Главная » Книги

Леонтьев Константин Николаевич - Хризо, Страница 2

Леонтьев Константин Николаевич - Хризо


1 2 3

паша велел схватить меня и в тюрьму посадить. Как схватили меня кавассы и с лестницы вниз побежали со мной... с тех пор и стала шишка расти!
   При таком свекре можно, конечно, и с коршуном помириться. Прощай.

Июль.

   Проклятая старуха настояла на своем: Ревекку увезли в город и не пускают даже к родным. Вот уже месяц, как я ее не видал. На прощанье она мне сказала: "Лучше потерпим немного; кто захочет, найдет средство видеться. Не серди старуху, не ходи к нам часто; рассердится - и в Англию меня отправит".
   Брожу я теперь, как тень. Скука, жар, безделье, лень. Розенцвейг тоже задумчив. Почти не говорит. Не знаю, чем все это кончится. Хоть бы ты чаще отвечал мне. Право, нестерпимая тоска! Южный ветер глаза жжет; вчера были три такие сильные подземные удара, что стена наша треснула. Когда бы землетрясение! Все лучше тоски.

23-го июля.

   Мне было так скучно, так тяжело, с тех пор как Ревекку увезли родные в город и заперли на три ключа, что не было охоты писать даже к тебе. Но вчера случилось в нашем тесном кругу такое важное событие, что я не могу не сообщить его тебе. Розенцвейг посватался за мою сестру.
   Вот как это было. Нас с ним пригласили франки на пикник в Серсепилью, в очаровательный сад Шекир-бея. Нам показалось неловко отказаться. Да и консул гнал нас туда и сердился, что мы неохотно отправляемся. Музыка была хороша, фонтаны журчали, птички кротко пели, цветники роскошно пестрели, краше восточных ковров. Я сначала танцовал, потом удалился в беседку с Розенцвейгом.
   Мы сели.
   - Не ехать ли домой? - спросил я.
   - Нет, - ответил он, - неловко. Обидятся. А меня и без того уж они ненавидят...
   Потом я сказал:
   - Если бы в этом саду да с любимой женщиной прожить хоть месяц.
   Розенцвейг на это сначала ничего не отвечал, потом сказал:
   - Я и в таком маленьком саду, как ваш, готов свековать с любимою женщиной... Возьмем, например, хоть вашу сестру. Насколько она в своей простоте лучше этих европейских сорок, с которыми вы сейчас так глупо носились в вихре вальса!..
   - Что же, - я говорю, - особенного в моей сестре? Добрая, простая, правда, хорошенькая девочка, читать, писать кой-как умеет, песенки поет... вот и все!
   Розенцвейг вспыхнул.
   - Да когда ж люди поймут, что не все то изящно, что принято нами?.. От вашей сестры дышит весной... Она сама песня! Читать! Писать! Стыдитесь! Когда я вижу, как она проходит мимо наших окон с корзинкой за диким салатом и, нагибаясь, напевает песни, - я без ума от нее... Знаете, мне даже нравится, что коса ее светлее передних волос, потому что она носит ее всегда на солнце поверх повязки... Все мне в ней нравится. Когда она склонит немного головку набок и так томно скажет: малиста (да, конечно), - это одно малиста может свести человека с ума! А вы разве не наблюдали, как она смотрит в небо, когда подает гостям варенье на подносе? Да где вам?
   На то вы брат, чтобы ничего не видеть! Недаром вы и с нигилистом русским в переписке... Я отвечал ему на это, шутя:
   - Женитесь, если она такая прелесть...
   - Вы не шутите?
   Что мне было делать? Я действительно пошутил, я никогда не думал, чтобы он решился на этот шаг.
   Я сказал: "Как хотите: хотите, пусть будет шутка; а не хотите, пусть будет не шутка..." Розенцвейг взял меня за руку и сказал:
   - Ну, спасибо! Так завтра передайте это и родным. Ушел из беседки и вскоре вовсе скрылся.
   Я, право, не знаю, радоваться или нет? Завтра поговорю прежде с Хризо: что она скажет? Мне кажется, она должна счесть это за неслыханное счастье.

24-го июля.

   Мне не удалось сразу передать сестре предложение Розенцвейга. Сегодня воскресенье, и она прямо от обедни ушла в гарем к Рустему-эффенди. Долго я ждал ее, от нетерпения ушел из дома и вернулся только к полудню. Хризо вернулась, и я застал ее перед зеркалом; она подходила и отходила от зеркала, поправляя новые золотые серьги с маленькими яхонтами. Я спросил:
   - Что ты делаешь?
   - Видишь, серьги новые смотрю; думаю, как бы сделать, чтобы лучше светились.
   - Кто ж тебе их дал?
   - Старшая сестра Хафуза: Рустем-эффенди тебе кланяется много.
   - А что ж вы еще там в гареме делали?
   - Сидели.
   - Только сидели?
   - Говорили. Зейнет, старшая сестра, говорит мне: когда бы ты, Хризо, мастику с водой мешала и лицо бы
   этим каждое утро вытирала, ты бы еще лучше была; посмотри, как у тебя лоб будет блестеть!
   - Нет, этого ты, Хризо, не делай, - заметил я. - Жених твой тебе хороших духов из Константинополя выпишет. Ты уж ими вытирайся, а не мастикой...
   Сестра вся вспыхнула и растерялась:
   - Кто, - говорит, - мой жених? У меня нет жениха.
   - Как, - говорю я. - нет? А русский секретарь?.. Ты разве не знаешь, что ты ему сердце сожгла любовью?
   - Ба! - сказала сестра, - он уж не молод.
   - Как не молод? Ему всего тридцать лет.
   - Я думала больше. Такой слабый, худой! Ба! что за разговор!
   - Да нет, - я говорю, - это не шутя... Ей-Богу, он просил меня сосватать его тебе. Чего ж ты хочешь? Человек молодой, православный, русский; будешь консуль-шей, большою дамой. Все жены франков притащатся к тебе с визитами...
   Сестра слушала, слушала, все не верила и качала головой, и шептала: "чудное дело! Зачем бы этому быть!" Я опять стал настаивать, но она отвечала со слезами:
   - Душка Йоргаки, я его не люблю и не хочу!
   В этих слезах застала ее мать, вслед за матерью пришел и отец. Я сказал им в чем дело...
   Отец, конечно, был очень польщен предложением Ро-зенцвейга; улыбаясь лукаво, ободрил сестру, как будто и сомнения не могло быть в ее согласии. Он думал, что сестра плачет от смущения и неожиданности.
   - Нехорошо ты сделал, Йоргаки, что ей сказал прежде, чем нам с матерью. Вот она, глупенькая, испугалась. Или, может быть, в России мода такая? Если у таких знатных господ, как русские, так делают, пускай и мы по моде пойдем! Ну, Хризо! Смотри, как станешь ты мадамой, нам, простым людям, бал задай. Я сам с тобой такую смирниотику {Смирниотика - смирнский танец.} обработаю, что страх будет! Э! До каких пор стыдиться будешь?
   - Я не стыжусь, - отвечала Хризо.
   -  Так что же молчишь?
   -  Я не хочу его.
   -  Что с тобой! - сказала мать. - Человек тихий, высокую должность имеет.
   -   И выше еще пойдет, - перебил отец.
   -  И выше пойдет, - сказала мать. - Болен он; да и то поправился, кажется, теперь...
   -   Не хочу, - отвечала Хризо. - Отчего?
   -   Не люблю.
   Встала, опять заплакала и вышла. Мы переглянулись; пожал отец плечами; мать говорит:
   -   Вот будет нам стыд большой! Как же ему сказать?
   -  Постой, постой! - сказал отец. - Подумает два-три дня и поумнеет.
   Но с Розенцвейгом ждать нельзя было и дня. Он тре-бовал от меня  "да"  или  "нет".  Когда я рассказал ему искренно, как все было, он не удивился и как будто не огорчился нисколько; как сидел, погрузившись в большое кресло, так и остался. Только вздохнул и сказал сухо:
   -  Я, по правде сказать, этого не ожидал.
   -  Кто ж этого мог ожидать, - отвечал я.
   - А следовало ожидать, - продолжал Розенцвейг, - большая ей охота за чахоточного идти. Что она, "обмена идей", что ли, будет во мне искать? Она, поверьте, в кого-нибудь влюблена... И прекрасно делает.
   Я ушел; он не пошевельнулся с кресла. Бедный Розен-цвейг! Какая досада! Неужели она точно в кого-нибудь влюблена? Я до сих пор не замечал.

12-го августа.

   Долго у нас было все по-прежнему. Я просил родных моих не говорить никому о том, что случилось, хотя и боюсь, чтоб отец мой, по живости характера и отчасти из тщеславия, не высказал кому-нибудь из приятелей свою досаду на дочь. Мне кажется, Рустем-эффенди уже знает об этом, потому что вчера встретил меня и, между прочим, лукаво спросил:
   -  А что, секретарь русский, как теперь, в своем здо-ровье?
   Я говорю: "лучше".
   -  Хороший, - говорит, - человек; аккуратный че-ловек; в срок все платит, что из магазина у меня берет. И смирный человек; русские - люди хорошие.
   Слушая эти похвалы, я подумал "Никогда он ни о русских не говорил, ни о Розенцвейге не спрашивал. Не-даром это!"
   Совестно было спросить у отца; однако решился. Отец оскорбился и божился, что он ни говорил никому. Мать очень осторожная; братья не знают ничего. Значит, са-ма Хризо похвалилась в гареме. Я хотел побранить ее, и пришлось как раз кстати. Иду домой, она из дверей Рус-тем-эффенди выходит.
   Пришли домой; я говорю ей полушутя:
   -  Ты турчанкам, кажется, всю свою душу открыва-ешь. Боюсь, чтобы ты не потурчилась сама.
   Как она вспыхнет, как начнет плакать и упрекать меня! я не знал, что и делать; насилу мать ее уговорила. Она тоже побожилась, что не говорила ничего.

Твой H-с.

25-го августа.

   Слава Богу, все как будто пришло в порядок. Я сове-товал родным не тревожить Хризо (сначала они ее упре-кали), и с тех пор, как они ей ничего не говорят, она успокоилась, опять стала петь и меня опять зовет, склоняя головку набок: "Психи-му, Иоргаки!" (душка моя, Йоргаки). Розенцвейг тоже не показывает ничего. Сначала он не ходил к нам, а потом опять начал ходить. Первый раз, когда он пришел, родители мои были смущены, а отец так совестился, так часто прикладывал руку к сердцу, кланялся и улыбался, что я удивился. Обыкновенно он держит себя с большим достоинством. Милый Розенцвейг так хорошо и шутливо обошелся и с сестрой, что и она скоро привыкла к нему опять. Как будто ничего не бывало.
   Итак, нового мало.
   Впрочем, расскажу тебе, что я познакомился с одним купцом из Фессалии, который приехал сюда на короткое время по торговым делал. Презанимательный человек! Ему уже лет шестьдесят, но на вид больше сорока пяти не дашь. Огромные чорные бакенбарды; высокий, полный; немного глухой; оратор пламенный, но человек претонкий и предобрый. Все, кто его знают, хвалят его доброту, щедрость, веселость. Любимый предмет его речей - "la haute politique". О чем бы ни говорили, он кончит тем, что спросит:
   - А будем сегодня говорить о политике?
   - Говорите, мы готовы слушать.
   Тогда он встает, расправляет бакенбарды и начинает сановито, внятно, медленно.
   - ...Великая, православная Россия устами своей дальновидной дипломатии давно сказала: "Je me recueille". Мы тоже должны до того времени, пока ударит наш час, мы должны, говорю я, "nous recueillir". Запад достаточно доказал свое равнодушие к судьбам христиан! Англия доказала, что она не что иное, как первая мусульманская держава в мiре! Франция ищет везде совратить нас в папство и лишить нас столь существенной черты нашей народности, как православие. Россия - великая, аристократическая, завоевательная нация...
   Перебьешь его, скажешь, что Россия не аристократическая и не завоевательная нация, он кивнет головой, выслушает, погладит свои баки и опять начнет.
   - ...Россия - нация великая, аристократическая, завоевательная; но русские не любят наук и искусств. Греки издревле к этому способны; в благодарность за все благодеяния России... (ибо даже и то, что мы видели от других, как, например, Наваринская битва или уступка Ионических островов были не следствием естественной к нам симпатии, а только мерой необходимости, чтоб ослабить нашу естественную симпатию к русским)... Итак, греки, столь способные к торговле и мореплаванию, в благодарность за благодеяния России, должны не только помочь ей в цивилизации Азии, но и развить просвещение, любовь к наукам и искусствам в самой России!
   Оспорить его нет сил! Я говорю ему: "Что с вами! Очень нужно России наше просветительное содействие!.." Он опять кивнет головой:
   - Россия - нация высокого, аристократического образования, но...
   Однако не только Россию, как силу, но и самих русских он очень любит и даже к слабостям их относится с особенною любовью...
   Надо, например, его видеть, когда он представляет в лицах, как у русских будто бы два голоса и два тона. Один для низших званием: "Вон! такой-сякой!" и потом нежно и расставляя руки: "Катерина Ивановна! Пожалуйте! Не угодно ли вам чаю?"
   Представит, захохочет и воскликнет в восторге:
   - Ужасно люблю, когда у людей есть народный характер!
   Меня он очень занимает; он так своеобразен, что я не могу его наслушаться. До следующей почты.

Твой H-с.

15-го сентября.

   Присутствие Дели-Петро меня оживило. И на что, в самом деле, мне жаловаться? В семье все утихло; я понемногу стал входить в торговые дела отца: исполняю его поручения, езжу в горы, в Рефимно, в Ираклион. Вернусь, спешу в город, ищу увидеться с Ревеккой. Наша любовь все такая же ровная, таинственная и нежная. Она так умна, благоразумна и тверда; так удачно устраивает наши свидания: служанку в дом взяла гречанку, и она, конечно, за нас. Она дает мне добрые советы: это она убедила меня попробовать счастья в торговле. Наши встречи, препятствия, с которыми мы боремся, придают нашей любви самый романический характер. Нередко я ночую в соседнем доме у приятеля и перепрыгиваю над бездной с террасы на ее балкон; а чувства наши тихие, нетребовательные, как чувства двух верных супругов. Когда я горячусь, она только скажет по-турецки: "Яваш, яваш - эпси оладжак!" (Понемному, понемному все будет). И эти простые слова мне как бальзам на сердце!
   Итак, друг мой, я успокоился, и писать почти нечего.

20 сентября.

   Вчера еще утром хотел запечатать письмо; но вечером у нас с Дели-Петро был разговор, который не могу не передать тебе. Недавно он ездил в горный округ Сфакию, где, как уверял, у него родные. Мне показалось это подозрительным. Вчера я провожал его пешком от Халеппы до города и решился выпытать от него правду.
   Я всю дорогу выпытывал у него: "будет ли что-нибудь?"
   Долго он смеялся и шутил; наконец мы подошли к мосту, около которого, в бедных шалашах, живут под самыми стенами города полунагие сирийские арабы. Лагерь их спал, только один араб, завернувшись в бурнус и скре-стя руки, стоял на мостике и глядел вдаль на море.
   Дели-Петро остановился и указал на эти жалкие жилища.
   - Все проходит, все рушится! - сказал он, - и эти люди были знамениты и просвещали мiр... И мы снова пройдем; но мы, по крайней мере, пройдем уже в третий раз, что не случалось еще ни с кем другим...
   - Но у нас, - сказал я, - еще не было полного третьего возрождения.
   - Яваш, яваш! - сказал он, как Ревекка... Потом отвел меня дальше несколько шагов и шопотом,
   но внятно, начал так:
   - Еще в этой бороде у Дели-Петро не прибавится и десяти седых волос, когда в храме Св. Софии пропоют снова православные попы: Христос Воскресе!
   - А пока...
   - Recueillez-vous! Recueillez-vous!
   Он засмеялся, сжал мне крепко руку и ушел в город. А я пошел домой. Странно было подумать, что эти мирные оливковые рощи, где бродят ягнята, где слышатся только звуки бубенчиков, обагрятся снова кровью, как бывало в давние времена!

22-го сентября.

   Сейчас я вернулся от Розенцвейга. Он прислал звать меня как можно скорей. Как бы ты думал что он открыл, что подозревает? Он думает, что Хризо влюблена в Ха-фуза. Вот что он рассказал. Сегодня перед вечером он ехал узким переулком около нашего сада. Лошадь его испугалась срубленных алоэ, и он долго мучился, чтобы заставить ее обойти их. Когда он наконец поравнялся с нашею калиткой, она вдруг отворилась. Из нее вышел поспешно Хафуз, а кто-то изнутри так поспешно ее захлопнул, что ущемил рукав его бурки.
   Хафуз рвался и краснел; Розенцвейг нарочно остановился и спросил у него, кто из наших дома.
   Он сказал: "никого, одна маленькая работница!" Розенцвейг отъехал, не спуская глаз, и в это время на помощь Хафузу показалась из калитки рука... и он узнал эту маленькую руку!
   Это меня как громом сразило! Это ужасное несчастие!
   Здесь нравы строги, но и страсти пламенны; здесь шутить нельзя... О! Это было бы страшным ударом и для меня, и для всей нашей семьи...
   Розенцвейг, увидав мое отчаяние, уговаривал меня не спешить; не говорить ни сестре, ни отцу, ни матери, а лишь следить за Хризо и Хафузом, убедиться прежде - прав ли он в своем подозрении.
   Он заметил очень верно, что в Крите и юноши и девушки довольно стыдливы пред чужими и что смущение Хафуза и то, что Хризо спряталась, можно объяснить одною стыдливостью.
   О! если б это было так!
   Прощай - не жди писем, пока я не успокоюсь.
   Твой H-с.
   P. S. Он угадал. Она любит Хафуза; я все открыл!
   Прощай.

10-го января 1866 года. Константинополь.

   Друг мой! В то время, когда я начинаю это письмо, знаешь ли, кто сидит у меня на диване, курит наргиле и напевает по-гречески наши критские песни?.. Знаешь ли, кто? Угадай... Мой брат - Хафуз, муж моей бедной сестры. Он пришел занять у меня денег. Когда он уйдет и я буду свободен, я напишу тебе все, как было, как я боролся до последнего часа... Но спасти ее я не мог - она турчанка и жена его!

Январь 11-го.

   Теперь я один, и рассказ мой будет длинен. Сколько я перестрадал за это время и за себя, и за других - ты увидишь и постигнешь сам.
   После разговора с Розенцвейгом я решился присматривать за сестрой. Случай помог мне. Чрез неделю, не более, отец и мать собрались ехать на праздник в горный монастырь. Сестра показывала вид, что тоже собирается. Но в то самое утро, когда уже все были готовы и ослы оседланы, она приняла печальный вид, повязалась белым платком и легла. Мать поверила, что у нее болит голова, и решилась оставить ее дома. Я вызвался пробыть с нею эти три дня. Хоть я и заметил, что она этому не обрадовалась, но не показал виду.
   Как только родители наши уехали, Хризо моя повеселела; "слава Богу, говорила она, мне стало легче", встала с постели, но по временам еще трогала голову рукой и жалобно вздыхала. Все ее хитрости были пренеловкие.
   - Что ж мы будем делать? - сказал я. - Сегодня праздник. Если тебе лучше - давай веселиться. Не послать ли за Хафузом?
   Хризо несколько смутилась, однако отвечала:
   - Как хочешь. Только вели ему флейту принести. Он так хорошо играет: сестра его старшая, Зейнет, иногда слушает-слушает его и скажет: ах, пропади ты, Хафуз! как ты играешь сладко!
   "Ну! - думаю себе, - и ты, однако, хитрая; но я еще хитрее тебя. И я грек недаром!"
   Послали девочку-работницу за Хафузом. Он пришел тотчас, разодетый, так и горит и радостью, и молодостью, и красотой. Посмотрел я на него и подумал: "худо дело!"
   Хризо подала ему сама варенье и кофе на лучшем нашем подносе; держала поднос пред ним и смотрела "в небо", как будто ничего между ними нет. Когда он взял кофе, Хризо поклонилась и сказала: "на здоровье". А он приложил руку к сердцу и к феске и не прервал со мной беседы.
   Итак, все как следует: ни смущенья, ни неуместной радости. Я пригласил Хафуза завтракать с нами и велел вынести стол в сад. Сестра хотела служить нам сама, но я ее уговорил сесть лучше с нами. Она села; но все время беспокоилась, вставала, опять садилась, учила девочку, угощала Хафуза так мило и так искренно, что я поуспокоился.
   После обеда Хафуз пел и играл на флейте. Сестра смеялась и напомнила ему слова Зейнет. Он тоже смеялся. Потом пришла молодая арабка Сайда, вольноотпущенная раба, у которой еще видны на шее знаки ран от побоев; веселая, почти безумная в веселости, она свистала, кричала и трещала языком, как лягушка вечером в воде кричит.
   При ней стало еще веселее: Хафуз играл, Сайда плясала, шевелила спиной, стоя долго на месте, щелкала пальцами... Мы с сестрой смеялись.
   Потом все четверо мы стали хором петь нашу греческую марсельезу:
   О! мой длинный, острый меч...
   И ты горное ружье мое, огневая птица,
   Вы убиваете турка,
   Уничтожаете тирана...
   Лафуз не первый из критских турок, который поет, смеясь, эту песню... Что они чувствуют при этом, не знаю. Быть может, музыка им нравится...
   Сайда опять рассмешила нас; прервала пение и сказала:
   - Хафуз-ага, когда турок будем бить, я тебя не трону, а своего мужа убью.
   - А что, - спросил Хафуз, - ревнив верно, бьет тебя?
   - Ба! бить ему меня! Он меньше меня ростом...
   - Так за что же?
   - Вот за то, что короткий такой; я хочу мужа пали-кара, как ты, такого..
   И защелкала опять языком, встала и простилась:
   - Пойду, - говорит, - домой; будет мой короткий сердиться, что запоздала...
   - А, боишься? - сказал Хафуз. - Так я нарочно с тобой вместе пойду. Может быть, муж нас увидит и прибьет тебя.
   - Если так, так à la Franka пойдем вместе, Хафуз-ага! - схватила его под руку и пошла с ним через сад до калитки.
   - Adieu, mademoiselle! - сказала она нам у калитки и подала мне руку. Потом обратилась к Хафузу: - подай Хризо à la Franka руку.
   Хафуз, немного краснея, протянул руку. Хризо, опять нимало не смутясь, пожала ему руку.
   Тогда мне пришла мысль... Я сказал сестре так, что Хафуз слышал:
   - Я в русское консульство уйду на целый вечер; а ты бы пошла на вечер к соседке...
   Хризо отвечала, что посидит дома. Когда калитка заперлась за нашими гостями, она позвала служанку нашу и сказала ей:
   - А ты, моя девочка, не скучай дома; поди с детьми на дорогу погуляй...
   Я увидал, что моя хитрость удалась. Как только стемнело немного, я с величайшей осторожностью пробрался чрез задние тропинки и засел в глубокую рытвину, которая входит со стороны в наш сад. На краю ее, у стенки нашей, выросла большая смоковница; я сидел под ней и думал:
   - Другой дороги Хафузу к нам нет! Я его увижу, а он не увидит меня.
   Не просидел я и пяти минут, как Хафуз пришел и стал у нашей стенки.
   Постоял, осмотрелся и начал тихонько насвистывать песню.
   Хризо тотчас же вышла, и, облокотясь оба на ограду, они стали разговаривать.
   - Видела ходжу? - спросил Хафуз.
   - Видела.
   - Что он говорил тебе?
   - Много говорил. Хорошие слова все сказал. Говорил: "видишь, мы добрее христиан: христиане нашего пророка не почитают, а мы Иисуса почитаем. И Он был великий пророк".
   - Хорошо, - сказал Хафуз. - А еще что он сказал?
   - Сказал, м!р на четырех столбах; один столб золотой - ваш ислам, второй серебряный столб - наша христианская вера, третий медный столб - вера еврейская, а свинцовый столб - франкская вера. У франков книг нет священных, так он сказал...
   - И это хорошо сказал, - заметил Хафуз. - Другое дело, вы, христиане, другое дело франки.
   После этого оба постояли молча.
   - Не боишься? - спросил потом Хафуз.
   - Боюсь, - сказала сестра.
   - Не надо бояться. Отец мой согласился. Знаешь, как он жалеет меня, что ни захочу - все сделает. Посмотри, какой я тебе гаремлык отделаю! Что за шолковые диваны будут! В Константинополе куплю. Фередже и яш-мак будешь на дворе носить: а дома - что хочешь; хочешь атласные шальвары; хочешь франкское платье...
   - Что ты прикажешь - то я буду носить, - отвечала сестра. - Я буду тебя всегда слушаться. Когда ты будешь сердитый и закричишь на меня, я скажу: "Не гневись, господин мой", и поцелую твою руку и ко лбу прижму ее, как турчанки делают... Вот так...
   Потом она вздохнула, помолчала и спросила:
   - Ты верхом когда же ездил, что твои руки кожей пахнут?..
   Дальше я не мог вытерпеть и вышел из засады. Хафуз вынул нож.
   - Стой, Хафуз, ножа не надо! - сказал я и взял его руку. - Ступай домой и образумься! Ступай скорей, пока не увидали люди.
   Хафуз ушел; сестра упала на землю и закрылась руками. Я поднял ее и увел в дом. Она бросилась мне в ноги и просила не говорить ни слова отцу и матери, клялась, что оставит Хафуза, обещала, если я хочу, пойти в монастырь; предлагала запереть ее на ключ до приезда отца... Она до того рыдала и клялась и просила меня, что я обещал ей
   молчать до тех пор, пока другой раз не замечу, запретил ей ходить в гарем Рустема-эффенди, и так как после этого нам вместе оставаться было тяжко, то я ушел к Розенцвейгу и рассказал ему все. Он сказал:
   - Она права. Я бы на ее месте сделал то же. Хафуз - прелесть!
   - Так, по вашему мнению, надо им дать свободу?
   - О! нет. Вы не имеете права на это, - отвечал он. - Вы обязаны ревниво охранять ваше собственное положение в крае. Терпимость уронит вас. К тому же твердые верования ваших родных не фанатизм, а только сила: безверие - болезнь и слабость, а не сила...
   - Правда, - сказал я, - но как тяжко мне!
   - На то жизнь и зовется жизнью, чтобы кипела борьба, - отвечал Розенцвейг. - Вот я не борюсь - и не живу.
   Пока мы придумывали, какие взять меры, прибежала наша служанка и сказала в ужасе, что Хризо похитили из дома, и никто не знает, где она; никто не видел ее ни на дороге, ни на улице.
   Посуди сам, что я чувствовал! Отлагаю рассказ до завтра.

12-го января 1866 г. Константинополь.

   Когда сразила меня эта весть, я ничего лучшего не нашел, как пойти прямо к Рустему-эффенди. Он скрыл, что уже знает о побеге сестры с его сыном и сказал с большим достоинством:
   - Дитя мое! Я твоему отцу старый друг и не стану подучать дочь его огорчать родителей. Ты мой нрав знаешь. Что Хафуз твою сестру любит, и она его, я сам узнал недавно. В доме моем их нет, поверь мне. Я бы ее тотчас же к отцу воротил. Арабы, сын мой, люди тоже умные, и они говорят: "Дитя, которое любит и веселит своего отца,
   прекраснее ветра пустыни, напоенного благоуханиями!" Посмотрим, не увез ли он ее в Серсепилью, а в городе ворота уже заперты.
   Он велел сейчас же оседлать себе мула, и мы вместе поехали в Серсепилью. Войдя в свой дом, Рустем-эффен-ди грозно спросил сторожа; но сторож клялся, что Хафуз не приезжал и никто не был. С фонарем мы осмотрели все углы дома и пустой гаремлык. Не было никого. Я сказал:
   - Останемся здесь ночевать и утром поедем в город и к паше.
   - Оставайся, - сказал Рустем-эффенди, - а я уеду. К паше, сам ты знаешь, мне не следует идти жаловаться, что гречанка хочет ислам принять. И сына я тиранить не стану; вам другое дело; не он веру меняет, а девушка!
   Велел постлать мне постель и уехал.
   Спать я не мог и не больше как чрез час, среди ночи, воротился в Халеппу.
   Мне все казалось, что она в самой Халеппе спрятана. Дома я достучаться не мог, потому что дом был пуст и девочка от страха ушла на ночь к соседке. Я перелез чрез ограду с большими усилиями и лошадь заставил перепрыгнуть через нее и до рассвета просидел на террасе. Едва только зажглась заря, я пошел будить соседей и расспрашивать. Никто не знал, никто не видал, но все были в волнении; некоторые из женщин плакали; мужчины брались повыломать двери всех гаремов в Халеппе и осмотреть. Но я успокоил их и советовал не подвергать себя бесполезно мщению турок. И сколько же было гаремов? всего пять: Рустема-эффенди, одного чиновника, одного старого ходжи и еще двух-трех беев. Я больше всех подозревал ходжу; но нельзя же было ломать его дверь, не зная правды! За что же пострадают мои товарищи без нужды? И все наши поиски в Халеппе были бы напрасны. Как я узнал уже после - Хризо с Хафузом были в ту ночь в Серсепилье, но у другого бея, в загородном доме; а на рассвете, пока сердце мое раздиралось от неизвестности
   и горя, пока я бродил озябший по террасе в Халеппе, - они вместе пробрались в город, в гарем другого турка.
   Я собрался в город; как вдруг мне пришли сказать, что дядя Яни узнал о побеге сестры и что он задумал, должно быть, что-то худое; спрятал пистолет в складки пояса и пошел пешком в Канею. Я послал к Розенцвейгу просить, чтобы кавасс погнался за дядей и позвал его в консульство, а сам тотчас кинулся за дядей вслед.
   Догнал его на полдороге и остановил его.
   - Куда?
   - Сестру твою, псицу распутную, убить...
   - У нее есть отец и братья... бейте ваших дочерей.
   - Мои дочери не распутные... Пусти. Не ее, так его убью..
   Прибежал кавасс; дядя спросил:
   - Что нужно от меня русскому консулу? Я не русский, я райя; я консула не знаю.
   - Просит вас, - отвечал кавасс. Дядя послушался, и Розенцвейг усовестил его. .
   Я поехал в город. В городе турки смелее, а греки боязливее; турок там гораздо больше. Один из них прямо мне сказал:
   - Твоя сестра у Лигунис-бея в доме.
   Я пошел туда, но бея не было дома, и я отправился в конак паши. Паша, сказали, с утра уехал в Суду.
   - А меджлис?
   - Сегодня пятница, нет меджлиса!
   В отчаянии я поскакал опять в Халеппу, чтобы посоветоваться с Розенцвейгом или с кем-нибудь из наших соседи.
   Едва только я из города, - вижу, едет мне навстречу сам паша в золоченой карете, кругом бегут человек десять арнаутов. Как только поравнялся он со мной, сейчас махнул рукой, велел остановиться и поманил меня.
   Я, чтобы польстить ему, спрыгнул с лошади и подбежал к дверце.
   Паша рассыпался в любезностях, подал мне руку из окошка и сказал по-французски:
   - Я уже знаю, mon cher m-r Yorgaki, о деле вашей сестры. Я даже видел ее. Вы можете быть уверены, что я не допущу никакой несправедливости. Я терпеть не могу этих обращений, от них нам только хлопоты, больше ничего. Но вы знаете - духовенство везде одно. Une fois que les femmes et les prêtres s'en mêlent, il n'y a pas de force qui y tienne.
   Я просил его пощадить старые годы отца и матери и наших и не оставлять сестры в руках мусульманского духовенства.
   Он обещал еще раз и прибавил, смеясь, на прощанье:
   - Il faut avouer cependant que ce diable de Hafouz n'a pas mauvais goût! Elle est charmante votre soeur!..
   Любезность эта, это радушие ободрили меня, и я веселый вернулся домой. Соседи, которым я говорил, немного, однако, надежды возлагали на пашу и твердили:
   - Не верь, Йоргаки, ныньче турки хитрее нас стали! К вечеру приехали и наши из монастыря. Что тут
   было - сам поймешь, я писать не стану. Мать вынесла горе тверже отца, она не отчаявалась в том, что еще можно будет освободить сестру. Отец же был в ужасном отчаянии: он плакал, бил себя в грудь. Хотел бежать прямо в русское, а оттуда в греческое консульство и просить помощи. Но священник наш остановил его и сказал:
   - Разве не знаешь пашу? Проси его сам, быть может, сделает, а пойдешь к консулам, - лишь ожесточится; не ходи, райя, к чужой власти. Завтра подите с Йоргаки в меджлис. Христос и Матерь Божия, быть может, благословят вас на счастливое окончание!
   На другой день мы рано с отцом пришли в конак. Сени уже были полны народа: просители, обвинители, свидетели, женщины, и наши, и турчанки, и еврейки, и арабы, носильщики масляных курдюков, оборванные, полунагие, все в масле, вооруженные арнауты - сидели, стояли и лежали в ожидании меджлиса и паши. Нас впустили в комнату секретаря. Долго мы ждали, наконец позвали и нас.
   Паша сидел в кресле с чубуком. Это был уже не вчерашний любезный человек! Гордо ответил он нам на поклоны и не сразу предложил сесть... Но отца, который было бросился поцеловать его полу, он остановил благосклонным движением руки.
   В комнате сидели, кроме паши, еще несколько беев, двое наших представителей, епископ, молла и муфти. Только у этих трех духовных сановников были чубуки, остальные курили папиросы.
   Молчали: я принуждал себя сидеть и глядеть почтительно.
   Наконец паша спросил моего отца:
   - Ну, что вы поделываете?
   - Кланяюсь вашему превосходительству, нашему паше-господину.
   - Et vous, m-r Yorgaki, vous allez bien aussi, j'espère?
   - Parfaitement bien, excellence..
   - Послать за вашею дочерью? - спросил паша. Отец встал и поклонился.
   Паша ударил в ладоши и велел своему драгоману привести сестру.
   Хризо пришла с родною теткой Хафуза, матерью Лигунис-бея, у которого жила в гареме. На ней было новое розовое атласное фередже и покрывало на лице.
   Вслед за ними притащился согбенный старик Феим-эффенди, дряхлый дервиш из секты ревущих, которые к христианам, по учению своему, благосклоннее других магометан. Я его встречал в Халеппе и догадался, что это именно он, а не кто другой проповедовал сестре о столбах золотых и свинцовых. Он старик смирный и полусонный, но и в его глазах есть искра плутовства.
   Паша предложил жене бея и сестре сесть. Дервиш мой тоже приютился около них.
   - Тебя как зовут? - спросил паша сестру мою.
   - Фатьме, - отвечала она.
   - Нет, скажи твое христианское имя...
   - Хризо.
   - Хорошо, Хризо. Ты дочь Кир-Николаки из Халеппы?
   - У меня теперь нет ни отца, ни матери. Ваше превосходительство мой отец, и я прошу вас много и много защитить меня и позволить мне остаться в той вере, которую я приняла...
   Отец мой встал и дал волю своему гневу. Он укорял сестру, просил, клял ее, он спрашивал ее, наконец, чем недовольна она у него в доме, кто ее обидел и кто ее не любил и не жалел?
   Сестра была тронута, она расправила свой вуаль и, оборотясь к отцу, бледная, дрожащим голосом сказала: "Простите мне, батюшка, я ни в чем вас не виню. Я добротой вашей много довольна, и матерью и братьями довольна, и худа ни от кого не видала. Только я желаю потурчиться".
   Отец в отчаянии разорвал на себе жилет. Турки молча курили.
   Епископ наш наконец решился заметить вполголоса, что "закон требует, чтобы желающий переменить веру был отдан своему духовному начальству на три дня для увещаний".
   - Закона этого нет, - отвечал сухо паша, - но во внимание к почтенному характеру семьи господина Николаки я исполню этот обычай...
   - Если сама девушка будет согласна, - заметил молла.
   Паша ответил ему что-то по-турецки и обратился к сестре:
   - Хочешь к епископу на три дня?
   - Нет, я к епископу не желаю, - я желаю оттоманскую веру принять..
   Тогда решился и я вмешаться; я видел, что отец убит и растерян от стыда и горя.
   - Разве ты, Хризо, боишься, что мы тебя мучить будем? ни преосвященный, ни мы, кроме доброго слова, ничего тебе не скажем. Мы тебя и в Халеппу не будем
   просить, ты три дня пробудешь в митрополии: приедет мать, и я буду там. Если ты от тех, кто тебя кормил и воспитывал, кроме доброго ничего не видала, надо же и пожалеть их. Если ты в своей новое вере тверда, так нечего тебе и бояться. Я думаю и сам молла-эффенди плохой мусульманки не твердой не желает... Подумай же, пожалей всех нас, а через три дня пусть будет по твоей воле... Сестра плакала, качая головой.
   - Надо пойти, - повторил я.
   - Так я пойду, - сказала наконец сестра, вставая.
   - Мы не принуждаем ее, - заметил сурово молла, - не надо и вам принуждать ее.
   Муфти, человек светский, в зеленой чалме и в очках, только что из Стамбула, сказал, смеясь:
   - Лишь бы на сердце было у нее хорошо, - а сколько нужно на земле правоверных и гяуров, это знает Бог!
   Паша поморщился (я думаю, от неосторожного слова "гяур") и сказал сестре:
   - Идите же, Хризо, на три дня; через три дня вы нам дадите здесь ответ. Деспот-эффенди, извольте взять ее...
   Молла с негодованием отвернулся, и лицо его выразило столько зверства, что я не вынес его взгляда и опустил глаза.
   Так мы взяли Хризо на три дня к епископу.
   В митрополии Хризо сначала совсем растерялась, лгала, клеветала на себя, опять оправдывалась, просила прощения; то падала на колени передо мной и говорила мне: "Йоргаки! пожалей меня!" То говорила наедине матери: "мать моя, свет мой! Радость ты моя! Очи ты мои! Пропала я, душа ты моя, матушка! Я девушка бесчестная! оставь меня! Я любовница его. Я давно потеряла честь мою!" То опять бросалась к ней и, сложив руки, умоляла ее не верить прежним словам: "Это я тебе солгала вчера! не верь, я не бесчестная. Он зла никакого не сделал".
   Епископа сестра слушала со вниманием и почтением, вздыхала, когда он говорил ей о тяжком грехе и о вечной муке, призывала привычные с детства святые имена...
   Я между тем зашел к Ревекке, и она опять дала мне добрый совет. Когда я рассказывал ей подробно обо всем, что случилось, она очень сострадала, но не мне и родным нашим, а двум бедным любовникам.
   - Лучше бы ты оставил их; от тебя дело много зависит. И чем вера турок не хороша? И у патриархов было много жен, и Богу одному, невидимому, они молятся. И разве не жалко тебе сестры? Пускай тайком убегут вместе в Константиноп

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 354 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа