Петр Слетов
Это было в городе Санкт-Петербурге.
Это было на Забалканском, в бильярдной. Бильярда было три: один похуже и два очень строгих. Сюда заходил хозяин, пан Рыбацкий, как в гости. Наведя порядки в смежном помещении - столовой-кофейне, пропустив главную массу обедающих, ущипнув два раза коленку подошедшей к кассе Ядвиги, любил он взять стакан мазаграна и, тихо посасывая соломинку, подняться на три ступеньки в бильярдную.
Войдя, раскланивался пан Рыбацкий со всеми наклонением головы и потупленным взором и перекидывался "парою слов" с посетителями, сохраняя свои обычные манеры графа в изгнании. Затем подходил к бильярду, где решал искусный маневр Дима Итяков, и всматривался минут пять в игру его партнера. Дождавшись первого неудачного удара по шару, едва не влезшему в угол, облокачивался пан Рыбацкий на борт. Затем эффектно постучав хризолитом толстого перстня по медному канту и тем стяжав общее внимание, оглядывал он победоносно всех по очереди и говорил Димочкиному партнеру:
- Да, вы сделали артистический удар. Это - удар дуэлянта шпагой в сердце. Но... - грустная улыбка, - это вам не кошелка...
Тут с достоинством, перемешав кусочки льда в студеном кофе, отходил он и присоединялся к зрителям, кольцом наблюдавшим поучительную Димочкину игру.
На окнах висели толстые ламбрекены, контрабажуры люстр и бра бросали свой рассеянный свет в воздух, пронизанный табачным дымом и остриями бильярдных киев, скользил беззвучно маркер, собирая по лузам шары, и по временам громко выкликал:
- Шестьдесят три! В двух больших - партия...
Длились классическая пирамидка, карамболь и ботефон.
В разные дни, разные часы меняла бильярдная свое лицо, как всякое место общественного значения. В ней меняла свое лицо большая холодная столица, кривляясь привычными гримасами. Но основной состав посетителей оставался все тем же: студенты, больше технологи, растворяли в своей среде небольшую группу знатоков и ценителей высокого класса бильярдной игры, сплоченную вокруг Димы Итякова, носившего, как и все фавориты, уменьшительное имя.
Одним заменяла бильярдная неудачную карьеру, другим - негостеприимную науку, третьим - отсутствующую или испорченную семью. Безмолвный ли уговор или святость своеобразных традиций, но личное не всплывало ни в разговорах, ни в поступках. Игра, ее содержание и логика создавали центр, вокруг которого лепились интересы, игра заслоняла все остальное, и лишь в ее плоскости ухитрялись решать вопросы искусства, философские и политические.
Так, естественно, стала бильярдная портиком греческого храма, где жрецами были Дима Итяков и маркер Федор, учителем же философии и теоретиком - журналист Поливанов.
Аудитория завсегдатаев держала мазу за игроков, созерцала, сидя на полужестких диванчиках, и курила. А Поливанов поучал:
- О юноши, о мужи, у нас накурено, но дух витает чистый, ибо мы одни. Вы видите, боги благосклонны к нам: ни одна женщина не омрачает наших бесед под этими сводами. В многоопытной своей мудрости уважаемый хозяин наш Казимир Казимирович не допускает даже к уборке бильярдной ни Ядвиги, ни кого-либо еще из дев и жен, мало-мальски годных к ласкам и битвам Афродиты. Поистине, соблюдая свои интересы, заботится он и о наших, ибо не коснулось нас тлетворное женское дыхание. Что же касается поломойки, то злые языки говорят, что и она двухснастна...
Игроки ходили вокруг бильярдов с киями в руках, в одних жилетах. Дима Итяков играл очередную партию со случайным посетителем, привлеченным замечательной его игрой, шумела отдаленно кофейня, за окнами ночевал Санкт-Петербург. И Поливанова слушали плохо, больше следя за Димой, за каждым его ударом...
Он горбат. Это заметно не всегда, чаще кажется, что он сутул. Он движется среди игроков, он ходит вокруг бильярда с той уверенностью, с тем достоинством, с каким творят общественные обряды под десятками внимательных взглядов привычные актеры разных культов. В лице его, в глазах - спокойное превосходство бесспорной силы, в каждом жесте - та неуловимая и постоянная находчивость, которая присуща мастеру и знатоку, а по временам далекая улыбка смущения. Длинной, прекрасной, мягкой, как у ребенка, рукой он хлопает слегка пана Рыбацкого по плечу.
- Удивительный сегодня партнер у меня, Казимир Казимирович. Он быстр, как барс, он режет неимоверных шаров.
Иронически и чуть самодовольно улыбается партнер его в кителе с молоточками.
- Двенадцатого в угол направо!.. Удивительный партнер у вас, Дмитрий Алексеевич, удивительная калека. Мне нужно брать с вас не пятнадцать, а по крайней мере тридцать очков.
Дима смотрит на стол, как Ганнибал на поле при Каннах.
- Двенадцатого бросаю в тот же угол... Я отдаю вам игру этим глупым ударом, я чувствую. Но, знаете, я говорю себе: неужели...
Рука Димы делает движение, совершенное, как взмах кошачьей лапы, точное и упругое, как ход паровозного поршня. Биток летит по сукну в математическом беге, в орбите его внезапно вырастает двенадцатый шар. Удар - рождение нового для него смысла, и он мчится метеором, сверкает метеором, чтобы погаснуть со звоном в лузе. А биток, на секунду остановившись, мягко отходит назад.
- Восемь в середину...
- Это черт знает что! - возбужденно восклицает молодой студентик в кружке зрителей. - Он от борта через весь бильярд играл его с выходом!
- Мой дорогой молодой коллега, - отвечает ему снисходительно пан Рыбацкий, - Диме сам Левушка дает два очка, а если даст три, то Левушка пропал - пропал, говорю я вам, - и уж были примеры. Это нужно понимать...
Все это дает повод Поливанову придраться к случаю.
- Поистине, - ораторствует он, - здесь, а не в механических лабораториях видите вы храм движения в чистом его виде, где Димочка - жрец и вместе пифия, являющая нам откровения в несравненном своем искусстве. Вы видите - шаров нет. Он ищет глазами и будет играть, очевидно, девяточку, имевшую неосторожность чуть откатиться от борта. Уверен ли он, что положит? Уверена ли пифия в том, что говорит?.. Но - внимание!.. Правильно, чудесно, шар вошел, что и требовалось доказать.
Легкие аплодисменты приветствуют Димочкин удар.
- Что произошло? Каждый из вас, дорогие коллеги, мог бы с точностью формулировать явление. Частный случай молекулярной бомбардировки. Данные: масса шаров, скорость битка, направление движения и коэффициент трения. Димочка, вы, вероятно, понятия об этом не имеете?.. Но попробуйте, о юноши, о мужи, повторить вычисленный Димочкин удар - какой позор ожидает вас, какой стыд...
- Пятерку в угол, - заказывает Дима. - Удар посвящается вам, Кронид Семенович.
Поливанов слегка раскланивается и продолжает:
- Жизнь - это движение; без движения нет жизни. Старая, избитая мысль; но основных житейских истин не замечают именно потому, что они сказываются на каждом шагу. Димочкин удар, мысль об ударе, звон влетевшего в лузу шара - все это формы одного и того же прекрасного движения. Не облекайте его в формулу - формула нужна для машины, но негодна в жизни; она не научит ходить, а лишь отяжелит походку... Верно я говорю, Федор?
- Совершенно справедливо, - отвечает маркер, устанавливая новую пирамидку.
С Димой играли многие без надежды на выигрыш, с уверенностью в проигрыше, из-за одной лишь чести сыграть с ним и проверить свои силы. Так, в стены по существу демократической бильярдной на Забалканском залетали чужие птицы: гвардейцы, одетые в штатское, помещики, у себя в имении включавшие в ежедневный режим пирамидку на собственном бильярде, московские заезжие купцы.
Купцы проигрывали шумно, помногу, чтобы было о чем рассказать; гвардейцы легко и небрежно, подчас на мелок, с расплатой в двадцать четыре часа, в узкого формата конверте, присланном с лакеем в адрес Димы. Помещики - упорно и азартно.
Встретившись, впрочем, со своими партнерами на стороне - в театре, на улице или в магазине, - не мог часто Дима уловить узнающего взгляда: головы если не отворачивались, то слегка приподымались, как бы завидев что-то достойное внимания вдали. Но здесь, войдя в бильярдную, снявши кители, сюртуки, смокинги, все сливались с общей массой игроков, подчиняясь общим законам. Все сходились в одном: уступая, быть может, знаменитому московскому Левушке в выдержке и отыгрыше, Дима, несомненно, превосходил в красоте удара, смелости игры и артистичности ее.
Расходились поздно. Часто, увлеченные затянувшейся борьбой, игроки не хотели расставаться с зеленым полем. Тогда завешивались плотно окна бильярдной, запирались двери, в подъезде гасили огни и играли с риском штрафа до утра. Под утро говаривал присяжный болтун и полуночник Поливанов:
- Вот шары остановились в доигранной партии. Момент статический. Покой, скажете вы? О мужи, покоя нет, покой - это условность, он познается, как и все, из движения... Что такое ритм? Это сходство повторных движений. Что такое статика? Это ритм, заключенный в бесконечную форму... Федор, голубчик, дай пальто!
И все расходились через черный ход. Там ждали извозчики. Поливанов, застегивая потертый бобровый воротник, одолжал у Димы полтинник и трясся на Фонтанку. Дима же - на Лиговку, задумчиво рассматривая бесконечный ряд ненужных на рассвете фонарей.
Он жил в большом доме с черными гербами и орнаментами из знамен, палашей и секир, сплетенных в спокойный и сумрачный знак. Там, на третьем этаже, в небольшой, тесно обставленной квартире, нес он свою вторую, маленькую жизнь, никем не наблюдаемую, а потому полную противоречивых потешных вкусов и слабостей.
Все дело в том, что затянулась молодость, быть может, даже детство. Диме было под тридцать, но выглядел он мальчиком. Будь он чиновником или приказчиком, над буднями его тяготела бы служба, но он был независим даже от круга знакомых, которых в личной жизни не мог найти. Так, не имея нужды в том, чтобы о нем кто-то думал хорошо, не угнетаемый своей двусмысленной профессией, он делал то, что ему нравится, заботясь болезненно лишь об одном: уйти от всяких советов, всяких вмешательств и посягательств на свою личную жизнь.
Предлогов же к этому было множество. В нем была жилка коллекционера, он тратил большие деньги на покупку какой-нибудь редчайшей марки давно исчезнувшего государства. Прекрасные пальцы его искали пути не только к зримым движениям, но и к радости звука; он занялся музыкой, остановившись на странном инструменте - балалайке. Впрочем, возвышаясь над дилетантскими ступенями, владел он им прекрасно. В чтении резче всего проявлялся его вкус: он до сих пор читал Жюль Верна, Густава Эмара; любимейшей книгой его был Конан-Дойль, попутно, впрочем, история войн. Дима никогда ничего не писал, не имея нужды в этом, но он любил, чтобы у него на письменном столе было все, что нужно и что совершенно ненужно. Письменный прибор его состоял из множества различных предметов: чернильницы с тремя сортами чернил, звонком для несуществующего лакея или небывалых заседаний, спичечницы, подсвечников, пресса, пепельницы, стакана для перьев, флакона с клеем, перочистки и еще каких-то совершенно неупотребляемых вещиц. В стакане был большой выбор ручек и карандашей всех цветов. В бюваре - запас почтовой бумаги и конвертов. Настольный календарь, настольные часы, барометр, термометр - все это настолько загружало стол, что пользоваться им для работы было бы невозможно. Все это, впрочем, ревниво поддерживалось в постоянном порядке.
Остальное убранство комнаты соответствовало столу. На полу лежали коврики - отдельно перед диваном с тумбочкой, где были туфли, и перед туалетным столиком. Деловитейший шведский шкаф с книгами, круглый полированный стол с альбомами марок стояли у одной стены. Напротив стену занимали карта всех частей света в виде полушарий и карта звездного неба - для чтения Фламмариона. За ширмой над кроватью висели два скрещенных, как шашки, отделанных золотом и слоновой костью бильярдных кия. Под ними монтекристо, из которого стрелял Дима по утрам в мишени в дальнем углу комнаты. В шкафу хранились бинокль, микроскоп и кинематографический аппарат, развлекавший Диму в иные вечера.
Все это вызывало постоянное насмешливое осуждение со стороны матери, бодрой старушки, курившей по ночам за пасьянсами, вспоминавшей свое прошлое мелкой опереточной актрисы и увлекавшейся Ибаньесом Бласко. Саркастическим взглядом осматривала она слишком солидные костюмы Димы, его трости - был целый набор тростей - и выразительно молчала. С тех пор как существование зиждилось на его выигрышах, она перестала преследовать Диму вечными замечаниями, но в душе, жалея, не считала его ни мужчиной, ни положительным человеком.
Дима и сам часто глухо чувствовал, что зрелость запоздала. Он следил за собой, стараясь прививать себе привычки, присущие уравновешенным, зрелым людям. Его восхищало самоуверенное спокойствие тех, кто умел так веско, как сказал бы Поливанов, "императивно" изложить свое мнение, кто умел с такой подавляющей естественностью играть заметную и пустую роль в жизни, как будто лучше ничего и придумать нельзя. Помимо того, что было наглухо закрыто от Димы китайской стеной общественных условий, мог бы он принять участие в той жизни, где доступ открывался рублем. Но, глядя на этих мужчин, с небрежной внимательностью провожавших своих содержанок под арками ресторанов, на спортсменов, открывших в спорте филиал порядочной жизни, на раздушенные благотворительные базары и даже демократическую толпу в воскресном Павловске, чувствовал Дима, что овладеть этим искусством, этой верой в естественное значение всего, что они делают, он был бы не в силах. С женщиной он не знал о чем говорить; стеклянным в своей наглости официантам не умел без робости дать на чай, шоферу бросить лениво и бархатно: "К Палкину!" Насколько там, среди щелкания слоновой кости, в бильярдной, был Дима прост и находчив, настолько же здесь - натянут и скован. Ему приходилось думать и мучительно решаться на каждое незначительное слово или жест.
Однако, чувствуя себя часто пустым местом в кругу собеседников, лишним спутником случайной компании, он хотел найти хоть ограниченный круг жизни, где был бы он спасен от необходимости придумывать выход из чувства неловкости перед неожиданными искусами. С этой целью он усваивал умышленно то, что казалось ему признаком самодовлеющего равновесия людей: привычку к комфорту, вообще всякие мельчайшие привычки, упорядочивающие жизнь и дающие ей подобие самостоятельности. Он требовал, чтобы у него был собственный столовый прибор, стакан, ложечка, старался о том, чтобы его завтраки не совпадали с завтраками матери, отстаивая и в этом свою независимость.
Вставши в два, надевши серую пижаму, выпивши утренний кофе, садился Дима перед трельяжем и, разложив сложный несессер, брился внимательно, оглядывая себя печальным и ласковым взглядом. Лицо было желтое, ровного цвета: ночная жизнь не приносила румянца, но, будучи привычной, не давала и болезненной бледности. Каштановые волосы расчесаны в пробор, голубые глаза под тонким желтым веком, казалось, видели и сквозь веко.
Побрившись, он разбирал почту. Он получал все центральные газеты, читая лишь дневник происшествий в "Русском слове" да фельетоны Дорошевича, остальное тщательно подбирал в комплекты. Затем брался за балалайку. Играя с увлечением, он аранжировал знакомые мотивы, а там, где память изменяла, попросту фантазировал, будучи незнаком с нотами. Среди игры он старался уловить, к чему его тянет, и, найдя, осознав свои желания, откладывал балалайку, чтобы перейти к занятиям, вытекавшим из его прямых склонностей: возился над устройством игрушки по рецептам "хитрой механики" или исследовал механизм музыкального ящика.
Часов в пять просыпалась мать. Превративши ночь в день, а день в ночь, она не знала солнечного света, проводила все вечера в чтении и воспоминаниях, ближайшим слушателем которых во время завтрака ее был Дима. Он выслушивал ее, поглядывая на часы, уходил завтракать в свою комнату и там читал или перечитывал, как всегда медленно, какой-нибудь из очередных романов Буссенара. Прочитанное принимал он горячо, оставаясь под впечатлением его весь день, чтению же отдавался не больше часа, а затем, сменив пижаму на пиджак, уходил из дому.
По стрелам улиц, по сырым торцам, под рваными облаками, ехал Дима, привычно дыша каменноугольными запахами столицы, в Гостиный двор. Резко звенели трамваи, у Русско-Азиатского банка стояли глыбы автомобилей, памятники по-разному горячили холодных своих коней, и Екатерина улыбалась улыбкой самовлюбленной женщины над толпой своих любовников. А на углах гранитные городовые правили чинным уличным движением.
Купивши в магазинах, как всегда, что нужно и не нужно, торопился Дима уйти и, отправив с посыльным покупки домой, шел обедать, как правило, в "Квисисану". Здесь встречал его неизменный сосед, отставной земский начальник, балагур и враль Дом-Домацкий, уже хмельной привычным ресторанным хмелем.
- А вот и вы! Прелестно, прелестно...
Он принадлежал к числу тех людей, что стремятся пришедшую-таки после бурной жизни старость и грязь ее омыть в общении с молодежью. Но молодежь недолюбливает их. Недолюбливал и Дима, чувствуя себя жертвой чужой словоохотливости.
- Не угодно ли раков? - угощал Дом-Домацкий, задыхаясь, подавляя кашель, как он называл, "биргустен".
- Благодарю, - пытался уклониться Дима. - А вы?
- Я обожаю раков, но еще больше люблю выдержку...
По мнению Дом-Домацкого, раки плохо действовали на его астму. Лишение было столь велико, что он резко противопоставлял свой возраст тому, когда раки были для него безвредны. Но, будучи даже и здесь, в ресторане, хлебосолом, любил он угощать всех запретным для него блюдом и испытывал при этом острое чувство отверженности. Вслед за этим он отводил душу воспоминаниями о службе в Павлоградском гусарском полку, о том, как умчал некогда невесту своему приятелю графу Н., лез, присасывая золотую верхнюю челюсть, в карман и доставал оттуда грехи юности - мадригалы и объяснения покидаемым любовницам. Скрипели фарфоровые манжеты и воротничок, жировой оплыв шеи готов был пролиться на черный сюртук, таивший в покрое что-то неуловимо военное.
Дима кончал обед, благодушно выслушивая анекдоты в духе кокоток ушедшего поколения, и пил с текущего счета своего в "Квисисане" "Сен-Рафаэль". Затем, согласившись с Дом-Домацким, что смерти своей он дождется не где, как в Санкт-Петербурге, Дима расплачивался, застегивал наглухо свой пиджак и отправлялся на Забалканский.
Было немало в столице перворазрядных бильярдных, где мог бы Дима найти партнеров и оценку высокому своему дару. Но он был верен привычке. Поливанов же говорил, ревнуя:
- Не место красит человека, а человек место. Вы не измените нам, о Дмитрий Алексеевич, это было бы цинично.
Впрочем, иногда, соскучившись, отправлялся Дима с Поливановым наугад в Гавань или на Петербургскую сторону и забирался куда-нибудь в третьеразрядную пивную. Там, в задней комнате, загаженной с лета мухами, на просаленных, залитых керосином бильярдах кривыми расщепленными киями играли извозчики и городская шпана.
Двери в пивную не затворялись, за крайним столиком сидел румяный пивом гостинодворец, и слышно было из бильярдной, как, наклоняясь к собутыльнице своей, говорил он сердечно:
- Не сомневайтесь, я с вами всегда всячески: и сзади, и спереди, и с боков...
Подумавши:
- ...и снизу, и сверху.
Войдя, после первой же конченной партии, бросал Дима громко:
- Любому двадцать очков... по сотне!
За этим всегда следовало молчание, шепоты; бывало, за кем-то посылали; Дима ждал, тихонько покатывая желтой, потемневшей кости шар, проверяя дефекты бильярда. Часто во встречной ставке были заинтересованы десять участников, шары на Димочкиной полке подсчитывал и охранял Поливанов, потому что всяко бывало - можно было не досчитаться и увидеть собственный шар в числе шаров партнера, очутившийся там не без злостного содействия. Деньги обеими сторонами торжественно опускались в лузу, доступные общественному контролю.
Игра бывала горяча. Не всегда и не всякому имел право давать Дима такие большие преимущества, но он жаждал борьбы и риска, а выручали его безумная смелость в тактике игры и крупный куш. Кто бы ни был партнер, сотенная ставка для завсегдатаев пивной была велика, над ней дрожали руки и кривил глаз. Дима, от одного прикосновения к кию возвращавший все свое хладнокровие, бил на это и в случае первого проигрыша удваивал куш, - Дима не знал цены рубля не только потому, что крупные выигрывал.
Решал дело первый промах партнера. Если даже до этого он был настроен спокойно, то как же сохранить спокойствие, когда винтом ввинчивался немыслимый шар, а свой, карамболируя, выходил под всю коронку? Это стоило сто рублей.
К концу игры иному зарвавшемуся, понадеявшемуся на свои силы маркеру прощал Дима великодушно весь проигрыш. Но был безжалостен к жукам. Эту породу бильярдных игроков, видящих в игре не призвание, но профессию и лучше всего изучивших ее коммерческую сторону, знал Дима хорошо и ненавидел ненавистью художника к невежде.
Иной раз он мог подолгу наблюдать непонятное ему терпение, с которым поджидает свою жертву жук - коммерсант игры и подчас недурной техник. Дима следил, как, появившись в бильярдной, выбрав неопытного простачка, обыгрывает его жук-гастролер исподволь, незаметно, тщательно скрывая свое умение, притворяясь неловким, бессовестно прося фору. Держась в тени, присматриваясь к посетителям, играя с худшими игроками, долго морочит жук публику, и только мало-помалу ему перестают доверять, после того как половина игроков похуже обобрана им.
Наблюдая жука, Дима удивлялся больше всего той выдержке, с которой тот пуделяет по верным шарам, наивному и грубому притворству, которое не изменяет ему до конца, даже тогда, когда он разгадан всеми, - а это случается месяца через полтора-два. Жук играет теперь уже с лучшими игроками на равных и скоро, сорвав последнее, исчезает из поля зрения. Вот тут-то часто выступал Дима общим мстителем, соблазнял жука и дачей форы и крупным кушем. В этих случаях Дима бил противника его же оружием, так как вдруг, к удивлению жука, обнаруживал богатейшее владение отыгрышем, тем самым, которого не хватало ему на два очка до прославленного Левушки. Жук мог бы по праву сказать, что Дима обычно не показывает отыгрыша.
Жукам говаривал Поливанов в назидание:
- Вы наказаны за грех, страшнее которого нет в жизни, - грех насилия над свободным своим движением.
На что получал зловещий по вложенному пожеланию ответ.
После таких вечеров Дима всегда тосковал, словно жизнь его вдруг представала наблюдению другим своим краем.
- А знаете ли, - доверчиво замечал он, - как все, в общем, паршиво. Я чувствую себя как в карцере, как будто меня не пускают жить... Как щепка в канализации. Ведь это самое большое, что доступно мне: прийти и обыграть несчастного маркера, у которого, смотришь, полдюжины ребят. А мне бы... мне бы... Вот если бы пришло такое же, как на бильярде, чтобы все сшибалось, брызгало в разные стороны, но чтобы все было на самом деле... Вот я бы тогда!.. - загадывал он, мечтательно покачивая головой.
Но Поливанов утешал:
- Полно, Димочка. Спросите себя: кто еще здесь, в столице, живет такой нужной и современной жизнью, как вы? Все роются, как кроты: кто высиживает геморрой, кто бессмысленно вертится вместе с колесом какой-нибудь машины, кто, осатанелый, следит за поплавком своего рубля. Все это тоже не настоящее. Мусор и канализация. Лишь вы один в этом гнусном городе живете праведно в законах движения. Вы - тот праведный Лот, из-за которого пощажено это скопище потерявших корни людей. Полноте!..
Это было в городе Петрограде.
Свергнув вниз бронзовых воинов с германского посольства и утопив их в Мойке, столица зашумела военной гостиницей "Асторией". В витрине фотографии на углу Большой Морской были выставлены новые портреты царской семьи.
Люди обрастали защитным и черной кожей. Появились земгусары.
В бильярдную на Забалканском приходили теперь завсегдатаи ее, внезапно покрупнев и покруглев бритым лицом, уже сменив студенческую тужурку на военный китель, и Казимир Казимирович неизменно встречал их фразой:
- О, и вас уже забрали! Боже ж мой, что это делается... Но желаю вам быть пулковником. И прошу взять во внимания, что для господ офицеров у меня особая скидка.
С фронта приезжали созревшие в страдании люди, оттуда легла красная тень. Героем дня стал раненый офицер. На лица пал отпечаток неугасимой жадности к жизни, как будто злоба войны заставляла больше ценить и больше любить курчавые дни ее.
Женщины стали доступней и в жизни заметней.
Ставки крупней, игра азартней. Дима за полгода выиграл целое состояние.
При виде военных, с их мужеством, подчеркнутым осанкой, формой и налетом грубой прямолинейности, Дима испытывал живой рост зависти и всегдашней отчужденной печали: жизнь, покрепчав, проходила мимо. Каждый раз Дима вспоминал болезненную улыбку, с которой показал свое хилое тело врачам у воинского начальника, и то презрительное безмолвие, с которым его забраковали.
Поливанов же, укрывшись в санитарную форму, рассуждал:
- Конечно, война - изумительный пример движения, сведенного к единству. Но, увы, оно вычислено и взвешено на биржах в долларах и фунтах стерлингов. Желал бы я видеть, с каким кляпф-штоссом влетит чей-то шар в угол, когда эти массы людей, вызванных к движению, поймут, что стоит лишь изменить направление - и все полетит к черту... Вы простите, поручик, это лишь частная беседа под сводами храма движения. В моих статьях я не имею возможности касаться этого.
Но поручик прощал. Поручик, надевши погоны, сам переставал чувствовать себя человеком и жадно хватался за все, что, казалось, возвращало его в привычное это звание.
Казимир Казимирович говорил:
- Бисмарк - это же голова! Вильгельм - это же дьябэл! Один начал, другой кончил. У нас, знаете, - голос понижался до шепота, - в верхах не все благополучно: все фоны да бароны...
Казимир Казимирович верхним чутьем угадывал настроение своих клиентов.
В бильярдной все чаще вспыхивали политические споры. Однажды дело кончилось арестом, и лишь много времени спустя стали возвращаться участники его, уже с фронтов, уже полукалеками...
Только гвардейцы вносили с собой иной дух, иные речи.
Но Дима играл со всеми равно, не делая выбора. Однажды он с удовольствием обыгрывал целую ночь подпольщика, волей судеб отсиживавшегося в бильярдной, льстя ему, хваля отвратительный его удар. В другой раз хохотал над пьяной компанией из двух гвардейцев и юнкера Николаевского училища, вломившихся в бильярдную.
Один из гвардейцев, с погонами капитана, держал ботефон. Юнкер, оглушенный вином, как отравленное животное, дремал на стуле. Капитан играл хорошо, радуясь каждому своему удару. Когда же Дима отточенным ударом загонял его шар в лузу, капитан выпивал стакан пива и подходил к стулу.
- Юнкер!..
Тот вскакивал с обессмысленными глазами, но чинный, руки по швам, силясь удержать стойку и уставной наклон туловища вперед.
- Юнкер, что такое традиция полка?
- Традиция полка - это священные правила чести, являющиеся обязательными и нерушимыми...
- Врешь, - поправлял второй гвардеец, - традиция - это священные правила, завещанные нам...
- Традиция - это...
- Дай мне расцеловать твою милую мордашку, - прерывал капитан и усами, омоченными пивной пеной, колол немолодое уже и плоское лицо одутловатого юнкера.
- Ты, Лева, скотинка и замечательный человек, - отвечал юнкер.
- За здоровье государя императора! - продолжал капитан и, опрокинув стакан, возвращался к ботефону, до нового проигрыша, когда Дима, смеясь, вгонял его шар дублетом.
Вернувшись к снова упавшему на стул юнкеру, подняв его в стойку, спрашивал теперь капитан:
- Юнкер, укажите мне парадную форму Ингерманландского полка...
Дело кончилось тем, что, шлепнувшись навзничь на пол и раскинув руки и ноги, юнкер захрапел густым, тембристым храпом, и никакие грозные оклики не могли заставить его вернуться к рассуждениям о долге гвардейского офицера и суде чести.
Безуспешные свои попытки привести его в чувство закончил маркер Федор следующей фразой:
- Они вроде как дохлый шар, который висит над лузой: как его ни ткни, он сам падает.
Дни проходят все более ускоренным бегом. В столице меньше продуктов, больше калек, очереди за хлебом, вереницы раненых.
Подошло время "глупости или измены", распутинского кукиша, полиция обучалась стрельбе из пулеметов, ком войны катился, явно уже управляемый лишь собственной тяжестью.
Дима стал больше гулять. Ему доставляло удовольствие чувствовать под ногами погрязневшие теперь соты торцов. Столичная улица, посеревшая и опустившаяся, таила в себе что-то необыкновенное, как будто, сбрасывая с себя довольство и порядок, вынашивала она небывалые вещи, наполняясь предчувствиями и ожиданиями бунтарского материнства.
В студеный мглистый день увидел однажды Дима, проходя по Измайловскому проспекту, солдат, занятых рассыпным строем. Они лежали на животах, щелкая затворами винтовок, в сапогах с недомерками-голенищами, в молескиновых шинелях летнего образца, в суконных защитных варежках. Один из них, улучив минуту, когда отошел офицер, закутанный в бекешу, отороченную серым каракулем, снял варежку и синей, сочащейся кровью рукой вытер кровь с лица. Офицер, впрочем, тут же вернулся и влепил ему еще два пинка бурковым сапогом. Дима, хрустнув пальцами в карманах ильковой шубы, подошел к хвосту первой попавшейся очереди в какой-то магазин и, по временам взглядывая на продолжавшееся учение, продвигался медленно вперед. Попав наконец в магазин, он понял, что очередь - за сахаром, и купил себе положенные три фунта. Вечером он важно отдал покупку Поливанову со словами:
- Вот тема, достойная вашего толкования.
На что Поливанов отвечал:
- Мы еще об этом поговорим.
С тех пор любопытнейшими глазами смотрел Дима на все, что творилось вокруг: на парады гвардейских и матросских частей, на посольские автомобили, на кучеров собственных выездов, носивших на кушаках над толстыми своими задами обращенные к седоку часы. С изумлением наблюдал он теперь женщин. К ним всегда относился Дима очень издалека и очень ласково, как к детям, которых любят, но не умеют к ним подойти. За ласковостью его скрывалась пугливая робость, выливавшаяся в наружное отчуждение, удалявшее, вычеркивавшее из его жизни тех женщин, к которым мог бы он испытывать не одно лишь равнодушие. Теперь вдруг почувствовал он огромный интерес и уважение к ним, раскрашенным, крикливым и шумным.
В кафе Андреева на Невском однажды задумался Дима о той сцене взятия крепости Гермозильо тремя храбрецами, которую не дочитал он, прервавши чтение на самом интересном месте. Предприятие это безумно, но крепость будет взята - это Дима знал и переживал теперь предчувствие замечательного подвига, которому он будет трепетнейшим свидетелем. Роман Эмара лежал у него в кармане. Задумавшись, рассматривал он припудренную, взбитую, как сливки, толпу, оставив нетронутой лежавшую на столе сдачу. Через плечо его протянулась ручка, затянутая в дешевенькую лайку, и, проворно скомкав хрусткую трехрублевку, исчезла.
Оглянувшись, вспомнил Дима, что в крикливом этом и злобном месте нетронутая сдача считалась условным авансом; увидел девушку с чуть нежно и порочно измятым полным лицом под завитыми русыми волосами и, потеряв нить своих мыслей, улыбнулся растерянно.
Девушка, порывшись в сумке, вытащила пудреницу и, обмахнувши пуховкой лицо, рассматривая себя в зеркальце, сказала:
- Я вчера осталась без кавалера и задолжала вон тому идолу, - кивнула в сторону официанта. - Можно сесть за ваш столик?
Кафе жужжало, горело электричество, несмотря на то что был еще день. Кафе, спрятанное в длинных зеркальных подвалах, хотело жить только ночной жизнью.
Дима спросил пирожных, кофе и с удовольствием смотрел, как девушка с толком, со знанием дела выбирала миндальные и кремовые, хрустя свежими, ровными зубами. Откинувшись затем, она стала болтать о том, как кутила на прошлой неделе с морским летчиком, о том, что с фронта мужчины приезжают как бешеные и что лучше всех все же кавалеристы. Закончила:
- Ну что же, поедем ко мне?
Дима болезненно подумал, как рядом с нею, стройной и мягкой в осеннем пальто, резко выделится его горб, сразу сжался и покачал головой. Она внимательно посмотрела на него и спросила:
- Не нужно?.. Может быть, после?
Порывшись в сумке, она вынула карточку и дала Диме. На ней стояло "Наташа Оглоблина" и адрес - где-то на Охтенской стороне. Дима спрятал карточку в карман, но этот жест ему сказал, что прячет он вместе с карточкой еще полгода или год, и, внезапно побледнев, он решил ехать тут же. И когда он расплатился, а она поняла, что он согласен, то улыбнулась очень просто и счастливо.
Эту улыбку наблюдал Дима всю дорогу, пока они ездили за коньяком, пока лихач мчал их на Охту.
Комната ее была невелика. Половину занимала огромная никелированная кровать, покрытая алым атласным одеялом, напротив стоял небольшой ковровый диван с парой таких же кресел и овальным столом. Сбоку - зеркальный шкаф.
- Это все мое, - сказала Наташа с легкой гордостью, - кроме шкафа, шкаф хозяйки. Я уже год, как ушла из дома.
Дима понял, что дом не был родительским.
Радиаторы излучали темное тепло. Пока Дима раскупоривал бутылки, Наташа обернула лампочку, спускавшуюся с потолка, красной кисеей и заколола булавками плотные занавеси на окне.
Когда она села, Дима уловил ее взгляд, быстро оглянувший его горбатую спину и отвернувшийся, остановившийся на его прекрасных печальных глазах. Тут она улыбнулась снова своей нежной, порочной и простой улыбкой, а Дима с этой минуты почувствовал себя необыкновенно легко и уютно, сразу поверив, что она умеет простить все тягостное и ничего не хочет, кроме того, что есть.
Наташа, одним укусом закусив пол-яблока, села к нему на колени и прижала его лицо к своей пахнущей пудрой через тонкое полушелковое платье груди. Но, заметив, что его детски мягкие руки, обнимая ее, спокойны, а он сдержан, не стала навязчивой и ушла снова на диван.
Здесь она, занявшись собою, стала пить, опять с толком, с видимым знанием вин и алкоголическим смакованием. Опускала в коньяк очищенные ломтики груши и маленьким языком и губами обсасывала их раньше, чем проглотить. Мало-помалу пьянея и раздеваясь медленными, величественными движениями, откинулась на спинку и из полной рюмки, ежась и щекотливо смеясь от холода, полила свой голый живот коньяком, - коньяк сбежал тонкими ароматными струйками.
Дима пил мало, курил голландские слабые, пряные папиросы, голова его слегка кружилась от запаха разлитого спирта, он смотрел на Наташу и слушал ее несвязную болтовню, ее подчас грубые воспоминания. Он решил, что вот об этих женщинах с любопытством и подавленной завистью думают другие недаром, - среди скандалов и насилия испытала не раз Наташа то, о чем лишь мечтают другие: звериную страсть, усложненные пороки, жуть и аромат преступления.
Наташа, побледнев от вина, что стало заметно даже при розовом свете, теперь совсем нагая, качаясь, разгуливала по комнате, вертясь перед зеркальным шкафом, касаясь грубоватым телом холодного зеркала и вздрагивая.
- Теперь, когда у меня своя квартира, я не люблю скандальных гостей, - говорила она, - я люблю таких, как ты, а если хочешь кутить - едем в дом... Ты не скучаешь, миленький?
- Нет, - отвечал Дима, выжимая в рюмку лимон.
Вдруг Наташа, подойдя к столу, налила полный стакан коньяку и, залпом выпив, сказавши:
- На! - бросилась в кресло.
Здесь она быстро сдала. Побледневшее лицо ее стало тоньше и потеряло бесстыдство, крашеные губы разрезали его тонкой счастливой чертой, а полузакрытые глаза, казалось, не смотрели, а слушали о каких-то невероятных желаниях.
Дима заботливо помог ей перейти на постель и, уклонившись от ее рук, оставил ее там в раскинутой позе, покрытую легкой испариной и уже совсем обессиленную. Сам же вернулся в кресло и, вытянув ноги, вынул из кармана и развернул роман Эмара на недочитанном месте.
Развязка близилась. Освободитель Соноры граф де Прэбуа Крансе, заключенный в цитадель, ожидал своего последнего часа. Меж тем, выручая, Валентин Гиллуа с Анджелой и другом своим Курумиллой отважно подготовляли побег... Сраз захваченный повествованием, Дима, волнуясь, вчитывался в строки. Несправедливость судьбы к великодушным заговорщикам так сильно угнетала его, что он готов был бросить книгу, не дочитав. Но в нем жила еще надежда на удачу, хоть в то же время Дима знал, что Сонора не стала свободной. И когда граф де Прэбуа Крансе мужественно встретил смерть - Дима больше не мог: он захлопнул книгу и застыл в глубоком переживании сочувствия и невыразимой печали. Личность Крансе всплывала перед ним во всем своем недоказанном, но таком вероятном величии. Любовь донны Анджелы, преданные друзья, измена гасиендеро, предатель испанец, крушение...
Дима вздохнул. Дымка вымысла и фантазии колыхалась вокруг него, заслоняя окружающее. В этом привычном мире мысли его были невесомы. Легко думалось обо всем. Было несомненно, что есть в жизни герои, что ими движут благородные и великодушные цели. И Дима переставал ощущать себя не одолевшим четырех классов гимназии горбатым недорослем, отверженным завсегдатаем бильярдной, а становился незаписанным участником всех этих прекрасных походов в диких, девственных странах, сообщником тайных их планов, судией жестокости, преступления и насилия...
Наташа шевельнулась, и Дима растерянно оглянулся. Все та же счастливая улыбка блуждала на ее лице. Это разрезало сразу его мысли, и они, как побеги, привитые к иному стволу, налились земными крепкими соками. В ее улыбке было такое веяние жизни и простоты, в Диминой душе столько мечтательного доверия к ней, что все это казалось вне действительности, каким-то краем присутствовал образ донны Анджелы, ушли вся робость и отчужденность бесследно. Когда же она потянула руку, незнакомая сила подхватила Диму. Покачнувшись, он встал, подошел к ней - и прожил с ней безвыходно два дня, причем Наташа, просыпаясь, пила и целовалась с отражением своим в зеркале, а он курил и перечитывал начало и середину романа.
Третье утро пришло резко, как барабанный бой.
В квартире кругом шумели и хлопали дверьми. Наташа, похмельная и растрепанная, едва одетая, где-то в коридоре громко тараторила с хозяйкой. Дима думал, что нужно наконец домой, представлял себе ироническую улыбку матери и чувствовал, что стал теперь иначе ценить и жизнь, и себя, и военную злобу.
Вернулась Наташа другой - оживленной и торопливой.
- Слышал? Там, на Петербургской, фараонов бьют. А они с чердаков отстреливаются... - бросала она скороговоркой, холодной водой умывая свое слегка отекшее лицо и тело до пояса. - Пойдем, миленький... Ты пойдешь?..
Дима вздрогнул и быстро, как будто застеснявшись прихода нежданного гостя, обвел глазами всю беспорядочную комнату, заспанную кровать, бутылки на столе, пепельницу, полную пепла и окурков. Он мгновенно оделся и, оглянувшись еще раз, заметил на столе раскрытую книгу Эмара, захлопнул и положил на окно, с удивлением поймав себя на мысли, что еще вернется сюда...
На улицах было все по-новому. Дали не прятались за скукой расстояния, и широкие петербургские перспективы раскрывались с непонятной откровенностью. Стал виден воздух, обострился смысл существования каждого дома, каждого камня. Дима бежал с Наташей под руку, охваченный неясным огромным ожиданием и сочувствием к тому, что смутно угадывалось в уличной тишине, разрываемой любопытными и возбужденными прокриками бегущих людей. Что-то большое, незримое металось по улицам. Дима искал в каждом встречном ответа, смотря в лицо, в глаза, и бежал все дальше...
Вот по торцам загремела влекомая, как добыча, железная вывеска полицейского участка. Туда, откуда, подшвыривая ногами, бесцельно влекли ее, бросился Дима...
Перед домом стояла небольшая толпа. Окна участка были разбиты. Вороха бумаг и растрепанных дел летели из окон второго этажа. И в первый раз видел Дима алый флаг, не колеблемый в руках нестройной толпы, но твердо, неподвижно укрепленный на камне хмурого здания.
Только через неделю попал Дима в бильярдную. Его встретили как воскресшего. Дима, отдохнув от кия, играл вдохновенно и пылко, развернув весь блеск и совершенство своего удара.
Поливанов после двух сухих кричал петушком:
- Нет, вы подумайте: он был полубогом, а вернулся богом. Почему вы играете триплет, когда у вас на ударе прямой?
Но Димочкин триплет ложился на сукно безупречно, как упавший чертеж.
- Вы помните, конечно, о юноши, - потирал Поливанов свою плешь, - как рады были математики, что пчелы в постройке своих сотов приблизились к математическому решению этого вопроса с точностью в углах до двух минут градуса. И как пришлось потом Реомюру и Кенигу убедиться, что поправку в две минуты следует вносить не пчелам в постройку сотов, но математикам в логарифмические таблицы. Не рискнет ли кто-нибудь научить Димочку, как сыграть заказанный им круазе в угол? Желающих нет?.. Ну-с, тогда вернемся к текущему политическому м