згляните, пожалуйста, в столовой, который час? - сказала Ида Гольберг, опуская на колени какое-то цветное шитье. Большая комната в новом доме, похожая на светлую каюту на палубе корабля, была скудно уставлена простой мебелью; желтая занавеска во всю стену задергивала сразу все три окна, и на кожаные сундуки, еще не упакованные чемоданы, усаженные медными гвоздиками, ящик с запоздавшими гиацинтами ложился желтый, тревожащий свет. Ваня сложил Данта, которого он читал вслух, и вышел в соседнюю комнату.
- Половина шестого, - сказал он, вернувшись.
- Долго нет Лариона Дмитриевича, - будто отвечая на мысли девушки, промолвил он.
- Мы больше не будем заниматься?
- Не стоит, Ваня, начинать новой песни. Итак: ...е vidi che con riso Udito havenan l'ultimo construtto; Poi a la bella doima tornai il viso, - и увидел, что с улыбкой они слушали последнее заключение, потом к прекрасной даме обернулся.
- Прекрасная дама - это созерцание активной жизни?
- Нельзя, Ваня, вполне верить комментаторам, кроме исторических сведений; понимайте просто и красиво, - вот и все, а то, право, выходит вместо Данта какая-то математика. Она окончательно сложила свою работу и сидела, как бы дожидаясь чего-то, постукивая разрезным ножом по светлой ручке стула.
- Ларион Дмитриевич скоро, наверное, придет, - почти покровительственно заявил Ваня, опять поймав мысль девушки.
- Вы видели его вчера?
- Нет, я ни вчера, ни третьего дня его не видел. Вчера он днем ездил в Царское, а вечером был в клубе, а третьего дня он ездил куда-то на Выборгскую, - не знаю, куда, - почтительно и гордо докладывал Ваня.
- К кому?
- Не знаю, по делам куда-то.
- Вы не знаете? - Нет.
- Послушайте, Ваня, - заговорила девушка, рассматривая ножик.
- Я вас прошу, - не для меня одной, для вас, для Лариона Дмитриевича, для всех нас, - узнайте, что это за адрес? Это очень важно, очень важно для всех троих, - и она протянула Ване клочок бумаги, где разгонистым и острым почерком Штрупа было написано: "Выборгская, Симбирская ул., д. 36, кв. 103, Федор Васильевич Соловьев". Никого особенно не удивило, что Штруп между прочими увлечениями стал заниматься и русской стариной; что к нему стали ходить то речистые в немецком платье, то старые "от божества" в длиннополых полукафтанах, но одинаково плутоватые торговцы с рукописями, иконами, старинными материями, поддельным литьем; что он стал интересоваться древним пением, читать Смоленского, Разумовского и Металлова, ходить иногда слушать пение на Николаевскую и, наконец, сам, под руководством какого-то рябого певчего, выучивать крюки. "Мне совершенно был незнаком этот закоулок мирового духа", - повторял Штруп, старавшийся заразить этим увлечением и Ваню, к удивлению, тоже поддававшегося в этом именно направлении. Однажды Штруп объявил за чаем: - Ну, это, Ваня, вы должны непременно видеть, автентичный раскольник с Волги, старого закала, представьте: 18 лет - и ходит в поддевке, чаю не пьет; сестры живут в скиту; дом на Волге, с высоким забором и цепными собаками, где спать ложатся в 9 часов - что-то вроде Печерского, только менее паточно. Вы это должны непременно видеть. Пойдемте завтра к Засадину, у него есть интересное "Вознесенье"; туда придет наш тип, и я вас познакомлю. Да. кстати, запишите адрес на всякий случай; может быть, я проеду прямо с выставки, и вам придется одним его отыскивать. - И Штруп, не смотря в записную книжку, как хорошо знакомое, продиктовал: "Симбирская, д. 36, кв. 103 меблированные комнаты", - там спросите. За стеной слышался глухой говор двух голосов; часы гирями тихо тикали; по столам, стульям, подоконникам были навалены и наставлены темные иконы и книги в досках обтянутых кожей; было пыльно и затхло, и из коридора через форточку над дверью несся прелый запах кислых щей Засадин стоял перед Ваней и, надевая кафтан, говорил: - Ларион Дмитриевич не раньше как минут через copoe будет, а то, может, и через час; нужно будет сходить мне тут за иконкой, да уж не знаю, как сделаться? Здесь, что ли, вы подождете или пройдетесь куда?
- Останусь здесь.
- Ну, ну, а я тотчас вернусь. Вот книжками покуда не поинтересуетесь ли, - и Засадин, подавши Ване запыленный Лимонарь, поспешно скрылся в дверь, откуда сильнее пахнуло прелым запахом кислых щей. И Ваня, стоя у окна, открыл повесть, гласящую, как некий старец после случайного посещения женщиной, жившей одиноко в той же пустыне, все возвращался блудною мыслью к той же жене и, не вытерпев, в самый пеклый жар взял посох и пошел, шатаясь, как слепой, от похоти, к тому месту, где думал найти эту женщину; и, как в исступлении, он увидел: разверзлась земля, и вот в ней - три разложившиеся трупа: женщина, мужчина и ребенок; и был голос: "Вот женщина, вот мужчина, вот ребенок, - кто может теперь различить их? Иди и сотвори свою похоть". Все равны, все равны перед смертью, любовью и красотою, все тела прекрасные равны, и только похоть заставляет мужчину гоняться за женщиной и женщину жаждать мужчины. За стеной молодой сиповатый голос продолжал:
- Ну, я уйду, дядя Ермолай, что ты все ругаешься?
- Да как же тебя, лодыря, не ругать? баловаться вздумал!
- Да Васька, может, тебе все наврал; что ты его слушаешь?
- Чего Ваське врать? ну сам скажи, сам отрекись: не балуешься разве?
- Ну, что же? ну, балуюсь! А Васька не балуется? У нас, почитай, все балуются, разве только Дмитрий Павлович, - и слышно было, как говоривший рассмеялся. Помолчав, он опять начал более интимным тоном, вполголоса:
- Сам же Васька и научил меня; пришел раз молодой барин и говорит Дмитрию Павловичу: "Я желаю, чтобы меня мыл, который пускал", - а пускал его я; а как Дмитрий Павлович знал, что барин этот - баловник и прежде всегда им Василий занимался, он и говорит: "Никак невозможно, ваша милость, ему одному идти: - он не очередной и ничего этого не понимает".
- Ну, черт с вами, давайте двоих с Василь-ем!
- Васька как вошел и говорит: "Сколько ж вы нам положите?"
- Кроме пива, десять рублей.
- А у нас положение: кто на дверях занавеску задернул, значит, баловаться будут, и старосте меньше 5-ти рублей нельзя вынести; Василий и говорит:
- "Нет, ваше благородие, нам так не с руки".
- Еще красненькую посулил. Пошел Вася воду готовить, и я стал раздеваться, а барин и говорит: "Что это у тебя, Федор, на щеке: родинка или запачкано чем"? - сам смеется и руку протягивает. А я стою, как дурак, и сам не знаю, есть ли у меня какая родинка на щеке, нет ли. Однако тут Василий, сердитый такой, пришел и говорит барину: "пожалуйте-с", - мы все и пошли.
- Матвей-то живет у вас?
- Нет, он на место поступил.
- К кому же? к полковнику?
- К нему, 30 рублей, на всем готовом, положил.
- Он никак женился, Матвей-то?
- Женился, сам же ему на свадьбу и денег дал, пальто за 80 рублей сделал, а жена что же? Она в деревне живет, разве дозволят на таком месте с бабой жить?
- Я тоже на место надумал идти, - промолвил, помолчав, рассказчик.
- Как Матвей, все равно?
- Барин хороший, один, 30 рублей тоже, как Матвею.
- Пропадешь ты, Федя, смотри.
- Может и не пропаду.
- Да кто такой барин-то, знакомый, что ли?
- Тут, на Фурштадтскей, живет, где еще Дмитрий служит в младших, во втором этаже. Да он и здесь, у Степана Степановича, иногда бывает.
- Старовер, что ли?
- Нет, какое. Он даже и не русский, кажется. Англичанин, что ли.
- Хвалят?
- Да, говорят, хороший, добрый барин.
- Ну, что же, в час добрый.
- Прощай, дядя Ермолай, спасибо на угощеньи.
- Заходи когда, Федя, в случае. - Зайду, - и легкой походкой, постукивая каблуками, Федор пошел по коридору, хлопнув дверью. Ваня быстро вышел, не вполне сознавая, зачем это делает, и крикнул вслед проходившему парню в пиджаке поверх русской рубашки, из-под которого висели кисти пояса шнурком, в низеньких лакированных сапогах и в картузе набекрень: "Послушайте, не знаете ли, скоро будет Степан Степанович Засадин?" Тот обернулся, и в свете, проникающем из номерной двери, Ваня увидел быстрые и вороватые серые глаза на бледном, как у людей, живущих взаперти или в вечном пару, лице, темные волосы в скобку и прекрасно очерченный рот. Несмотря на некоторую грубость черт, в лице была какая-то изнеженность, и хотя Ваня с предубеждением смотрел на эти вороватые ласковые глаза и наглую усмешку рта, было что-то и в лице и во всей высокой фигуре, стройность которой даже под пиджаком бросалась в глаза, что пленяло и приводило в смущенье. -А вы их изволите дожидаться?
- Да, уж скоро 7 часов.
- Шесть с половиной, - поправил Федор, вынув карманные часы, - а мы думали, что никого нет у них в комнате... Наверно скоро будут, - прибавил он, чтоб что-нибудь сказать.
- Да. Благодарю вас, извините, что побеспокоил, - говорил Ваня, не двигаясь с места.
- Помилуйте-с, - ответил тот с ужимкой. Раздался громкий звонок, и вошли Штруп, Засадин и высокий молодой человек в поддевке. Штруп быстро взглянул на Федора и Ваню, стоявших все друг против друга.
- Извините, что заставил вас дожидаться, - промолвил он Ване, меж тем как Федор бросился снимать пальто. Как во сне видел Ваня все это, чувствуя, что уходит в какую-то пропасть и все застилается туманом. Когда Ваня вошел в столовую, Анна Николаевна кончала говорить: "И обидно, знаете, что такой человек так себя компрометирует". Константин Васильевич молча повел глазами на Ваню, взявшего книгу и севшего у окна, и заговорил:
- Вот говорят: "Изысканно, неестественно, излишне", но если оставаться при том употреблении нашего тела, какое считается натуральным, то придется руками только раздирать и класть в рот сырое мясо и драться с врагами! ногами преследовать зайцев или убегать от волков и т. д. Это напоминает сказку из 1001 ночи, где девочка, мучимая идеею финальности, все спрашивала, для чего сотворено то или это. И когда она спросила про известную часть тела, то мать ее высекла, приговаривая: "Теперь ты видишь, для чего это сотворено". Конечно, эта мамаша наглядно доказала справедливость своего объяснения, но вряд ли этим исчерпывалась дееспособность данного места. И все моральные объяснения естественности поступков сводятся к тому, что нос сделан для того, чтобы быть выкрашенным в зеленую краску. Человек все способности духа и тела должен развить до последней возможности и изыскивать применимость своих возможностей, если не желает оставаться калибаном.
- Ну, вот гимназисты ходят на головах...
- "Что ж, это во всяком случае плюс и, может быть, это очень приятно", сказал бы Ларион Дмитриевич, - и дядя Костя с вызовом посмотрел на Ваню, не перестававшего читать. - При чем тут Ларион Дмитриевич? - заметила даже Анна Николаевна.
- Не думаешь же ты, что я излагал свои собственные взгляды?
- Пойду к Нате, - заявила, вставая, Анна Николаевна.
- А что, она здорова? Я ее совсем не вижу, - почему-то вспомнил Ваня.
- Еще бы, ты целыми днями пропадаешь.
- Где же я пропадаю?
- А уж это нужно у тебя спросить, - сказала тетка, выходя из комнаты. Дядя Костя допивал остывший кофе, и в комнате сильно пахло нафталином.
- Вы про Штрупа говорили, дядя Костя, когда я пришел? - решился спросить Ваня. - Про Штрупа? - право, не помню, - так что-то Анета мне говорила.
- А я думал, что про него.
- Нет, что же мне с ней-то об Штрупе говорить?
- А вы действительно полагаете, что Штруп таких убеждений, как вы высказывали?
- Его рассужденья таковы; поступки не знаю, и убежденья другого человека - вещь темная и тонкая.
- Разве вы думаете, что его поступки расходятся со словами?
- Не знаю; я не знаю его дел, и потом не всегда можно поступать сообразно желанию. Например, мы собирались давно уже быть на даче, а между тем...
- Знаете, дядя, меня этот старовер, Сорокин, зовет к ним на Волгу: "Приезжайте, - говорит, - тятенька ничего не заругает; посмотрите, как у нас существуют, если интересно". Так вдруг расположился ко мне, не знаю и отчего.
- Ну, что же, вот и отправляйся.
- Денег тетя не даст, да и вообще не стоит.
- Почему не стоит?
- Так все гадко, так все гадко!
- Да с чего же вдруг все гадко-то стало?
- Не знаю, право, - проговорил Ваня и закрыл лицо руками. Константин Васильевич посмотрел на склоненную голову Вани и тихонько вышел из комнаты. Швейцара не было, двери на лестницу были открыты, и в переднюю доносился из затворенного кабинета гневный голос, чередуясь с молчанием, когда смутно звучал чей-то тихий, казалось, женский голос. Ваня, не снимая пальто и фуражки, остановился в передней; дверная ручка в кабинет повернулась, и в полуотворившуюся сторону показалась державшая эту ручку чья-то рука до плеча в красном рукаве русской рубашки. Донеслись явственно слова Штрупа: "Я не позволю, чтобы кто-нибудь касался этого! Тем более женщина. Я запрещаю, слышите ли, запрещаю вам говорить об этом!" Дверь снова затворилась и голоса снова стали глуше; Ваня в тоске осматривал так хорошо знакомую переднюю: электричество перед зеркалом и над столом, платье на вешалках; на стол были брошены дамские перчатки, но шляпы и верхнего платья не было видно. Двери опять с треском распахнулись, и Штруп, не замечая Вани, с гневным побледневшим лицом прошел в коридор; - черезсекунду за ним последовал почти бегом Федор в красной шелковой рубашке, без пояса, с графином в руке. "Что вам угодно?" - обратился он к Ване, очевидно, не узнавая его. Лицо Федора было возбужденно-красное, как у выпившего или нарумянившегося человека, рубашка без пояса, волосы тщательно расчесаны и будто слегка завиты, и от него сильно пахло духами Штрупа.
- Что вам угодно? - повторил он смотревшему на него во все глаза Ване.
- Ларион Дмитриевич?
- Их нет-с.
- Как же я его сейчас видел?
- Извините, они очень заняты-с, никак не могут принять.
- Да вы доложите, подите.
- Нет уж, право, лучше в другой раз как-нибудь зайдите: теперь им никак невозможно принять вас. Не одни они, - понизил голос Федор.
- Федор! - позвал Штруп из глубины коридора, и тот бросился бежать бесшумной походкой. Постояв несколько минут, Ваня вышел на лестницу, притворив дверь, за которой снова раздались заглушенные, но громкие и гневные голоса. В швейцарской, лицом к зеркалу, стояла, поправляя вуалетку, невысокая дама в серо-зеленом платье и черной кофточке. Проходя за ее спиной, Ваня отчетливо разглядел в зеркале, что это была Ната. Поправив вуаль, она не спеша стала подниматься по лестнице и позвонилась у квартиры Штрупа, меж тем как подоспевший швейцар выпускал Ваню на улицу. - Что такое? - остановился Алексей Васильевич, читавший утреннюю газету; "Загадочное самоубийство. Вчера, 21 мая, по Фурштадтской улице, д. .N, в квартире английского подданного Л. Д. Штрупа покончила счеты с жизнью молодая, полная надежд и сил девушка Ида Гольберг. Юная самоубийца просит в своей предсмертной записке никого не винить в этой смерти, но обстановка, в которой произошло это печальное событие, заставляет предполагать романическую подкладку. По словам хозяина квартиры, покойная во время горячего объяснения, написав что-то на клочке бумаги, быстро схватила приготовленный для путешествия его, Штрупа, револьвер и, раньше чем присутствовавшие успели что-нибудь предпринять, выпустила весь заряд себе в правый висок. Решение этой загадки усложняется тем, что слуга г-на Штрупа, Федор Васильев Соловьев, кр. Орловской губ., в тот же день бесследно пропал, и что осталась не выясненной как личность дамы, приходившей на квартиру Штрупа за полчаса до рокового события, так и степень ее влияния на трагическую развязку. Производится следствие". Все молчали за чайным столом, и в комнате, напитанной запахом нафталина, было слышно только тиканье часов.
- Что ж это было? Ната? Ната? ты же знаешь это? - каким-то не своим голосом сказал, наконец, Ваня, но Нате продолжала чертить вилкой по пустой тарелке, не отвечая ни слова.
- Подумай, Ваня, как чудно, что вот - чужой человек совсем чужой, и ноги у него другие, и кожа, и глаза, - и весь он твой, весь, весь, всего ты его можешь смотреть целовать, трогать; и каждое пятнышко на его теле, где 6ы оно ни было, и золотые волоски, что растут по рукам, и каждую борозднику, впадинку кожи, через меру любившей И все-то ты знаешь, как он ходит, ест, спит, как разбегаются морщинки по его лицу при улыбке, как он думает, как пахнет его тело. И тогда ты станешь как сам не свой, будто ты и он- одно и то же: плотью, кожей прилепишься и при любви нет на земле, Ваня, большего счастья, а от любви непереносно, непереносно! И что я скажу, Ваня: легче любя не иметь, чем иметь, не любя. Брак, брак; не то тайне что поп благословит, да дети пойдут: - кошка, вон, и по четыре раза в год таскает, - а что загорится душа отдать себя другому и взять его совсем, хоть на день, и если обоих душа пылает, то и значит, что Бог соединил их. Грех с сердцем холодным или по расчету любовь творить, а кого коснется перст огненный, - что тот ни делай, чист останется перед Господом. Что бы ни делал, кого дух любви коснется все простится ему, потому что не свой уж он, в духе, восторге... И Марья Дмитриевна, вставши в волненьи, прошлась от яблони до яблони и снова опустилась рядом с Ваней и скамью, откуда было видно пол-Волги, нескончаемые леса на другом берегу и далеко направо белая церковь села за Волгой.
- А страшно, Ваня, когда любовь тебя коснется; радостно, а страшно; будто летаешь и все падаешь, или умир. ешь, как во сне бывает; и все тогда одно везде и видится что в лице любимом пронзило тебя; глаза ли, волосы лb походка ль. И чудно, право: ведь вот - лицо... Нос посередине, рот, два глаза. Что же тебя так волнует пленяет в нем? И ведь много лиц и красивых видишь полюбуешься ими, как цветком или парчой какой, а другое и не красивое, а всю душу перевернет, и не у всех, а у тебя одного, и одно это лицо: с чего это? И еще, - с запинкой добавила говорившая, - что вот мужчины женщин любя женщины - мужчин; бывает, говорят, что и женщина женщину любит, а мужчину - мужчина; бывает, говорят, да я и сама в житиях читала: Евгении преподобной, Нифонта, Пафнутия Боровского; опять о царе Иване Васильевиче. Да и поверить не трудно, разве Богу невозможно вложить и эту занозу в сердце человечье? А трудно, Ваня, против вложенного идти, да и грешно, может быть. Солнце почти село за дальним зубчатым бором, и видные в тех поворотах плеса Волги зажелтели розовым золотом. Марья Дмитриевна молча смотрела на темные леса на том берегу и все бледневший багрянец вечернего неба; молчал и Ваня, будто продолжавший слушать свою собеседницу, полуоткрывши рот, всем существом, потом вдруг не то печально, не то осуждающе заметил:
- А бывает, что и так люди грешат: из любопытства, или гордости, из корысти.
- Бывает, все бывает; их грех, - как-то униженно созналась Марья Дмитриевна, не меняя позы и не поворачиваясь к Ване, - но тем, в которых есть вложоное, трудно, ах как трудно, Ванечка! Не в ропот говорю; другим и легка жизнь, да но к чему она; как щи без соли: сытно да не вкусно. После комнаты, балкона, сеней, двора под яблонями обеды перенеслись в подвал. В подвале было темно, пахло солодом, капустой и несколько мышами, но считалось, что там не так жарко и нет мух; стол ставили против дверей для большей светлости, но когда Маланья, по двору почти бежавшая с кушаньем, приостанавливалась в отверстии, чтобы спуститься в темноте по ступенькам, становилось еще темнее, и стряпуха неизбежно ворчала: "Ну уж и темнота, прости, Господи! Скажите, что выдумали, куда забрались!" Иногда, не дождавшись Маланьи, за кушаньями бегал кудрявый Сергей, молодец из лавки, обедавший дома вместе с Иваном Осиповичем, и когда он несся потом по двору, высоко держа обеими руками блюдо, за ним катилась и кухарка с ложкой или вилкой, крича: "Да что это, будто я сама не подам? зачем Сергея-то гонять? я бы скоро..."
- Ты бы скоро, а мы бы сейчас, - отпарировал Сергей, ухарски брякая посудой перед Ариной Дмитриевной и усаживаясь с улыбочкой на свое место между Иваном Осиповичем и Сашей.
- И к чему это Бог такую жару придумал? - допытывался Сергей, - никому-то она не нужна: вода сохнет, деревья горят, - всем тяжело...
- Для хлеба, знать.
- Да и для хлеба безо времени да без меры не большая прибыль. А ведь и вовремя и не вовремя - все Бог посылает.
- Не вовремя, тогда, значит, испытание за грехи.
- А вот, - вмешался Иван Осипович, - у нас одного старика жаром убило: никого не обижал и шел-то на богомолье, а его жаром и убило. Это как понимать надо? Сергей молча торжествовал.
- За чужие, знать, грехи, не за свои пострадал, - решал Прохор Никитич не совсем уверенным тоном.
- Как же так? Другие будут пьянствовать да гулять, Господь за них безвинных стариков убивать?
- Или, простите, к примеру, вы бы долгов не платили, а меня бы за вас в яму посадили; хорошо бы это было? -заметил Сергей.
- Лучше щи-то хлебай, чем глупости разводить; к чем' да к чему? Ты думаешь про жару, что она к чему, а он. может, про тебя думает, что ты, Сережка, ни к чему. Насытившись, долго и тягостно пили чай, кто с яблокам" кто с вареньем. Сергей снова начинал резонировать:
- Часто очень бывает затруднительно понять, что как понимать следует; возьмем так: убил солдат человека, убил я; ему
- Георгия, меня на каторгу, - почему это?
- Где тебе понять? Вот я скажу: живет муж с женой, и холостой с бабой путается; другой скажет, что все одно а большая есть разница. В чем, спрашивается?
- Не могу знать, - отозвался Сергей, смотря во все глаза.
- В воображении. Первое, - говорил Прохор Никитич будто отыскивая не только слова, но и мысли, - первое: женатый с одной дело имеет - раз; другое, что живут они тихо, мирно, привыкли друг к другу, и муж жену любит все равно как кашу ест или приказчиков ругает, а у тех все глупости на уме, все хи-хи, да ха-ха, ни постоянства, ни степенности; оттого одно - закон, другое - блуд. Не в деянии грех, а в прилоге, как прилагается дело-то к чему.
- Позвольте, ведь бывает, что и муж жену с сердечны трепетом обожает, а другой и к любовнице так привык, что все равно ему, - ее поцеловать, комара ли раздавить: как же тогда разбирать, где закон, а где блуд?
- Без любви такое делать - скверность одна, - отозвалась вдруг Марья Дмитриевна.
- Вот ты говоришь: "скверность", а мало слова знать надо их силу понимать. Что сказано: "скверна" - идоложертвенное, - вот что; зайцев, примерно, есть - скверна, а то блуд.
- Да что ты все "блуд", да "блуд"! Подумаешь, какой разговор при мальчиках завел! - прикрикнула Арина Дмитриевна.
- Ну, что ж такое, они и сами понимать могут. Так ли Иван Петрович? - обратился старик Сорокин к Ване.
- Что это? - встрепенулся тот.
- Как вы насчет всего этого полагаете?
- Да, знаете ли, очень трудно судить о чужих делах.
- Вот правду, Ванечка, сказали, - обрадовалась Арина Дмитриевна, - и никогда не судите; это и сказано: "не судите, да не судимы будете".
- Ну, другие не судят, да судимы бывают, - проговорил Сорокин, вылезая из-за стола. На пристани и на мостках оставались лишь торговки с булками, воблой, малиной и солеными огурцами; причальщики в цветных рубахах стояли, опершись на перила, и плевали в воду, и Арина Дмитриевна, проводив старика Сорокина на пароход, усаживалась на широкую линейку рядом с Марьей Дмитриевной.
- Как это мы, Машенька, лепешки-то забыли? Прохор Никитич так любят чай с ними кушать.
- Да ведь на самом на виду и положила-то их, а потом и не к чему.
- Хоть бы ты, Парфен, напомнил.
- Да ведь мне-то что же? Если бы где на воле забыли, я бы, конечно, скричал, а то я в горницы не ходил, - оправдывался старик-работник.
- Иван Петрович, Саша! куда же вы?! - позвала Арина Дмитриевна молодых людей, начавших уже подыматься в гору.
- Мы, маменька, пешком пройдемся, еще раньше вас придем тропкой-то.
- Ну, идите, идите, ноги молодые. А то проехались бы, Иван Петрович? - уговаривала она Ваню.
- Нет, ничего, мы пешком, благодарю вас, - кричал тот с полугоры.
- Вон - любимовский прибежал, - заметил Саша, снимая фуражку и оборачиваясь слегка вспотевшим, раскрасневшимся лицом к ветру.
- Прохор Никитич надолго уехал?
- Нет, дольше Петрова дня не пробудет на Унже, там дела немного, только посмотреть.
- А вы, Саша, разве никогда с отцом не ездите? -А я и всегда с ним езжу, это вот только что вы у нас гостите, так я не поехал.
- Что ж вы не поехали? Зачем из-за меня стесняться? Саша снова нахлобучил фуражку на разлетавшиеся во все стороны черные волосы и, улыбнувшись, заметил:
- Никакого стесненья тут, Ванечка, нет, а я так очень рад с вами остаться. Конечно, если б с мамашей да тетенькой с одними, я бы соскучал, а так я очень рад; - помолчав, он продолжал, как бы в раздумьи: - ведь вот бываешь на Унже, на Ветлуге, на Москве и ничего-то ты не видишь, окромя своего дела, все равно как слепой. Везде только лес, да об лесе, да про лес: сколько стоит, да сколько провоз, да сколько выйдет досок, да бревен - вот и все. Тятенька уж так и устроен и меня так же образует. И куда бы мы ни приехали - сейчас по лесникам да по трактирам, и везде все одно и то же, один разговор. Скучно ведь это, знаете ли. Вроде как, скажем, был бы строитель и строил бы он одни только церкви, и не все церкви, а только карнизы у церквей; и объехал бы он весь мир и везде смотрел бы только церковные карнизы, не видя ни разных людей, ни как они живут, как думают, молятся, любят, ни деревьев, ни цветов тех мест - ничего бы он не видел, кроме своих карнизов. Человек должен быть, как река или зеркало - что в нем отразится, то и принимать; тогда, как в Волге, будут в нем и солнышко, и тучи, и леса, и горы высокие, и города с церквами - ко всему ровно должно быть, тогда все и соединишь в себе. А кого одно что-нибудь зацепит, то того и съест, а пуще всего корысть или вот божественное еще.
- То есть, как это божественное?
- Ну, церковное, что ли. Кто о нем все думает и читает, трудно тому что другое понять.
- Да как же, есть и архиереи, светского не чуждающиеся, из ваших даже, например, владыка Иннокентий.
- Конечно, есть, и, знаете ли, по-моему очень плохо делают: нельзя быть хорошим архиереем, хорошим офицером, хорошим купцом, понимая все одинаково; потому я вам, Ваня, от души и завидую, что никого из вас одного не готовят, а все вы знаете и все понимаете, не то что я, например, а одних мы с вами годочков.
- Ну, где же я все знаю, ничему у нас в гимназии не учат!
- Все же, ничего не зная, лучше, чем зная только одно, что можно все понимать. Внизу глухо застучали колеса дрожек, и где-то на воде далеко раздавались громкая ругань и всплески весел.
- Долго наших нет.
- Должно, к Логинову заехали, - заметил Саша, садясь рядом со Смуровым на траву.
- А разве мы с вами ровесники? - спросил тот, глядя за Волгу, где по лугам бежали тени от тучек.
- Как же, почти в одном месяце родились, я спрашивал У Лариона Дмитриевича.
- Вы хорошо, Саша, знаете Лариона Дмитриевича?
- Не так чтобы очень; недавно ведь мы познакомились-то; да и они не такой человек будут, чтобы с первого раза узнать.
- Вы слышали, какая у них история вышла?
- Слышал, я еще в Питере тогда был; только я думаю, что все это - неправда.- Что - неправда?
- Что эта барышня не сама убилась. Я видел их, как-то Ларион Дмитриевич показывали мне их в саду: такая чудная. Я тогда же Лариону Дмитриевичу сказал: "Помяните мое слово, нехорошо эта барышня кончит". Такая какая-то блаженная.
- Да, но ведь и не стреляя можно быть причиной самоубийства.
- Нет, Ванечка, если кто на что его не касающееся обидится да убьется, тут никто не причинен.
- А за то, из-за чего застрелилась Ида Павловна, вы вините Штрупа?
- А из-за чего она застрелилась?
- Я думаю, вы сами знаете.
- Из-за Федора?
- Мне кажется, - смутившись ответил Ваня. Сорокин долго не отвечал, и, когда Ваня поднял глаза, он увидел, что тот совершенно равнодушно, даже несколько сердито смотрит на дорогу, откуда поднимались дрожки с Парфеном.
- Что же, Саша, вы не отвечаете? Тот бегло посмотрел на Ваню и сказал сердито и просто:
- Федор - простой парень, мужик, что из-за него стреляться? Тогда, пожалуй, Лариону Дмитриевичу не пришлось бы брать ни кучера к лошадям, ни швейцара к дверям и не ходить к доктору, когда зубы болят. Чтобы не было Федора, нужно бы...
- А вы нас дожидаетесь? - закричала Арина Дмитриевна, слезая с дрожек, меж тем как Парфен и Марья Дмитриевна забирали кульки и мешочки и черная дворовая собака с лаем вертелась вокруг. На Петров день собирались съездить в скит верстах в сорока за Волгой, чтобы отстоять обедню с попом на такой большой праздник и повидаться с Анной Никаноровной, дальней родственницей Сорокиных, жившей на пчельнике у скита; в Черемшаны, где жили дочери Прохора Никитича, отложили ехать до Ильина дня, чтобы прогостить до конца ярмарки, куда собирался съездить и Ваня. В сентябре думали съехаться, - женщины из Черемшан, мужчины - из Нижнего, а Ваня в конце августа, прямо, не заезжая сюда, в Петербург. Дня за четыре до отъезда, почти уложившись в дорогу, все сидели за вечерним чаем, рассуждая в десятый раз, кто куда и на сколько времени поедет, как с вечерней почтой принесли два письма Ване, не получавшему с самого приезда ни одного. Одно было от Анны Николаевны, где она просила присмотреть в Василе небольшую дачу рублей за 60, так как в конце концов Ната так раскисла, что не может жить на даче под Петербургом, Кока уехал развлекать свое горе в Нотенталь, около Ганге, а Алексей Васильевич, дядя Костя и Боба просто-напросто останутся в городе. Другое было от самого Коки, где среди фраз о том, как он грусти "о смерти этой идеальной девушки, погубленной тем негодяем", - он сообщал, что курзал под боком, барышень масса. что он целыми днями катается на велосипеде и пр. и пр. "Зачем он мне пишет все это? - думал Ваня, прочитала письмо, - неужели ему не к кому адресоваться, кроме меня?"
- Вот тетя с сестрой просят присмотреть дачу, oioiee сюда приехать.
- Так что же, вот у Германихи, кажется, не занята, хотели астраханцы приехать, да что-то не едут; и вам б недалеко было.
- Вы спросите, пожалуйста, Арина Дмитриевна, не io даст ли она за 60 рублей, и вообще, как там все. -И за 50 отдаст, вы не беспокойтесь, я все устрою. Удалившись в свою комнату, Ваня долго сидел у окна не зажигая свечей, и Петербург, Казанские, Штруп, ea квартира, и почему-то особенно, Федор, как он видел его последний раз в красной шелковой рубахе без пояса, улыбкой на покрасневшем, но не привыкшем к румяна лице, с графином в руке, - вспомнились ему; зажегиши свечу, он вынул томик Шекспира, где было "Ромео и Джульетта", и попробовал читать; словаря не было, и без Штрупа. он понимал через пятое в десятое, но какой-то поток красоты и жизни вдруг охватил его, как никогда прежде, будто что-то родное, невиданное, полузабытое воскресло и обняло горячими руками. В дверь тихонько постучались.
- Кто там?
- Я, можно войти?
- Пожалуйста.
- Простите, помешала я вам, - говорила вошедшая Марья Дмитриевна, - вот лестовку вам принесла, в свою сумочку уложите.
- А, хорошо.
- Что это вы прочитывали? - медлила уходить Mapuy Дмитриевна, - думала, не пролог ли, что взяли почитать
- Нет, эта так, пьеса одна, английская.
- Так, а я думала, не пролог ли, слов-то не слышно, чуть что читаете с ударением.
- Разве я вслух читал? - удивился Ваня.
- А то как же?.. Так я лестовочку на этажерку положу... Спокойной ночи.
- Спокойной ночи. И Марья Дмитриевна, поправив лампаду, бесшумно удалилась, тихо, но плотно закрыв двери. Ваня с удивлением, как пробужденный, посмотрел на образа в киоте, лампаду, кованый сундук в углу, сделанную постель, крепкий стол у окна с белой занавесью, за которой был виден сад и звездное небо, - и, закрыв книгу, задул свечу.
- Вот незабудок-то на болоте, - восклицала ежеминутно Марья Дмитриевна, покуда ехали вдоль болотной луговины, сплошь заросшей голубыми цветами и высокой водяной травой, на которой сидели, почти с незаметным трепетом блестящих крыльев и всего зеленоватого тельца, коромыслы. Отставши с Ваней от первой брички, где ехали Арина Дмитриевна с Сашей, она то сходила с тележки и шла по дорожке вдоль болота и леса, то снова садилась, то сбирала цветы, то что-то напевала, и все время говорила с Ваней будто сама с собой, как бы опьяненная лесом и солнцем, голубым небом и голубыми цветами. И Ваня почти со снисходительным участием смотрел на сиявшее и помолодевшее, как у подростка, лицо этой тридцатилетней женщины.
- В Москве у нас чудный сад был, в Замоскворечьи мы жили; яблони, сирень росла, а в углу ключ был и куст черносмородинный; летом никуда мы не ездили, так я, бывало, целый день в саду; в саду и варенье варила... Люблю я вот, Ванечка, босою ходить по горячей земле или купаться в речке; сквозь воду тело свое видишь, золотые зайчики от воды по нем бегают, а как окунешься, да глаза там откроешь, так все зелено, зелено, и видишь, как рыбки пробегают, и ляжешь потом на горячем песке сушиться, ветерок продувает, славно! И лучше как одна лежишь, никого подружек нет. И это неправда, что старухи говорят, будто тело - грех, цветы, красота - грех, мыться - грех. Разве не Господь все это создал: и воду, и деревья, и тело? Грех - воле Господней противиться: когда, например, кто к чему отмечен, рвется к чему - не позволять этого - вот грех! И как торопиться нужно, Ваня, и сказать нельзя! Как хорошая хозяйка запасает вовремя и капусту и огурцы, зная, что потом не достанешь, так и нам, Ваня, и наглядеться, и налюбиться, и надышаться надо вовремя! Долог ли век наш? А молодость и еще кратче, и минута, что проходит, никогда не вернется, и вечно помнить это бы нужно; тогда вдвое бы слаще все было, как младенцу, только что глаза открывшему' или умирающему. Вдали слышались голоса Арины Дмитриевны и Саши; сзади стучала по гати телега Парфена, жужжали мухи, пахло травой, болотом и цветами; было жарко, и Марья Дмитриевна, в черном платье и белом платке в роспуск, побледневшая от усталости и жары, с сияющими темными глазами, сидела, слегка сгорбившись, на тележке рядом с Ваней, разбирая сорванные цветы.
- Все равно мне, что я сама про себя думаю, что с вами, Ванечка, говорю, потому душа у вас младенческая. При повороте открылась обширная поляна и на ней куча домов входами внутрь: многие походили на сараи без окон или с окнами только в верхнем жилье, без видимой улицы, кучей, посеревшие от времени. Людей не было видно, и только навстречу пылившей бричке с Ариной Дмитриевной и Сашей несся лай собак из скита. После обедни Сорокины и Ваня отправились к старцу Леонтью, жившему на пчельнике в полуверсте от скита. Проходя торопливо через тенистый перелесок на небольшую поляну, где, среди высокой травы с цветами, была слышна струя невидного ручья в деревянном желобе, Арина Дмитриевна сообщала Ване о старце Леонтии:
- Из великороссийской перешел ведь он в истинную-то церковь, давно уж, будет тому лет 30, а и тогда уж немолод был. А крепкий старик, ревнитель; четыре раза под судом был, два года в Суздале отсидел; постник страшный, а уж молиться как сердит - что заведенное колесо! И все он провидит... Вы уж, Ванечка, не говорите прямо, что вы православный, может, ему не понравится.
- А может, он меня еще лучше наставлять начнет?
- Нет, уж лучше не говорите...
- Да хорошо, хорошо, - рассеянно говорил Ваня, с любопытством смотря на низенькую избушку, розовые мальвы вокруг и на завалине, в белой рубашке, синих портах и небольшой скуфейке на голове, седого старика с длинной узкой бородой и живыми веселыми глазами. - Как пришел он, поп-то, ко мне наверх, сейчас к столу, и ну Евангелие ворошить. "Счастье, - говорит - твое, что с выходом, а то бы я отобрал, а картинки и которые рукописи отберу беспременно", - портреты у меня висели Семена Денисова, Петра Филиппова и другие кое-какие на стене. А я еще не старый был, здоровый, и говорю: "Это еще тебе, батька, как бы я позволил, отобрать-то". Дьякон совсем пьян был, все охал, а говорит: "Прекрати, отец". Поп повалил меня на кровать и хочет из блюдечка чаем поливать - крестить, значит, но я усилился, он и слез: "До свиданья, - говорит, - я еще с тобой побеседую", - а как я пошел их провожать, он возьми меня, да с горки и пихни. И старик заученным тоном повествовал, как он был у некрасовцев в Турции, как его хотели убить, как судили,
как он сидел в Суздале, как его везде спасал крест с мощами, и он вынес из избы, низко наклоняясь в дверях, полый крест, где по медной оправе было вычеканено; "Мощи св. Петра, митрополита Московского, чудотворца, св. благоверной княгини Февронии Муромской, св. пророка Ионы, св. благоверного царевича Дмитрия, преподобной матери нашей Марии Египтяныни". Внутри, через окна, были видны иконы по полкам, красноватый огонь лампадок и свечей, книги на окнах и столе, голая скамейка с поленом в изголовье. И старец Леонтий, нараспев, смотря некстати веселыми глазами на Ваню, говорил:
- Крепко, сынок, стой в вере правой, ибо что есть выше правой веры? Она все грехи покрывает и в домы вечного света водворяет. Вечный же свет Господа нашего Исуса паче всего любить надлежит. Что есть вечно, что есть нетленно, как рай пресветлый, души - спасенье? Цветок ли пленяет тебя - завтра увядает, человека ли полюбишь - завтра умирает: впадут, потухнут очи ясные, пожелтеют щеки румяные, волос, зубов лишишься ты, и весь ты - червей добыча. Трупы ходячие - вот люди на свете сем.
- Теперь легче будет, позволят церкви строить, служить открыто, - старался Ваня отвлечь старика.
- Не гонись за тем, что легко, а к тому, что трудно стремись! От легкости, свободы да богатства народы гибнут, а в тяжких страданьях веру свою спасают. Хитер враг человеческий, тайны козни его - и всякую милость испытывать надо, откуда идет она.
- Откуда такая озлобленность? - проговорил Ваня, уходя со пчельника.
- И еще: разве люди виноваты, что они умирают? - соглашалась Марья Дмитриевна, - а я так еще больше полюбила бы то, что завтра осуждено на гибель.
- Любить-то все можно, да ничему одному сердца не отдавать, чтобы не быть съеденным, - заметил Саша, все время молчавший.
- Вот еще филозов объявился, - пренебрежительно заметила тетка.
- Что же, разве я без головы?
- И как это он не узнал, что вы церковный? А может, провидел он, голубчик, что вы к истинной вере придете? - рассуждала Арина Дмитриевна, умильно глядя на Ваню. В комнате, освещенной одной лампадкой, было почти совсем темно; в окно было видно густо-красное, желтевшее кверху небо заката и черный бор на нем за поляной, и Саша Сорокин, темнея у красневшего вечернего окна, продолжал говорить: - Трудно это совместить. Как один из наших говорил; "Как после театра ты канон Исусу читать будешь? Легче человека убивши". И точно: убить, украсть, прелюбодействовать при всякой вере можно, а понимать "Фауста" и убежденно по лестовке молиться - немыслимо, или уж это Бог знает что, черта дразнить. И ведь если человек греха не делает и правила исполняет, а в их надобность и спасительность не верит, так это хуже, чем не исполнять, да верить. А как верить, когда не верится? Как не знать, что знаешь, не помнить того, что помнишь? И тут нельзя судить: это мудро, это я буду исполнять, а то - пустяки, необязательно: кто тебя поставил судить так? Покуда церковью не отменены, все правила должны исполняться, и должны мы чуждаться светских искусств, не лечиться у докторов-иноверцев, все посты соблюдать. Старое православие только старики лесные могут держать, а зачем я буду зваться тем, чем не состою, и состоять, чем нужным не считаю? А как я могу думать, что только наша кучка спасется, а весь мир во грехе лежит? А не думая этого, как я могу старообрядцем считаться? Также и всякую другую веру и жизнь, все чужие уничижающие принять жестоко, а все зараз понимая, правоверным ни в какой быть не можешь. Голос Саши стих и снова раздался, так как Ваня, лежа на кровати, ничего не отвечал из темноты.
- Вот вам со стороны, может быть, понятней и видней, чем нам самим наша жизнь, вера, обряды, и люди наши вами поняты могут быть, а вы ими - нет, или только одна ваша часть, не главнейшая, поймется тятенькой или стариками нашими, и всегда вы бы были чужанин, внешний. Ничего тут не поделаешь. Я вас самих, Ванечка, как бы ни любил, ни уважал, а чувствую, что есть в вас, что меня давит и смущает. И отцы наши, и деды наши по-разному жили, думали, знали, и нам самим не сравняться еще с вами, - в чем-нибудь разница да скажется, и одно