гасшие угли.
Между тем договорим то, что старуха не хотела и не могла договорить Юльке.
Панский двор в Сумаге известен был веселой жизнью, которую вел там юноша, только что окончивший воспитание. Мать его, пожилая вдова, называемая всеми "Добротою", любимая всеми, обожаемая бедными, добродетельная, была одним из тех слабых существ, которые, по странному стечению обстоятельств, самыми добрыми намерениями достигают плачевных результатов. Старуха была слишком добра - и эта-то доброта была вредом для нее и для окружающих, ведя за собой несчастные последствия. Легковерие делало из нее жертву окружающих ее обманщиков. Сын, избалованный нежностью, которому старуха ни в чем отказать не смела, испорченный поблажкой, сделался расточительным развратником и быстро шел по дороге, ведущей к окончательной гибели. Мать, однако, ничего не знала о его поступках и ничего знать не хотела: одно считала безделицей, приписывая возрасту, другое относила не к нему, но к окружающим, в иное не верила; остального не могла понять.
Дворовые делали, что хотели, насмехаясь втихомолку над доброй неопытной старухой, и Су мага становилась пристанищем негодяев, где она только одна добродетельная женщина, не веря в испорченность и проступки, жила в совершенном неведении мерзостей ее окружающих. По странному случаю к ней вкрадывались в доверие самые испорченные из дворовых, которые притворною набожностью и искусным выполнением роли умели снискать ее расположение. А один раз вкравшись в доверие, они располагали старухой по произволу, подводя ее часто на вопиющую несправедливость. Имея небольшую слабость к льстецам, она видела в их сладких речах чувствительность, искреннюю привязанность и чистосердечие. Ничто не могло вывести ее из заблуждения. Самое грубое притворство, заметное всем и каждому, она принимала за чистую монету.
Любимый сын, выдавая себя за почтительного молодого человека, готовился быть величайшим негодяем. Слуги бесстыдно обкрадывали старушку, двор набожной пани был гаремом молодого панича и многих его приятелей. В трех шагах от ее флигеля происходили сцены самого бесстыдного разврата. Погруженная в молитвы, старушка ничего не видела. Когда же к ней доходили крики, забавы, смех, она говорила себе: пускай забавляется, лишь бы было прилично! Это пройдет! Обыкновенно молодость! Лишь бы не страдало здоровье моего Яна.
Иногда посылала она свою доверенную любимицу Теклу, узнать что делается у сына; но панна Текла издавна была приятельницей панича, всегда возвращалась с донесением, что забава, хотя и шумная, но невинная, и что Ян здоров, слава Богу.
Так уплывали годы в Сумаге, а Ян быстро тратил отцовское и материнское состояние, окруженный приятелями, которых полно везде и которые как вороны слетаются, где только дымятся блюда и хлопают пробки.
Мать иногда делала ему замечание, но с материнской улыбкой, нежно лаская его за подбородок, и потом сейчас же обращалась к панне Текле:
- Конечно, он молод, но почтителен. Какое сердце, что за характер!
Но этот почтительный юноша играл, пил, своевольничал и, сохраняя только перед матерью остатки какого-то неугасимого стыда, нисколько не скрывал от света своих поступков. Старушка всегда умела оправдать его.
- Карты, - говорила она панне Текле, - конечно, большое несчастие, но он их не любит; что же, если в обществе нужно играть для приличия?.. Покойник мой также их не любил, однако же, раз, помню, в один вечер проиграл тысячу червонцев. Ян никогда не проигрывал столько.
- Если, - продолжала старушка, - молодые люди позволяют себе иногда выпить лишнее, Боже мой, да это у нас старопольский обычай! А в старые годы, куда больше пили. И кажется мне, милая Текла, никто уж больше ни в чем не может упрекнуть Яна. А, ты смеешься! Знаю, о чем ты думаешь. Не правда, нет не правда: может быть иногда из шалости; но поручусь, что он скромен и неопытен, как дитя, только что из колыбели.
Панне Текле надо было большое умение владеть собою, чтобы не разразиться хохотом; но она только опускала глаза и соглашалась.
Чаще всего старуха упрекала любимца за несоблюдение религиозных обрядов, но молодой человек всегда умел искусно оправдаться, запираясь в проступке, или слагая вину лености своей то на людей, то на обстоятельства. Сколько раз он выезжал на охоту по воскресеньям, а панна Текла уверяла, что видела его в приходском костеле: старуха же должна была верить, потому что по слабости молилась обыкновенно в часовне.
Павлова о многом умолчала из пребывания своего на господском дворе. Панич давно уже метил на Юльку и не раз думал как бы взять ее в горничные. Он был у матери в то время, когда она разговаривала с будничкой, и, принимая притворное участие в судьбе несчастного семейства, уговаривал ее, чтобы она взяла Юльку к себе под свое покровительство. Мать поцеловала его за это в голову.
- Что за ангельское сердце, - сказала она, - что за доброе дитя!
А доброе дитя только думало о том, как бы привлечь к себе новую жертву и украсить новым лесным цветком жизнь и без того веселую. Вслед за Павловой вышел он от матери и, всунув в руку будничке несколько злотых, за что она поцеловала его в колено, начал ее расспрашивать. Старуха поспешно дала понять, что всеми силами готова помогать ему, за что панич обещал ей щедрую награду, и поручил прежде всего постараться о том, чтобы девушка могла вступить в дворовую службу.
При помощи Павловой это легко могло бы быть достигнуто. Матвей целый век не мог знать того, чего бы ему десять раз не вбивали в голову, но старый, гордый Бартош был всем им помехой.
Его не могли совратить с пути ни просьбы, ни угрозы, ни подарки, ни подступы; все его знали с этой стороны. Не страшась ничего, не склоняясь на мольбу, если она была против его убеждения, презирая подарок, которого не заработал, или не мог отплатить, - Бартош казался не только непреклонным, но страшным, как для своих, так и для посторонних. Даже и те, кто обходился с равными ему высокомерно, - его уважали.
Но Павлова напрасно пыталась представить Яну этот характер, эту твердую волю, не согнувшуюся в нищете и убожестве. Ян не допускал ничего подобного в буднике и ему надоело, наконец, слушать, что его стращают каким-то мазуром, словно воробья пугалом, и он сказал старухе, думая о денежном вознаграждении:
- Ну, так я ему заплачу, что захочет.
С этим панич удалился.
- А того не знает, - думала Павлова, - что если бы он посулил свой дом и имение, то ему Бартош плюнул бы в глаза, в знак благодарности. Такой-то старый глупец!
Старухе очень хотелось получить постыдную награду, обещанную за посредничество, и она ломала себе понапрасну голову, как вдруг изменились обстоятельства в помощь ей и Яну.
Утром по одной из лесных дорожек шел с ружьем на плече Матвей, за которым следовал голодный Бурко, с поджатым хвостом, запавшими боками, но насторожив уши и подняв голову. Другой тропинкой ехал Бартош, ведя еврейских лошадей в местечко, где жил помощник станового пристава.
Несмотря на бедную одежду и исхудавшее лицо, Бартош был еще человек замечательный. Не сгорбленный летами, не убитый нуждой, не уничтоженный своим положением, он казался скорее старым воином, переодетым в сермягу, нежели убогим жителем дебри Полесской. Сила и отвага рисовались на его благообразном лице, а лоб был раздвоен широкой складкой, свидетельствующей о долгих размышлениях и глубоких страданиях. Складка эта, всегда темневшая на его челе, казалась среди лысой блестящей головы, разрезом сабли: но саблей той владела не рука человека, а рука судьбы нанесла рану...
Быстро бежали молодые лошади, теснясь и опережая друг друга на суживающейся порой дороге, погоняемые веткой орешника в свежих почках, сломанной где-то по пути будником. Задумчивый Бартош смотрел и ничего не видел перед собою, изредка только поглаживал ус, да вздыхал печально, как бы в промежутках угнетающих его мыслей.
Машинально держал он путь, хорошо зная лесные дорожки; их много разбегалось по зарослям, то узких, то широких, то едва заметных, то прикрытых прошлогодними ветками, роскошно растущих кустарников. Проехав пущу, в которой стояла его хата, луг, отделяющий ее от поредевшего леса и большой дороги, потом свежеочищенное поле, он уже небольшим бором приближался к местечку, показавшемуся вдали, за длинной, грязной и топкой плотиной. Навстречу ему летела бричка, у дышла которой был привязан большой колокольчик, несомненный признак едущего чиновника. За бричкой спешили верхами два человека, поправляя на бегу то падающие шапки, то развевающиеся полы.
- Стой! Стой! - раздался крик, и из брички вышел перед Бартошем помощник: небольшой, красный как мухомор, с маленькими глазками, словно две капли чернил, и лысый, как арбуз, стараясь схватить за узду коня, на котором сидел будник.
- Держи! Лови! - кричал он, горячась и призывая людей, видя, что испуганный конь подался к канаве.
Верховые в это время загородили дорогу Бартошу, который не мог понять, что с ним делалось.
- Зачем ловить? Разве я ухожу? - отозвался он спокойно. - Что вам угодно?
- А! Притворяешься невинным! Нет, не надуешь! Погоди, я тебя научу, вор ты этакий! Я тебя научу! - кричал пьяный помощник в припадке гнева.
Старик Бартош покраснел или скорее налился кровью, так что она выступила на белки его глаз.
- Послушай, пан, - закричал он. - Знаешь ли, пан, что говоришь? За что обижаешь меня?
- За что? Я тебе покажу, как спрашивать о причине. Смотрите какой любопытный. Гей! Вязать его сейчас, этого вора!
- Меня? - И старик быстро повернулся на лошади. - Меня?
- Да, тебя, вор! Не рассуждай! Вязать его!
- Но пусть же пан объяснит мне, что это значит?
- Я здесь не затем, чтобы болтать с тобою. Я тебе все объясню в становой квартире! Вяжите его!
- Чего же пан хочет от меня? - в отчаянии воскликнул будник. - Верно пану двоится в глазах, и пан не знает что делать.
- Ах ты, собака! Будешь еще мне рассказывать такие вещи? И, топая ногами, махая руками, помощник начал кричать во
все горло:
- Смеешь мне! Мне смеешь говорить?.. Ты знаешь что? Закую тебя в кандалы!..
Старик замолчал; он чувствовал, что тут была ошибка. Собрав все силы, чтобы удержать гнев и запальчивость, Бартош спросил спокойнее:
- Одно слово, за что же меня вязать? - Что же это значит?
- Я тебе скажу, негодяй, что значит. Ты украл коней и ведешь их.
- Я украл? - закричал будник, вскакивая с лошади, и будучи не в силах удержать себя. - Я? С которых же пор Бартош Млинский сделался вором?
- Вязать!
- Да, - сказал будник в запальчивости, - кони эти украдены, только не мною.
- Вязать! - кричал помощник.
- Еврей вчера привел их и оставил у меня, еврей Абрамка, я имею свидетелей.
- Да, да, оправдывайся! Знаю я вас и ваших цыганских свидетелей! Вязать!
- Я вел этих лошадей, чтобы сдать вам.
- Это тебе сейчас пришло в голову. Вижу, что ты принимаешь меня за молокососа, мошенник! Следствие откроет все. Вяжите его и препроводите в местечко!
Описать нельзя, что сделалось со стариком, на которого никогда не падали ни ложное подозрение, ни фальшивый взгляд, так он умел не давать к этому повода, не допустив никому издеваться над собою. Гнев, отчаяние и невыразимая боль попеременно прожигали его; даже слезы выступили из налившихся кровью глаз; сомкнулись уста, усиливаясь произнести слово и не находя его; померк блуждающий взор, ноги подкосились, и он упал бы, если бы его не поддержали люди, которые его схватили и начали связывать.
Помощник приказал повернуть бричку и вести за собой лошадей и будника.
Тем временем Матвей шел себе спокойно, разглядывая деревья, насвистывая бестолковые песни и широко зевая, но за каждым зевком осеняя рот крестом. Он имел привычку никогда не высыпаться, хотя бы спал семь дней и семь ночей сряду, оттого и зевал беспрестанно, и клал крест на рот за каждым разом.
Павлова, которой вообще были известны причины всех обстоятельств, приписывала эту привычку Матвея тому, что он родился ночью, и не один петух не запел в минуту его рождения. Павловой казалось очень понятным это разъяснение.
Матвей шел, то цепляясь о коренья сосен, которых никогда не видел под ногами, то хватаясь за лицо, когда по нему уже хлестнула ветка, то прицеливаясь на сухой пень из ружья, так от нечего делать. Иногда кричал во все горло, чтобы подшутить над другими дорожными перекликающимися вдали, то раздавливал белый гриб, выходящий из земли, то лаял по-собачьи, то выл - и все для препровождения времени. Ничто его не понуждало; знал он, что в Сумаге его накормят и напоят, что убьет ли он какую-нибудь птицу или нет, отец ему не скажет ни слова, что возвратится он домой вовремя на короткий и убогий ужин Павловой, с которой он уже перестал и ссориться за свой желудок. Утешался он мыслью, что как, даст Бог, нарастут грибы, рыжики, сыроежки, масленики, то уж не принесет он ей ни одного, а все употребит в свою пользу. - "А заболею, так заболею, но ей не принесу ни одного".
Из всех отцовских качеств Матвей унаследовал только одно упрямство.
Взглянув издали, каждый бы принял его за слепого, или пьяного, так шел он, слоняясь, будто не в своем уме. Однако же голос кричащих тетеревей пробудил Матвея к деятельности; он остановился, послушал, поправил шапку, подсыпал на полку и, перекрестясь, пошел бором без тропинки.
Место, где собирались птицы, хорошо было известно; его окружали старые сосны и молодые ветвистые деревья, позволявшие незаметно приблизиться. Подвинулся к тому месту Матвей, почти ползком и припав под нависшею ветвью большой сосны. Тетерева только что начали кричать, но были еще дальше, чем на выстрел от Матвея, который, лежа на мокрой траве, ожидал их, смотря во все глаза, положа палец на курок.
Полчаса прошло пока, наконец, раздался выстрел и большой старый тетерев упал на землю, трепеща крыльями. Матвею и не надо было больше; он встал, подобрал птицу, вложил ее в огромную торбу, молча вычистил ружье, перекинул через плечо и пошел тихо ко двору, заспанный, зевающий, как и прежде. В это время тетерева отзывались дальше.
Пьяный ли, задумчивый, или дремлющий Матвей продолжал путь, однако, прямо без тропинки, вышел к небольшой корчме, стоящей над дорогой вблизи господского двора. Здесь очень часто дворовые затевали пирушки, по примеру панских, и целые ночи проводились в играх, шуме и пьянстве.
Рыжебородый еврей, в самом легком утреннем костюме, стоял на крыльце своего жилища, вдыхая свежий воздух. Видно было, что он только что встал с постели. Волосы его были в пуху, глаза вполовину открыты, ежеминутно он зевал, чесался, двигал баками, вытягивая по очереди руки, то обе разом, так что хрустели суставы. Крестьянин или будник, мещанин, или загородный шляхтич, никогда не могут обойти корчмы, - это было бы против стародавних обычаев; притом же, самые неотразимые причины заставляют заглянуть в каждую. Если жарко, надо освежиться водой, холодно - погреться у печки, ветрено - отдохнуть под кровлей, грязно - высушиться, или закусить, если хочется есть, грустно - подкрепиться водкой, наконец, закурить трубку, расспросить дорогу, одним словом, побывать в корчме всегда найдется необходимость. Как бы куда ни спешили крестьянин, будник, мещанин или шляхтич, в особенности пешие - не минуют еврея, хоть бы только ступить на порог и сейчас же в дорогу. Как будто в обязанности каждого поклониться этому придорожному соблазну. Едущий иногда еще и пропустит одну корчму, если они стоят часто, пеший ни одной не пропустит. Еврей, увидев дорожного, спокойно проходящего мимо корчмы, мог бы считать его подозрительным и имел бы на это полное право.
Читатель догадывается, что Матвей, твердо сохраняющий древние обычаи, не мог миновать хорошего своего знакомого - Янкеля. Он взялся еще только за щеколду, когда потягивающийся хозяин увидел его и приветствовал.
- Ге, Матвей! Добрый день!
- А, здравствуй, васпан!
- Откуда?
- Известно, из дому.
- Может быть дичина? Я слышал недавно выстрел.
- Какая там дичина? Тетерка и то для себя.
- А продать?
- Не могу - для отца, - лаконически отвечал Матвей. - Дай же стаканчик.
- За сколько?
- За два.
- А есть деньги?
- Я отдам.
- Не могу, - сухо отвечал еврей в свою очередь.
- Как же быть? Еврей пожал плечами.
- Войдем в корчму, потолкуем.
Через минуту Матвей вышел один, даже без тетерева, но, очевидно, более веселый, румяный, подпершись в бок и надев набекрень шапку. Ужасно фальшиво и пронзительно свистал малый, и не раз подбежав к несчастному Бурке, толкал его ногой, так, для потехи. Бурко, которого, конечно, не первый раз преследовало подобное расположение духа хозяина, поджав хвост, бежал что было силы, не смея оглянуться. Матвей совершенно переменился: шел он прямо и бодро; уста усмехались, глаза смотрели весело, и только изредка он спотыкался о лежащие по дороге фашины, подпрыгивая потом несколько раз и щелкая пальцами. Вслед за каждым прыжком пел он песенку, одни и те же выражения которой повторялись в разных модуляциях: Гоп-штык, фри-фрик, гоп-штык и т. д.
Когда уже двор показался ближе, Матвей поправил торбу, обтянул сермягу, пригладил всклокоченные волосы и старался принять благообразную мину, что, однако, ему не удалось. Ужасно хотелось ему толкнуть ногой Бурку и если он достигал этого, то начинал смеяться до истерики. Потом, как бы припоминая, что смеется неизвестно над чем, быстро топал ногой, останавливался, давал себе тумака в бок, надвигал на глаза шапку и шел пока не спотыкался. Споткнувшись, по-прежнему подпрыгивал, пел гоп-штык, догонял собаку с известной целью и смеялся. За смехом опять следовал тумак в бок, по обычаю. Не знаю, сколько он надавал себе тумаков и сколько бы мог надавать еще; но знаю, что по счастью для боков Матвея, множество предметов отвлекало его от прыжков веселости. Там засматривался он на жаворонка, вьющегося в воздухе, и смотрел, смотрел, пока тот не исчезал в воздухе; дальше занимали его две зеленые мухи, которых он выследил, пока те скрылись где-то во рву; то начинал считать, беспрестанно поправляясь и ошибаясь, стадо диких голубей, летящее в поле. Деятельность его во всем искала занятия. Наконец, на плотине, посмотрясь в довольно чистую лужу, он начал выделывать уморительные гримасы и собирался подолее продолжать эти шутки, но подъезжающие телеги и приближающийся говор прервали его занятие.
При повозках ехал верхом гуменный почти в состоянии, подобном Матвеевому, куря себе под носом коротенькую трубку, которая ему заменяла все разнообразные штуки Матвея.
- А, пан Каспар! - сказал последний с необыкновенно приветливой улыбкой и, бредя по колени через лужу, сняв шапку, подошел поцеловать его в бороду.
Приятели от души послюнявили друг друга.
- А куда, пан Каспар?
- В местечко, экономическая гречка!
Пан Каспар, который учился в приходской школе, любил говорить рифмами, так что и в разговоре с господами часто употреблял их.
- Ха, ха, ха! Ечка! Ечка! - сказал Матвей. - А чтоб тебя, аспан!
И приятели снова поцеловались.
- Бывай здоров! Не упади в ров! - сказал, прощаясь, гуменный.
Матвей отворотился и начал повторять рифму, и стал так смеяться, что, наконец, должен был в наказание за это снова дать себе тумака под бок. Но это не помогло, он все-таки повторял прощание и смеялся и снова тумака в бок, пока постепенно не прошла веселость.
Гуменный ехал, оглядываясь, и до того смеялся, что едва мог удержаться на лошади.
Наконец, старый кирпичный завод разделил двух приятелей, а приближение ко двору привело в память будника, который обтянул полы, поправил шапку и надулся.
В нескольких десятков шагов остановились две огромные еврейские фуры, набитые шерстью, разными материалами, очевидно, только что поспешно нагруженные во дворе. Евреи, вертясь возле фур, сильно о чем-то спорили между собою.
Матвей четверть часа слушал их беглый разговор, ничего не понимал, разумеется, и смеялся, повторяя:
- Ну уж говорят, ха, ха, ха! Вот говорят!
На небольшой плоской возвышенности стоял двор пана Яна, обсаженный кругом старыми тополями, ольхами и липами. Налево, в стороне, белела часовня и флигель, который с частью сада занимала мать владельца; вправо возвышалась красивая каменная винокурня, и виднелся фольварк. Между ним и домом широкое пространство занимали длинные желтые господские псарни и конюшни.
Во дворе было очень весело, и пани Павлова здешнюю жизнь восхваляла не напрасно. На фольварке с утра начиналась гулянка, а за хозяйством присматривал гуменный или поручал полевому, если полевой не упрашивал на свое место присяжного, а присяжный не посылал за себя мальчика из овчарни. Разно бывало. Только при отправке продуктов на продажу находились на лицо все, или по очереди. Жена эконома, родом из Варшавы, недавно вывезенная оттуда молодым помещиком в качестве любовницы, вышла замуж с хорошим приданым за пана Бизункевича. Эта достойная особа, нисколько не занимаясь женским хозяйством, только и думала что о нарядах, музыке, играла на испанской гитаре и любила чрезвычайно пехотных офицеров.
Секретарь асессора, два шляхтича и писарь из местных, часто собирались внизу у провиантского писаря и в настоящую минуту играли там в гальбик, разбавляя это, довольно сухое занятие, пуншем и вишневкой.
У ключницы было также довольно достойных гостей на завтраке; две экономки, какая-то толстая госпожа, председательствующая на диване с сыном мальчиком, еще в школьном мундире, но уже с черными усиками; племянница эконома и две горничные. Из флигеля старухи неслись смех, шум, веселье!
В винокурне подгулявшие девушки плясали с парнями, а провиантский писарь, большой виртуоз, играл им на скрипке. На гумне молотильщики спали, а свиньи рылись во ржи. В амбаре хозяйничали евреи и еврейки.
В доме не то еще ложились спать, не то уже проснулись, но жизнь тоже кипела. Перед крыльцом пригнаны были лошади, хлопали бичи, пробовались кони, дрались жеребцы. Па крыльце стояла толпа приятелей в куртках, сюртуках, халатах, шинелях, с сигарами и трубками в зубах, с картами, недопитыми стаканами пуншу.
Среди них громко кричал и всем распоряжался высокий молодой человек, плечистый, здоровый, смелый, атлетического сложения. Это был бедный Ясь, почтительный Ян, сын набожной старушки.
Было ли ему даже за двадцать лет, - так молодо смотрели его глаза, так грудь дышала жизнью, так много было огня в словах. А в глазах - усталость, в груди - пустота и грусть, в выражениях - насмешка.
Ян не забавлялся, но дурачился, не жил, но безумствовал, не веселился, но пил мертвую. От безумия к безумию, от пьянства к пьянству, он стремительно быстро шел по дороге жизни, не смея ни оглянуться назад, ни вперед бросить взора.
Люди называли его счастливым, а он, однако же, тяжело вздыхал, скучал и хмурил брови, когда был наедине с собою. И необходима была ему эта окружающая толпа, которая шумела, мелькала перед глазами, пела, льстила, унижалась и бесстыдно протягивала руку. Оставаясь один, он не знал, что делать с собою: ложиться ли спать или идти к пани экономовой слушать визгливый смех и разбитую гитару; наконец, начинал ругаться и бить все, начиная от комнатных собак до служителей.
В описываемое утро продолжалась еще вчерашняя оргия: целая ночь прошла в игре, пенье и пляске, в обществе бутылок и девушек. Рассвет приветствовал их разгулявшихся, веселых, счастливых. Теперь они пробовали лошадей, менялись собаками, нейтычанками, бились об заклад, записывали каждый торг, каждое пари, выигрыш или проигрыш.
С открытою грудью, без фуражки, вскочил Ян на неоседланного коня, сжал его сильными коленами и, носясь по двору, окровянил ему морду мундштуком и в минуту покрыл его потом и пеной, а показав силу, отвагу и удальство, соскочил с него на бегу, забросил коню поводья на шею и гордо возвратился к товарищам.
- Пусть же кто из вас сделает так! - проговорил он.
- Браво! - раздавалось в сенях.
- Велика штука! - пробормотал кто-то на лавке.
- Здесь нет никакой штуки?.. Гей! Подать пану верхового! Не угодно ли попробовать!
- Ой, ли! Ну, что же, попробую!
И Казимир, небольшого роста, бледный, ночью проигравшийся юноша, с кислой миной запальчиво подбежал к аргамаку. Быстро вскочил он на него, но когда сел, глаза его выкатились, губы сомкнулись; конь взвился на дыбы, дал лансаду, и Казимир упал на землю.
- Браво! Браво! Мастер! - громко закричала толпа. - Виват лежачему! За здоровье лежачего!
Казимира подняли с земли. Для приведения в чувство облили ромом, напоили шампанским и снова стало весело.
- Теперь уже мама проснулась, пойдемте же, господа, стрелять в цель.
- Хорошо! Хорошо! Идем! - закричали все.
- Вот и к обедне звонят!
В самом деле, в саду, налево, раздался серебристый звон колокола, который ежедневно сзывал весь женский штат старухи и ее любимцев, если не на усердную, то, по крайней мере, наружно горячую молитву. Знали дворовые, что присутствие в часовне очень ценилось старою пани, которая еще имеет много власти и средств для подарков. Кто спешит от гальбика, кто от бутылки, кто от чувствительного разговора под звуки гитары и все идут к ней с целью, чтобы старая пани видела их в часовне, нисколько не заботясь о том, чтобы молитва дошла к Богу.
Бегут дворовые, служащие на жаловании у пана в конторе, девушки, спеша к обедне; даже эконом, даже его достойная жена оставила офицеров; и провиантский писарь идет туда же, из амбара, хотя и проигрался; спешит и лакей Яна.
По дорожке от флигеля тихо шла старушка, опираясь на руку любимицы своей панны Теклы Травской, тихо с ней разговаривая. Лицо ее было ангельской доброты и спокойствия; голубые глаза уже потускнели, осанка благородная, улыбка невыразимо радушная. На ней скромная вдовья одежда. Довольно взглянуть, чтобы уважать ее. Каждое ее слово, каждое движение выражали детскую доброту сердца и несравненную кротость характера. И что за спокойствие на лице, в улыбке, в душе, когда здесь же везде шум, там и распутство. Если бы она знала, если бы могла понять, сколько тут было причин для слез и печали! Все окружающие ее, начиная от сына до последнего слуги, лгали перед нею, обманывали; все, даже невольно любя ее, насмехались над ее восторженностью.
- Что же, Ян мой здоров, милая Теклочка? - спрашивала она дорогой у панны Травской.
- Здоров, как рыбка, слава Богу.
- Видела ты его сегодня?
- Как же: ходила пожелать от вас доброго утра. Он сам хотел поспешить к вам, но эти гости...
- О, скажу тебе откровенно, добрая Текла, что эти гости мучат меня! Едва могу видеться с сыном. Собираюсь даже ему сказать когда-нибудь, что слишком уж много принимает он, может быть, и Бог знает кого! Но золотое сердце! Все это он делает по доброте! Хорошо ли он спал, Теклочка?
- Прекрасно.
- А кашель?
- Совершенно прекратился.
- А носит ли он ваточный нагрудник?
- Как же!
- Чем же они занимаются?
- Сейчас не знаю, но, кажется, собираются на охоту.
- О, он страстный охотник, как покойный дядя. Польская натура! Лишь бы только не простудился, или не промочил ног. Говорила ли ты, милая, чтобы он надел тулуп?
- Говорила и он обещал.
- Теперь ведь по утрам холодно. Но каково поживает почтенная экономка?
- Ей лучше. Сегодня она хотела быть у обедни, чтобы поблагодарить вас за милости.
- Доброе сердце! Неоцененная женщина!
- А как она привязана к мужу, даже рассказать не могу.
- Я всегда надеялась, что такая отличная женщина, рано или поздно, почувствует к нему привязанность. Он также прекрасный человек.
- Правда, что редко найти подобного слугу.
- Но что же писарь со своим флюсом?
- Здоров, благодаря вашему лекарству, но бедняк в большом беспокойстве.
- Что же с ним?
- Кажется, у него недостает несколько десятков гарнцев водки, которая, должно быть, высохла; но он так самолюбив, что я боюсь не сделал бы он чего себе...
- Видишь, Текла, как не хорошо, что ты мне об этом не говорила прежде, - сказала, грозя пальцем, старушка. - Видишь, всегда надо советоваться. Вероятно, бедняк от этого получил и флюс, который приключается иногда от горя, или страха. А много ему нужно?
- Я думаю злотых сто.
- Дай же ему из моих потихоньку, только чтобы никому не рассказывал.
- Благодарю за него.
Текла поцеловала в руку старуху, а та ее в голову.
- Добрая моя Текла думает только о других, а о себе никогда. Возьми, душенька, мое черное атласное платье, которое мне, вдове, не нужно; возьми себе за то, что помогла мне сделать доброе дело.
Панна Травская склонилась и поцеловала старушку в колено, та снова ее в голову.
- Как уже вы мне много позволяете, так ласковы со мною, то я не утаю еще одного обстоятельства, - сказала Текла со вздохом.
- Что же такое?
- Что не без причины и нездоровье жены эконома. Она бедняжка испугалась за мужа.
- Ас ним что?
- Вам известно, что он однодворец.
- Да.
- Его хотят взять в рекруты.
- Боже мой! И ты говоришь, что женатого могли бы взять?
- Почему же и нет! Ему даже приходит очередь. Надо около ста рублей, а у меня нет денег. Разве занять где-нибудь.
- Посоветуемся после обедни и как-нибудь уладим. Бедный человек! Правда, и жена должна быть в немалом страхе. Я обязана ее сейчас утешить.
- О, Бога ради не напоминайте ей об этом: муж старается уверить ее, что это ошибка, пустяки.
- Ну, так я ничего не буду говорить. А послала ты, что следует для госпиталя в местечко?
- Вчера отослала.
- И для евреев?
- Да.
- А мои вдовы?
- Молятся за свою благодетельницу.
Говоря это, они уже были на ступеньках часовни, где все дворовые склонились перед госпожой, которая приветливой улыбкой, словами, или наклонением головы, здороваясь со старшими, ласкала детей, расспрашивала женщин.
Нет сомнения, что Бог услышал молитву набожной старухи, но сатана тешился ее дворовыми.
Возвратимся к Матвею, который беззаботно приближался к господскому двору. Прежде всего зазевался он у винокурни на танцующих парней, выбивая такт ногою; потом засмотрелся у фольварка на брички офицеров и других гостей, осмотреть хорошенько которые считал обязанностью, потом остановился на дворе пересчитать собак и лошадей, пока, наконец, не попал к месту, где стреляли в цель. Несмотря на то, что его отталкивали, глупый, но любопытный, он пробрался как раз к стреляющим. Глуповатая, смелая мина его вызвала насмешки.
Ян выстрелил пулей из винтовки на сорок шагов и дал промах. Будник пожал плечами и громко рассмеялся, потом подумал, снял шапку и поклонился. Молодежь это заметила.
- А ты чего смеешься, медведь?
- Ге! - глупо отозвался Матвей, - я не медведь, а будник.
- Это все равно! А чего смеешься?
- Оттого, что скверно стреляете.
- Посмотрите! На сорок шагов пулей!
- А на шестьдесят? - спросил Матвей.
- На шестьдесят?
- Хвастун! Попробуй же сам! - сказал Ян.
- Ясный пан шутит.
- Нимало. Сколько раз попадешь - за каждый выстрел дам дукат, и то на сорок шагов.
- Как до кат? - спросил будник.
- Вот дурень, не знает, что такое дукат!
- За что же до ката? Когда не попаду, тогда уже и до ката, а пока...
- Кто же ты, неотесанный болван?
- Будник, вельможный пане!
- Откуда?
- Из Осинового луга.
- А! Из моих лесов!
- Сын Бартоша, вельможный пане! Вы знаете Павлову. Я племянник ее и брат Юльки, а это Бурко моя собака, пане.
Все расхохотались, потому что обрадованное лицо парня стало еще смешнее при этих словах.
- Ну, стреляй же, когда насмехался над нами, а если промахнешься - шомполами без церемонии.
- О, нет, вельможный пане!
- Не хочешь?
- Если не попаду, то согласен скорее на пощечину.
- Сейчас видно, у кого ум в голове: ты уверен, что я того не сделаю. Стреляй!
Будник положил на землю шапку, взял поданное ему господское ружье, покачал головой и отдал назад.
- Отличное ружьецо, но черт знает, где у него и что есть: я не попаду из такого инструмента.
- А что же? Из своего? Тем лучше!
Среди непрерывного смеха отобрали у Матвея ружье его, длинное, тяжелое, с замком, шлепающим, как старые туфли. Молодежь, примеряясь и целясь из него, хохотала. А будник в это время, ничего не слыша и не видя, искал в глубине торбы пуль, без которых не выходил никогда, и, не обращая ни на что внимания, готовился заряжать свое ружье.
- Место, господа! - сказал Ян. - Будем смотреть комедию! Ну, будник, видишь цель?
- Не вижу.
- Как? Вон круг, а в кругу черное пятно...
- Пятно вижу, но оно очень велико.
- Эта цель велика для тебя!
Матвей кивнул головой. Послали слугу, который мелом обозначил небольшой кружок.
- А теперь?
- Попробуем.
- Мы как раз в сорока шагах. Не переменю слова: за выстрел червонец. Ну, смело!
Заранее начали уже смеяться, как вдруг послышался отрывистый выстрел, и пуля увязла в белой точке. Матвей, не обращая внимания на общие похвалы, снова зарядил ружье и опять попал в цель.
- Что хочешь за свое ружье?
- Непродажное.
- Дам, что захочешь! - отозвался кто-то.
- Как что захочешь? А если я захочу...
И не найдя в мыслях чего бы захотеть, Матвей спросил: - А на что вам мое ружье?
- Надеюсь, ты знаешь зачем?
- Прошу извинения, пан думает, что стреляет ружье.
- Что же?
- Да я ж так лью пули, что надобно умение.
Снова смех, и будника начали поить, разогревая его то водкой, то разговором. У Матвея постоянно на виду были все зубы - в таком чудесном расположении духа он находился. Выстрелил он третий, четвертый раз и все по-прежнему удачно.
Казимир схватил ружье будника и захотел доказать свое искусство. Когда он целился, Матвей смотрел хладнокровно и плюнул, когда тот промахнулся.
- Что же это? Неужели я дал промах?
- Без всякого сомнения, - сказал Ян и, обращаясь к Матвею, бросил последнему десять червонцев. - Остальное тебе на водку! Ступай в застольную, отобедай хорошенько и прощай!
Будник поцеловал господина в руку и долго удивлялся золоту, которым обладал первый раз в жизни, не зная, что купить на него: деревню, местечко или несколько миль лесу. Старательно завязав, однако же, сокровище свое в узелок, где уже помещались два пятака, вычистив ружье и зарядив его на всякий случай картечью, Матвей отправился прежде всего в застольную, а потом уже в фольварк.
Здесь надо было получить ему муку, которую кузнец, кум Бартоша, обещал доставить в Осиновый луг. Но поди же выхлопочи что-нибудь в этаком дворе, даже с умом Матвея! Сначала не было эконома, потом писаря, наконец, гуменного, который ожидал присяжного, а когда пришел присяжный - не было ключей; нашлись и ключи, но тогда все увидели, что муки не было. Потом уже кузнец дал взаймы экономии муки сколько нужно, с условием, однако же, получить с процентами. Наконец, счастливый Матвей, усевшись на повозку, думал уже выезжать, как доверенный слуга Яна остановил его, издали махая рукою.
- Ты сын Бартоша? - спросил он неохотно, в одно и тоже время посматривая на Матвея и на часы, вынутые из кармана.
- Так, родной сын Бартоша, по фамилии Млинский.
- Гм, а что у вас, плохо?
- О, очень плохо!
- Зачем же там киснете в лесу? У тебя, кажется, есть сестра?
- И какая еще хорошенькая!
- Старая пани обещает ее взять в горничные. И ты бы, может быть, нашел во дворе место - стрелка, например.
- Конечно, я и родился стрелком, а что до сестры, то зависит от отца, а не от меня. И разве же я знаю, отчего он ее не отдает? Пускай бы отдал.
- Поговори с отцом, чтобы ее сюда прислал.
- Как будто он меня и послушает! Матвей пожал плечами и прибавил:
- При том же он уехал в местечко. Камердинер улыбнулся.
- Ну, когда возвратится.
- А куда, вы говорили, хотят взять Юльку?
- В горничные.
Матвей молчал, долго прикидывая, что это значит, наконец отвечал:
- Конечно, отец не согласится.
- Захочет не захочет, а ты поговори, - молвил лакей, поглаживая бакенбарды, - и если скоро не отдадут, то после места не будет.
Сказав это, он ушел, кивнув головою.
- Конечно, - говорил он сам с собою, - девчонка подрастает, а в нищете из нее сделается черт знает что. Панич беспрестанно о ней думает, потому что у нас во дворе уже больше никого не осталось. Только бы не было тяжело справиться с Бартошем. Ну, да не убьет же он всех нас.
Лакей, зевая, пожал плечами.
- Надо, однако ж, поспешить, - продолжал он, - распорядиться насчет завтрака, потому что эта, вечно голодная стая жре