просто слово молвить о рождении без
мужа, от девы, - и думать нечего: они или ничего не поймут, и это самое
лучшее, а то, пожалуй, еще прямо в глаза расхохочутся.
Все это мне передал Кириак, и передал так превосходно, что я, узнав дух
языка, постиг и весь дух этого бедного народа; и что всего мне было самому
над собою забавнее, что Кириак с меня самым незаметным образом всю мою
напускную суровость сбил: между нами установились отношения самые приятные,
легкие и такие шутливые, что я, держась сего шутливого тона, при конце своих
уроков велел горшок каши сварить, положил на него серебряный рубль денег да
черного сукна на рясу и понес все это, как выученик, к Кириаку в келью.
Он жил под колокольнею в такой маленькой келье, что как я вошел туда,
так двоим и повернуться негде, а своды прямо на темя давят; но все тут
опрятно, и даже на полутемном окне с решеткою в разбитом варистом горшке
астра цветет.
Кириака я застал за делом - он низал что-то из рыбьей чешуи и нашивал
на холстик.
- Что ты это, - говорю, - стряпаешь?
- Уборчики, владыко.
- Какие уборчики?
- А вот девчонкам маленьким дикарским уборчики: они на ярмарку
приезжают, я им и дарю.
- Это ты язычниц неверных радуешь?
- И-и, владыко! полно-ка тебе все так: "неверные" да "неверные"; всех
один господь создал; жалеть их, слепых, надо.
- Просвещать, отец Кириак.
- Просветить, - говорит, - хорошо это, владыко, просветить. Просвети,
просвети, - и зашептал: "Да просветится свет твой пред человеки, когда
увидят добрыя твоя дела".
- А я вот, - говорю, - к тебе с поклоном пришел и за выучку горшок каши
принес.
- Ну что же, хорошо, - говорит, - садись же и сам при горшке посиди -
гость будешь.
Усадил он меня на обрубочек, сам сел на другой, а кашу мою на скамью
поставил и говорит:
- Ну, покушай у меня, владыко; твоим же добром да тебе же челом.
Стали мы есть со стариком кашу и разговорились.
Меня, по правде сказать, очень занимало, что такое отклонило Кириака от
его успешной миссионерской деятельности и заставило так странно, по
тогдашнему моему взгляду - почти преступно или во всяком случае
соблазнительно относиться к этому делу.
- О чем, - говорю, - станем беседовать? - к доброму привету хороша и
беседа добрая. Скажи же мне: не знаешь ли ты, как нам научить вере вот этих
инородцев, которых ты все под свою защиту берешь?
- А учить надо, владыко, учить, да от доброго жития пример им показать.
- Да где же мы с тобою их будем учить?
- Не знаю, владыко; к ним бы надо с научением идти.
- То-то и есть.
- Да, учить надо, владыко; и утром сеять семя, и вечером не давать
отдыха руке, - все сеять.
- Хорошо говоришь, - отчего же ты так не делаешь?
- Освободи, владыко, не спрашивай.
- Нет уж, расскажи.
- А требуешь рассказать, так поясни: зачем мне туда идти?
- Учить и крестить.
- Учить? - учить-то, владыко, неспособно.
- Отчего? враг, что ли, не дает?
- Не-ет! что враг, - велика ли он для крещеного человека особа: его
одним пальчиком перекрести, он и сгинет; а вражки мешают, - вот беда!
- Что это за вражки?
- А вот куцые одетели, отцы благодетели, приказные, чиновные, с
приписью подьячие.
- Эти, стало быть, самого врага сильней?
- Как же можно: сей род, знаешь, ничем не изымается, даже ни молитвою,
ни постом.
- Ну, так надо, значит, просто крестить, как все крестят.
- Крестить... - проговорил за мною Кириак, и - вдруг замолчал и
улыбнулся.
- Что же? продолжай.
Улыбка сошла с губ Кириака, и он с серьезною и даже суровою миной
добавил:
- Нет, я скорохватом не хочу это делать, владыко.
- Что-о-о!
- Я не хочу этого так делать, владыко, вот что! - отвечал он твердо и
опять улыбнулся.
- Чего ты смеешься? - говорю. - А если я тебе велю крестить?
- Не послушаю, - отвечал он, добродушно улыбнувшись, и, фамильярно
хлопнув меня рукою по колену, заговорил:
- Слушай, владыко, читал ты или нет, - есть в житиях одна славная
повесть.
Но я его перебил и говорю:
- Поосвободи, пожалуйста, меня с житиями: здесь о слове божием, а не о
преданиях человеческих. Вы, чернецы, знаете, что в житиях можно и того и
другого достать, и потому и любите все из житий хватать.
А он отвечает:
- Дай же мне, владыко, кончить; может, я и из житий что-нибудь
прикладно скажу.
И рассказал старую историю из первых христианских веков о двух друзьях
- христианине и язычнике, из коих первый часто говорил последнему о
христианстве и так ему этим надокучил, что тот, будучи до тех пор
равнодушен, вдруг стал ругаться и изрыгать самые злые хулы на Христа и на
христианство, а при этом его подхватил конь и убил. Друг христианин видел в
этом чудо и был в ужасе, что друг его язычник оставил жизнь в таком
враждебном ко Христу настроении. Христианин сокрушался об этом и горько
плакал, говоря: "Лучше бы я ему совсем ничего о Христе не говорил, - он бы
тогда на него не раздражался и ответа бы в том не дал". Но, к утешению его,
он известился духовно, что друг его принят Христом, потому что, когда
язычнику никто не докучал настойчивостью, то он сам с собою размышлял о
Христе и призвал его в своем последнем вздохе.
- А тот, - говорит, - тут и был у его сердца: сейчас и обнял и обитель
дал.