голове столбом встают.
Бывали в Белом Яру убийства в драке, по пьяному делу, но чтобы из-за
грабежа в таком тихом праведном городе? - забыли про это и думать.
А здесь, на-ка, пойди.
Двух месяцев не прошло, убили семью Потаповых в садах. Да как уби-
ли-то: с пытками, с муками... Привязали Потапова к скамье, жгли лицо,
бороду выщипали: пытали, где спрятал деньги. И только после пыток убили.
А потом... э, да и не перечислить. Заговорили: шайка действует. Пред-
водитель - большой чернобородый. Стали чернобородых бояться. Увидят ка-
кого:
- Не он ли?
Полиция с ног сбилась. Исправник Кузьма Дмитрич в отставку подал:
невмоготу стало - в городе ворчат, из губернии нахлобучки. Тяжело на
старости лет.
Приехали откуда-то сыщики - говорили в городе, будто гурьбой ходят.
А шайка, словно вызов: в одну ночь три семьи... При сыщиках. Дескать,
вот вы искать приехали? На-те же вам.
- Вот она война-то. Зверюет народ.
Раз на базаре этакий юркий противный человечишко подошел к боковским
саням и глядит на них, глядит. А Боков лошадьми торгует. Летом арбузы,
зимой лошади... На том и держался. Его крик до самого Саратова слыхать.
Человек руку под сено...
- Эй, миляк, тебе чего?
Отошел человек, как собака, ежели на нее крикнуть. Боков опять хайло
западней. А человечек с другим человечком, с третьим. Поглядели на сани,
поворошили сено. Ушли. Привели околоточного... И Бокова-то, Павла Боко-
ва, известного каждому мальчишке - повели в полицию.
Весь базар недоумевал.
- Не иначе, как краденая лошадь попала.
А на санях-то кровь была. В полиции Боков миллион слов сказал: и
свинью-то резал, и корову-то резал, и кур-то резал, и в пьяном виде
дрался с приятелями, носы им разбивал...
Чем больше говорили, тем веселее становились человечки:
- Нашли...
Собрали детей каких-то: не всех грабители убивали.
Одна девочка - лет пяти - увидала Бокова - ревку!
- Этот дяденька маме голову отрезал.
Охнул Боков, закрутился.
- Что ты, Господь с тобой? Ты погляди на меня.
Та еще пуще.
- Вот и кричал-то этак.
У Бокова обыск, и на сеновале в углу: шубы, золотые вещи, три самова-
ра, пятеро сапог... И Вавилихи, и кузнеца Скрипкина, и садовода Потапо-
ва...
* * *
Времена те были строгие. Полгода не прошло, раз в весенний погожий
день собиралась Аграфена Бокова спозаранку в церковь. В черном сарафане,
белые рукава, белый платок на голове - будто монашенка - соседки коров в
табун только погнали.
- Куда, Митревна?
- В церкву...
- Аль кто именинник?
- Суд нынче. Пашеньку судят.
Соседки головами качают, вздыхают.
И, отойдя, промеж себя:
- Па-шень-ку. Этого бы Пашеньку из поганого ружья пристрелить.
Тихими предутренними улицами пошла Митревна к Покрову, - пусть двери
пока заперты, - на паперти стала на колени, лбом к плитам каменным, и
лежала так долго, долго, вздрагивая плечами - старческими, костлявыми. А
когда подняла лицо и закрестилась, на каменных плитах осталась лужица
слез, будто кто водой из чашки плеснул.
Двери же были заперты. Большие, железные. И замок на них - весом с
полпуда...
На суде Павел Боков был все такой-же: суетливый, глаза круглые, голос
с хрипотцой, клялся, кричал, будто продавал арбузы, говорил неуемно, так
что солдаты-конвоиры порой дергали его за пиджак, унимали. И чем больше
говорил он, тем увереннее становились лица судей.
В зале все было отчетливо - говорили прокурор, свидетели, адвокаты,
плакали дети, показывая маленькими пальчиками на Павла Бокова.
- Вот этот дяденька.
Боков кричал:
- Вре-ет! Оно еще глупое. Оно коровы от гвоздя не отличит. Разве так
можно, чтобы дети? Я жаловаться буду.
Будто арбузы продавал.
Другие подсудимые молчали; их было шестеро, - угрюмо глядели вокруг.
А в уголке, вытирая глаза концами головного платка, сидела Митревна и
смотрела безмолвно то на Пашеньку, то на строгого седого судью, что си-
дел в середине за столом, то в угол на икону. И слезы бисером по щекам.
Ненадолго ушли судьи, - в зале была тишина, и Митревна подошла к Па-
шеньке, за руку взяла его, плакала.
- Сыночек, миленький.
Пашенька вырвал руку, сурово сказал:
- Ступай сядь, где сидела...
Вдруг - тишь. Только шаги: топ-топ-топ-топ... Судьи - трое, один за
другим - прошли в тиши, у переднего, седого, бумага.
Все в зале столбами.
- По указу... бул-бул-бул-бул-бул... через повешение.
Пашенька дернулся. Кто-то сдавленно охнул.
И тут только поняла Митревна, захрипела, качнулась и упала в тьму.
* * *
Дни кубарем, как веселые мальчишки, один за другим, один за другим.
Прыгнет, мелькнет и нет его. И нет.
Вечерами, когда солнце уходило за бугры, на которых четко чернела по-
роховушка, - Митревна садилась у окна и глядела туда, на пороховушку, на
край красного неба, думала.
Поднимая пыль, из-за бугров выползало коровье стадо - сперва одна ко-
рова, потом разом две, три, - будто кучи подвижные - все темные на фоне
красного неба, - потом выползало плотной подвижной массой и усыпали до-
рогу по склону.
Митревна думала о коровах, о солнце, о днях уходящих, думала о пере-
житом за день, но думы были отрывисты, коротки, словно изношенные лос-
кутки, из которых ничего не сошьешь. Только вот, когда Пашенька... И
вздох, и слезы, и непривычная к думам голова - все, все подскажет, и
сердцу станет больно.
- Господи, Господи...
А солнце уже за буграми, теперь черными, и стадо прошло, а Митревна
все сидит. Одна. В доме одна, на улице одна (чуждаются ее), и в мире це-
лом одна.
Герасим - вот ее подмога. Он где-то в окопах.
- Мамаша, вернусь. Мамаша, не сумлевайся.
Письма иной раз хорошие.
Если бы не Герасим, зачем бы жить?
И блюдет дом Митревна, бережет его Герасиму. И телеги бережет, и са-
ни, хотя покупатели на все были - вороньем налетели, когда узнали про
несчастье, что Павла повесили - устояла Митревна, ничего не продала. На
почте почтальону, что за гривенник письма писал, говорила:
- А еще пропиши ты ему, жду, мол, его, берегу все. Придет с войны,
женится, внуки будут... Ничего не транжирю.
Ночь тихой стопой идет. И не спится Митревне. Все думает, думает она.
А думы - непривычно тяжкие, обрывистые.
Утром же рано, только-только петух пропоет в хлевушке возле амбара
(того самого, в котором Павел прятал награбленные вещи), Митревна уже на
ногах. Ходит, вздыхает, крестится, медленно почесывается, затопляет печь
и варит в глиняном горшке щи - воду с капустой и щепоткой соли.
А там - тупая скука на целый день.
Только в праздники и под праздники - едва колокол позовет - тихой
улицей пойдет она к Покрову, все одной, одной дорожкой, которой ходила и
пять, и десять, и двадцать, и тридцать лет.
И жизнь ей кажется вот этой тихой и скучной улицей.
Впрочем изредка она мечтала:
- Придет Гараська... придет. Кончится же эта проклятущая война. Же-
нится. И сани нужны будут, и телеги, и дом. Сноха будет. Дети будут у
них. Поняньчить бы.
Больше всего она думала о внучатах. Хотела их.
* * *
Была зима - нудная, тяжкая - первая зима, когда Митревна осталась од-
на в дому. А зимой старый человек вдвое старее. Кости ломило, по ночам
не спалось, тоска и скука глодали беспрерывно... Гараська не писал в эту
зиму совсем. Каждый полдень, когда кругленькая низенькая почтальонша в
черной запорошенной по подолу юбке с кожаной сумкой через плечо проходи-
ла мимо окон, Митревна глядела на нее пристально:
- Не завернет ли ко двору?
И провожала долгим взглядом...
Письма не было и не было.
И долгой казалась зима ей, и скучной.
Одна на свете белом, - умрешь, похоронить некому.
Но рано или поздно все кончается, - и зима кончилась. Вечерами сол-
нышко уходило за бугры - большое, красное, улыбчивое, будто говорило:
- Не унывай. Завтра приду, дольше пробуду.
И правда, приходило, забиралось на небо выше, чем вчера. Капель зве-
нела днями целыми, а утром выйдешь - за ночь сосульки наросли на полар-
шина. Петух ночью в хлеве и днем на дворе пел яростно и оглушительно,
будто чуял себя полным хозяином жизни. И огневое поднималось отовсюду.
А там - пришел день, когда женщина с тонкими поджатыми губами, вся в
красном, прошла из края в край и стукнула во все двери:
- Революция.
И каждый вздрогнул, и почти все обрадовались, понимая это слово, как
кто хотел, но с пользой для себя.
Раз увидела в окно Митревна: бегут бабы по темной обмякшей дороге. И
Катя Красная - шабренка, и Варвара Маркелова, и еще, и еще... Дома не
успели по настоящему снарядиться на улице уже и бедуимы накидывают, и
платки оправляют, бегут.
- Ай, батюшки, не пожар ли? - забеспокоилась Митревна.
Бедуим на плечи и - на улицу.
Там: бабы толпой по углам, все в одну сторону смотрят. Но дыма нет, и
сплох не бьют; значит, не пожар.
- Чего глядят-то?
- Свобода пришла. Конец войне. Наших мужиков вернут...
- Конец? Значит, Гаранюшка-то...
Митревна так и села на обмякшую дорогу.
* * *
Революцию так вот и поняли: свобода, значит, - кончены муки, довольно
нашим мужикам в грязных окопах сидеть да простужаться. Весна, - город
засветился радостью. Летом - солдат попер с фронта, сперва реденько, по-
том гуще, гуще, а потом, после Покрова, что ни поезд, то целый полк
припрет, так сплошь и засереет дорога от станции до города. Только Га-
раськи все не было. И не писал он. И еще тяжелее было Митревне от его
молчания.
Шли с фронта решительные, крикливые, резкие, с винтовками и тугими
мешками за плечами, с зелеными котелками у пояса, с сумраками в глазах,
они гужем шли, но совсем не те, что немного лет назад уходили из города.
Нет, теперь это были волки - угрюмые, злые.
А Митревна все искала, выспрашивала:
- Гаранюшку мово не видели ли?
- Милиены там народа, а ты - Га-ра-нюш-ка!
Но нашлись и такие, кто знал про Бокова.
- Воюет. По новому воюет, с нашими буржуями. И-й, герой! Большевиком
стал. Командер теперь у них.
Не верила Митревна. Слыхала она про большевиков-то. Это те самые
проклятики, что всю жизнь мутят.
- То Гаранюшка взаправду герой, три креста егорьевских, а то... да
неужели? Врут поди.
И через немного дней еще весть:
- Воюет. Большевик.
Вот тут-то и заюжала Митревна.
- Да ведь этак-то он и совсем могет не притти?
- Могет.
- Господи батюшка!..
Ну, к гадалке ходила, молебны служила, просфору каждое воскресение
подавала и свечу ставила - каждую службу - пятаковую свечу.
Днями ждала она и ночами. Похудела до черноты, и все лицо исхлости-
лось морщинками, стало на печеное яблоко похоже, - вот будто из-под ко-
рочки весь сок вытек.
Днем было хорошо ждать: кто-то по улице идет, - не он ли? - и поду-
мать можно о прохожем, снять острую царапинку-думу с сердца. А ночью -
вот хуже. Тут одна с думами, одна с муками...
Раз весенней ночью (пароходы уже ходили) услыхала она, под'ехал
кто-то ко двору. Митревна встрепенулась, подняла голову с подушки:
- Не он ли?
А в ставню: бот-бот-бот...
Он!..
Босиком, в юбченке одной выбежала к воротам. И-и, что было! Сама ведь
втащила в сени тяжелый Гараськин сундучишко. Аж хрустели в руках косточ-
ки, а тащила. Затурилась старуха, волчком забегала по дому: двадцать лет
с костей.
А Гараська... Гараська-то был пьяный... Сразу заметила Митревна: ниж-
няя губа у него чуть отвисла, точь в точь как бывало у старика, когда он
лишку переложит. И глаза были круглые, очень серьезные, сумасшедшие, и
сумрак в них, что твой темный лес.
- Ерой ты мой. Кресты-то где у тебя? Тут мне все уши проужжали. "Ерой
Боков, ерой". А я тебя с крестами-то и не видала.
- Ну, кресты, - махнул Гараська рукой, - теперь крестов нет.
Митревна ничего не понимала, но просто, по-старушечьи плакала от уми-
ления:
- Милый ты мой, ерой ты мой...
Только вот, когда куражливый Гараська раскрыл сундучек и начал выни-
мать из него золотые и серебряные часы (трое часов вынул), кольца, брас-
леты, брошки, какие-то круглые штуки из золота (Митревна никогда не ви-
дала таких), потом смятые офицерские брюки, тонкое белье, два револьве-
ра, - Митревна похолодела: чем-то, как-то эти вещи напомнили ей те само-
вары, что Павел прятал на сушилах, в сене...
- Откуда у тебя это?
- Ты, мамаша, не можешь понимать, каких это денег стоит. Ведь это бо-
гатство.
- А взял-то ты где?
- У буржуев отнял.
И Гараська загнул словцо.
- А тебе ничего не будет за это? Ой, Гаранюшка, как бы... вот Пав-
ла-то...
- Меня-я? Одной минуты тот жив не будет, кто меня тронет. Я...
И еще словцо.
Здоровый, - в плечах косая сажень с четвертью, глаза черные, лицо
смуглое, выразительное, брови насуплены, срослись над переносьем, а
глотка, что труба...
Да, есть вот такой танец: "Метелица".
- Берись за руки, сколько ни есть.
И все берутся за руки, сколько ни есть. Девки, парни, девченки,
мальчишки, глядишь, иной раз бородач прицепился - засмеется, все лицо
как старый лоскут измятый станет, тетка порой - под пятьдесят ей, а она:
"И я, девоньки, с вами"... Все, все - потому что "Метелица".
- Жарь!
Гармонист жарнет - эдакую плясовую, что ноги сами скачут; передовой
дробно вдарит каблуками в пол, пустит звонкую, невозможную трель, - и
"Метелица" началась.
По всему простору несется пестрая цепь. По всем углам и закоулкам
проведет ее передовой - и змеей, и кольцами, и кругами, и палочкой. Ве-
дет - и сам не знает, куда поведет через минуту. В кухню? Валяй в кухню.
Вокруг печки? Вокруг печки. Под стол? И все лезут - под музыку, с выкри-
ками и приплясом - все лезут под стол. Через лавку? Катай через лавку...
Потому что "Метелица".
И никто не знает, куда он в ней - в какой угол-закоулок - попадет
сейчас. Несется, не рассуждая, не раздумывая, не чувствуя почти.
А гармонист в "Метелице" злодей: увидит, все приноровились плясать
под "барыню", он пустит "камаринского". Значит, меняй ногу, бей чаще
каблучком. И смех, переполох, катавасия. Но вот справились все, - злодей
к чорту "камаринского" - и - р-раз! - "во саду ли в огороде"...
Так скачет неровно пестрая цепь, не знает, куда попадет через минуту,
не знает, под какую музыку плясать будет...
Потому что "Метелица".
На фронте еще, далеко от города родного, встал Гараська в цепь рево-
люционной метелицы.
- Жарь!
И запрыгал, заплясал, пошел в цепи с выкриками, и руками, и ногами, и
всем телом плясал, - весь отдался бешеному плясу. Зажегся, как огонь
бенгальский. Вниз головой в самую гущу кинулся. И не думал, не рассуж-
дал. Да и не привык он к этому трудному делу. Просто:
- Жарь!
Этот революционный пляс стал сильнее его воли, потому что будил в нем
подземное, прадедовское, повольное, и звал, и не давал покоя.
Недельку всего прожил Гараська дома. По гостям ходил, подарки дарил,
все раздарил да прожил, что привез, только два револьвера себе оставил
да брюки мятые, офицерские. Как-то услыхал в похмельный день, что в Са-
ратове буржуи забунтовали, туда стегнул, Митревна опомниться не успела.
- Гаранюшка, Гаранюшка!
А Гаранюшки и след простыл. Женить хотела, внуков хотела; сохи, боро-
ны, телеги берегла - ничегошеньки Гараське такого не надо. Помануло вол-
ка в лес.
Плясом крепким пошла революционная метелица по городам, селам и де-
ревням. Гром, свист, выкрики, стрельба. Кто знает, где завтра будет: под
столом или на столе?
Двух недель не прошло - слышь-послышь, про Герасима слух по Белоярью
пошел:
- Такой храбрец, передом у них идет, нигде не дрефит.
Чудаки люди! Где же и перед чем Гараська сдрефит?
Это же в нашем Белоярье, городе буйном, песню-то поют во всю глотку:
Наша матушка Расея
Всему свету голова.
Пляши, товарищ! Гуляй!..
И когда эти бородатые кулугуры мещане - белоярские пупыри - забунто-
вали (каждый город на Руси бунтовал), их усмирять пришел Гараська с то-
варищами. Как же, здесь же ему ведомы все пути-переулочки, он как дома.
И прокляли его, и Митревну проклинали за то, что породила такого, дом
сжечь хотели, не успели, потому что коршуньем налетел Гараська с товари-
щами на город родной, сразу в ста местах сражался, такого страха нагнал
и на дьяволов бородатых, и на офицериков блестящих - все от него - кто
по щелям, кто по полям. В той метелице, что через Белоярье прошла, через
тихий угол этот - Гараська передовым был, заводилою.
- Жарь! Бей!
Двух месяцев не прошло, в Белоярье ревком появился, а в ревкоме - Га-
раська главный.
Но тут-то вот, когда метелица закружилась на одном месте, в ее цепь
ввернулась Ниночка Белоклюцкая - закружилась вместе с Гараською, на Га-
раськину голову закружилась...
* * *
А Ниночка - вот она.
Был в уезде помещик Федор Белоклюцкий, деды его Белым Ключем владели,
большим селом, с мужиками оборотистыми. У самого Федора Михайловича от
прежних владений осталась только усадьба при селе и старинный дом в го-
роде. Остальное все было прожито и пропито. Хорошо жил Федор Михайлович
- со смаком: выезды, дамы, пиры, а когда война стукнула в дверь - глядь,
от прежних богатств одни дудоры остались да дочка Ниночка - глупенькая
немного, но хорошенькая, словно куколка. У Ниночки было одно очень цен-
ное достоинство: она умела отлично одеваться и причесываться. И между
уездными ленивыми воронами - она была как пава... Всю войну она с офице-
риками пробегала - летом в городском саду, а зимой на улице на Московс-
кой. Идет, бывало, по улице, каблучком четко постукивает, смеется, - ко-
локольчик звенит, - а офицерье гужем за ней и смотрят на нее жадно, как
коты на сметану. Лишь под утро возвращалась она в старый отцовский дом,
пьяная и от вина и от угара любовного; прикрикивала на няньку ворчунью и
ложилась спать вплоть до вечера, чтобы с вечера начать все снова... А
отцу... Не дело было пьяному отцу смотреть за Ниночкой. Нянька бывало
ему:
- Внуши ты ей, Федор Михайлович. Непорядки ведь, люди смеются.
А он:
- Цыц, хамка. Не твое дело.
Пойдет нянька - старая старуха (лет сорок у Белоклюцких жила), пойдет
в свою комнату, станет перед иконой "Утоли моя печали" и начнет поклоны
бить. Все выложит, все свои горести. Начнет просить и Богородицу, и Ни-
колу, и все святых - и гуртом и по одиночке - чтобы внушили они разум
глупенькой девочке Ниночке...
Да нет уж, где уж...
Вся жизнь не только в городе одном, а в мире целом с панталыку сби-
лась, все стали с ума сходить, так где же тут Ниночке справиться - неус-
тойчивой, листочку под ветром.
Стали поговаривать про Ниночку в городе - видали ее и на Песках на
Волге ночью, будто она с офицериками... купалась будто...
Подруги от нее, как овечки от волка, смотрят испуганно и жалостливо и
брезгливо, а пересудов-то, пересудов горы.
Но густым басом залаяла революция, и сразу смолкли пискливые голосиш-
ки. Встрепенулось все, закружилось, словно вихрь, и жизнь помчалась,
будто молодая кобылица, - хвост трубой. Офицеры, солдаты, мещане, рабо-
чие с заводов ходили гурьбами по улицам - под руку - угарно пьяные от
радости и выкрикивали непривычными голосами непривычные песни:
- Вперед, вперед, вперед...
Ниночка уже в этой толпе, тоже под руку, грудь колесом, прямая, голо-
ву вверх, вся задор, горячая. Ох, умела она ходить! Вот есть такие:
пройдет по улице, кто увидит, до другого года помнить будет.
И, поглядывая на нее, толпа серых солдат и истомленных рабочих задор-
нее и громче пела привычные песни.
Где-то по углам бабы толкали одна другую в бока и, показывая на Ни-
ночку, говорили:
- Гляди-ка, она уже тут.
- Ах, чтоб ее.
Но в шуме радостном, в песнях задорных голоса эти проходили неслышным
шопотом.
А дни - гужем, гужем непрерывным, и скоро унесли с собою радость пер-
вых дней. Все лето праздный город грыз семячки. И томился от праздности.
Чего-то ждали люди, на что-то надеялись. А чего - никто не понимал. Ну,
вот как есть никто.
Потом пришла осень, и задорным конем жизнь вздыбилась, заупрямилась,
закружилась на месте.
Конечно, Ниночка была против этих, новых-то законодателей. Офицерики
еще кружились возле нее, пристально посматривая, как колышатся ее бока
при походке, но уже были они новые, порой испуганные, порой теряли свой
блеск и неотразимость, и шипели часто, а Ниночка смотрела на них расте-
рянно, и даже ей почему-то не хотелось в эти дни слышать о любви.
Потом через немного месяцев в городе - в тихом, благочестивом - была
стрельба прямо на улицах, и люди убивали друг друга. Две недели Ниночка
высидела в старом доме безвыходно, с пьяным отцом, одряхлевшим, словно
заплесневатый пень.
И какой острой ненавистью пылала она к этой бунтующей солдатне...
Вспомнит, как тогда, весной, она ходила под руку, и вся вспыхнет:
- Уф...
Но странными путями жизнь скачет по российским просторам.
Они, эти серые, резкие, крикливые - они стали у власти.
Пропали офицерики. Выйдет Ниночка на Московскую, а там, то-есть, ни
одного приятного лица, ни одних закрученных душистых усов.
Но во все времена Ниночка - Ниночка. Она чувствовала, как со всех
сторон жадно смотрели на нее эти серые, эти с резкими лицами - смотрели
откровенно, как кривились толстогубые большие рты в улыбках. Взгляды
впивались остро в каждую частицу ее тела. И крик порой:
- Э-эх, малина!..
А подземное, звериное уже бьется в сердце, привычно трепетом проходит
и брызжет в смехе, глядит в улыбке, в походке... Ниночка-Ниночка.
* * *
Но дорога направо, дорога налево, дорога вперед. В этой кутерьме во-
истину никто не знает, где он будет завтра.
Дума. Старинное здание. Те же двери, окна, полы, надписи, сторожа. Но
не дума это - совет. И новых барышень в нем тьма.
- Товарищ Ефимова, вы занесли в книгу эту повестку?
- Занесла, товарищ Высоцкая.
- Товарищ Белоклюцкая, вы куда?..
Здесь уже, здесь Ниночка. Шашки передвинулись. Служит, пишет что-то.
Никому не нужное, в ненужных книгах. Ниночка, писавшая до этого только
любовные записочки, да прежде задачи в тетрадках.
В этой массе новых служащих она, как канарейка среди воробьев, потому
что у Ниночки было одно великое достоинство: она умела прекрасно со вку-
сом одеться и причесаться к лицу.
И всяк, кто войдет в совет, всяк глазами зирк на канарейку. Это же
закон - к хорошему тянуться. Комиссары ли там, солдаты царапают взгляда-
ми Ниночку, воровскими, острыми...
И месяца не прошло, еще раз передвинулись шашки - Ниночка стала сек-
ретарем, знаете ли, секретарем у самого Бокова, о котором и в совете, и
в городе, и в уезде говорили со странным смешанным чувством ненависти и
страха.
* * *
День. Товарищ Боков - за большим резным столом, где прежде городской
голова. Товарищ Белоклюцкая - сбоку, за столом маленьким. На лице - де-
ловитость и важность. Боков толстыми негнущимися пальцами перебирает во-
рох бумаг.
- А это вот что?
Ниночка словно пружина.
- Это просят сообщить.
- А это?
- Это нам сообщают...
Все об'яснит точно и понятно, повернется и пойдет к своему столику, а
Боков воровским взглядом поверх вороха бумаг - трах! - так и пронизает
Ниночку всю, всю...
В голове разом кавардак.
И через минуту опять.
- А здесь про что?
Ниночка к его столу.
От нее духами. Ноздри у Бокова ходенем ходят. Вот бы всю втянул ее...
Угрюмым взглядом он подолгу смотрел на нее, откровенно смотрел, как
двигались ее круглые плечи, вздрагивала грудь, и вздыхал, и пыхтел, как
запаленная лошадь, и лицо становилось шафранным...
* * *
Время было темное, полным-полно было тревоги кругом.
Горели восставшие села и деревни.
Боков ураганом носился по уезду, - там, здесь, везде.
Как острая игла в кисель, врезывался он в эту бунтующую, безалабер-
ную, нестройную жизнь. С ним были люди, для которых было ясно все.
- Вот как надо, Боков.
И Боков делал быстро и решительно, потому что он был на самом деле
человек храбрый и решительный. Прадедова кровь, старая повольная бурли-
ла.
В город он возвращался победителем, будто уставший, как гончая собака
после охоты, но готовый хоть сейчас в новый поход.
- А, контреволюция? Я-а им... Вот они у меня где.
И показывал широкую, будто доска, ладонь, и сгибал ее в кулак, похо-
жий на арбуз.
А Ниночка - хи-хи-хи да ха-ха-ха, серебряным колокольчиком рассыпает-
ся.
- Ах, какой вы храбрый, Герасим Максимович!
Боков рад похвале.
А вокруг него закружились разные люди - ловкие да юркие - советники.
- Товарищ Боков, как вы думаете, не надо ли этого сделать?
Боков пыхтел минуту, морщил свой недумающий лоб и брякал:
- Обязательно. В двадцать четыре часа.
Что ж, у него - живо. Революция - все на парах, одним махом, в двад-
цать четыре часа.
Ниночка теперь - правая рука у него.
- А ну, прочтите, что вот здесь.
Ниночка читала. Боков на нее этак искоса - на ее тонкие руки, на
вздрагивающую грудь, на... на... вообще так глазами и шпынял.
- Подписывать?
- Непременно.
И Боков подписывал:
- Г. Бокав.
Каракульками. Пыхтя. И губами помогал, подписывая.
Неделька прошла, другая, третья... В уезде тихо, в городе - тихо.
- А-а, поняли?..
Так-то.
Прежде вот от утра до вечера бумаги, бумаги, бумаги. Строгость во
всем. Теперь нет. Ловкие советники пооткрыли отделы, все дело себе заб-
рали. По реквизициям ли там, по контролю, по уплотнению... К Бокову
только особо важные. И еще - по знакомству.
Раз пришла баба. Без бумаги. Ниночка ей:
- Изложите просьбу письменно.
А та:
- Неграмотна я. Да мне бы просто Гарасеньку повидать.
Ниночка сказала Бокову.
- Впустить.
Зашла баба в кабинет (теперь уже не в думе заседал, а в особняке куп-
ца Плигина), оглянулась на темные резные столы, этажерки, поискала гла-
зами икону, не нашла и перекрестилась на гардину крайнего окна.
- Еще здрасте.
- Что надо?
- Аль не узнал, Герасим? Ведь это я, Варвара Губарева.
Боков осклабился.
- А-а, тетка Варвара; ты зачем же?
- Да вот говорят, будто ты все могешь. Леску бы мне на баньку ссудил.
Все равно, лес-то вот со складов все зря тащут.
- У, это можно. Для тебя, тетка Варвара? Все можно.
И после этого попер свой народ к Бокову... Только вот мать... не при-
ходила мать-то... Заговорят с ней соседи, Варвара та же:
- Вот он, Герасим-то какой. Вот банька-то - из его лесу.
А Митревна угрюмо:
- А ты молчи-ка, девага. Я про него и слышать не хочу. Бусурман.
- Да ты гляди...
- Нет, нет, не хочу.
Вот ведь - радоваться бы, что сын - герой, так она не-ет.
* * *
Будни. У ворот плигинского дома часовой с красной лентой на рукаве.
Другой на углу, третий в саду, что по яру сбегает до самой Волги. Они
всегда маячат - часовые - и оттого дом глядит жутко, как тюрьма или кре-
пость. Но идут люди, хоть и мало, идут в дом, всяк за своим, скрываются
в белых каменных воротах, кружатся. И в городе, и в уезде клянут Бокова,
а в дому уже бродят улыбистые, угодливые люди, спрашивают почтительно:
- Принимает ли товарищ Боков?
И много их закружилось здесь.
Ходит по комнатам благообразный, волосатый с полупьяными наглыми гла-
зами - Лунев, адвокат, тот самый, что защищал на суде Павла Бокова.
Этот знает и жизнь, и пути к людскому сердцу...
А за столом в зале, со странной надписью на дверях: "политотдел", си-
дит чернявый, суетливый, с очень серьезным лицом, деловитый такой - то-
варищ Любович. Это - чужой, не белоярский.
И в других комнатах: в пятой, десятой, пятнадцатой - велик-превелик
купеческий дом, - в каждой люди: кто войдет, увидят деловитость, а де-
ла-то нет - зевают, слушают, лущат семячки; ждут четырех часов, чтобы
поскорее домой.
Только Ниночка - она вся деловитость. Каблучки тук-тук-тук. Платье на
ней из креп-де-шина, все в волнах, черное, ярко оттеняет белизну шеи и
рук.
Тяжелые Гараськины глаза, как магнитная стрелка - все на Ниночку, все
на Ниночку. А Лунев жулик, - знает, чем раки дышат, - Ниночка за дверь -
он к Бокову:
- Хороша девица?
Улыбка блудливая.
- Целовал бы такую девку, целовал, да укусил бы напоследок, - брякнул
Боков и рассмеялся скрипуче, с хрипотцой.
- Да дело-то за чем стало? Удивляюсь я.
- Чему?
- Раз, два и готово. Или вы женщин стали бояться?
Герасим лицом сунулся в бумаги. А Лунев на него с улыбкой так, из
уголка, с дивана.
- У-ди-вля-юсь вам.
И замолчал.
И раз так, и два. Скажет вот такое, что у Герасима все печенки
вздрогнут, и весь он, как струна станет. А Лунев только посмеивается в
гладкую шелковую бороду.
А Боков за дверь, он Ниночке:
- Ну, знаете, убили вы бобра.
Глаза сделает Ниночка большие, а сама ведь знает, куда тянет адвокат.
Бокова-то. Обезумел он от вас. "Целовал бы ее, говорит, целовал, да
на руках бы понес".
Ниночка - колокольчиком...
Как никого в кабинете, так и надо ей непременно отнести бумаги Боко-
ву.
- Подпишите.
И одну за другой выкладывает. Низко нагнется, плечом заденет Га-
раськино плечо, волосами его ухо щекочет. Боков покраснеет, запыхтит,
пот бисером на кончике носа выступит, ноздри, как меха. Вот бы, вот так
и проглотил бы Ниночку со всеми ее бумагами... А та смотрит ему в глаза
пристально, будто зовет, смеется глухо, в нос...
Кружилась голова у Бокова, а вот нет, смущается чем-то.
Лунев, конечно, все прознал. Ходит, улыбается, говорит:
- Не робейте.
Раз Ниночка с бумагами.
А Боков про себя:
- Э, была не была!..
Она к нему - плечо в плечо, волосы к щеке - самые, самые кончики, два
волосика, три...
Боков как клещами ее охватил, будто в озеро вниз головою кинулся,
красноватые большие руки на черном платье резкими пятнами...
- Ах, что вы, что вы, - встрепенулась Ниночка, - не надо...
- Все отдам. Все! Моя!..
И два дня после этого посетителям один ответ:
- Председатель болен...
- А секретарь?
- Тоже болен...
А когда посетители уходили, все хихикали, все, во всем плигинском до-
ме.
* * *
Через три дня Боков и Ниночка при-ни-ма-ли. У Ниночки под глазами ши-
рокие - в палец - синие круги, она зябко куталась в шубку, позевывала
устало, и локоны над висками, всегда завитые задорным штопором, теперь
развились и висели печально, как паруса без ветра.
Боков тоже смотрел устало, со всем соглашался:
- А ну, хорошо, пусть будет так.
И никому в этот день не отказал в просьбе.
Лунев пришел к нему, улыбаясь, кланялся и говорил:
- Поздравляю, поздравляю, поздравляю.
И Ниночку поздравлял.
- Теперь бы свадебку гражданскую сыграть. Да поторжественней.
И долго говорил что-то Бокову и все на ухо, с улыбочкой. А Боков
только головой качал.
После он побывал в других комнатах, шептал что-то своим приятелям (у
него уже много их было) и во всем плигинском доме смеялись в этот день
этаким мелким ехидным смешком.
В этот день Ниночка, перед вечером, в автомобиле ездила вместе с Бо-
ковым домой - в старый дом дворян Белоклюцких. Дом теперь был пустой, и
жила в нем только нянька. Боков - храбрый, буйный Боков - немного оро-
бел, когда проходил за Ниночкой по гулким пустым комнатам, со стен кото-
рых на него смотрели старые портреты крашеных офицеров. А Ниночка щебе-
тала:
- Вот здесь я родилась. А это моя комната. Правда, хорошо? Смотри,
какая яблоня под окном. Это папа посадил в день моего рождения. Видишь,
она уже старенькая. А я? Я тоже старенькая? (И, смеясь, вздохнула)... А
это моя няня. Няня, нянечка, как я люблю тебя. Это кто? А это мой муж.
Герасим Максимович Боков, он все может сделать, что захочет. Венчались?
Нам нельзя венчаться. Теперь закон не позволяет. У нас брак другой -
свадьбу мы справим на этой недели. Приходи, нянечка, я тебе материи на
платье подарю. Правда, ведь, Гаря, мы подарим няне материи на платье?
Ну, да, няня, он самый главный. Его знают самые, самые главные люди во
всем нашем царстве.
А Боков бирюком оглядывался по сторонам и сесть не решался, смущался
под пристальным взглядом старухи.
Спустя неделю в городе было событие: свадьба Бокова.
Хлопот было Ниночке - горы. Этого пригласи, с тем сговорись...
- Да помоги же мне, Гаря. Ах, какой ты, право, тюлень.
Боков открывал полусонные глаза.
- Ну, чего тебе, ну?
- Похлопочи, чтоб угощение было настоящее. Все я да я. А ты-то что
же? Скажи, чтоб кур и гусей доставили из упродкома. Вот подпиши.
- Это что?
- Ах, пожалуйста, не рассуждай. Некогда мне...
Боков подписал.
И вот к вечеру же на плигинский двор приехали пять телег с гигантски-
ми клетками, теми самыми, с которыми агенты упродкома ездили по уезду и
собирали налог птицей.
А из клеток шум: гуси кричат, утки крякают. Базар птичий.
Ниночке еще больше хлопот...
- Гаря, подпиши.
- Что это?
- Пожалуйста, не рассуждай.
* * *
Старый плигинский дом был полон гостей в день свадьбы. Люди в курт-
ках, гимнастерках, рубахах, фрэнчах, ситцевых платьях, с испитыми серыми
лицами, на которых жизнь успела написать длинную повесть, - они толклись
по всем комнатам.
"Совдеп" к этому дню уже был перенесен в другой дом, и здесь во всю
ширь каталась Ниночка.
- Здесь спальня, здесь мой будуар, здесь моя приемная, здесь Гарина
приемная, здесь Гарин кабинет...
Боков орал оглушительно: "пей!", обнимался со всеми и, спьянившись,
потребовал гармонию, саратовскую, с колокольцами - и сам плясал под нее
в присядку.
И снова орал:
- Контр-революция? Всех к стене! У меня вот они где, во!..
Он сжимал и разжимал кулак, стучал по столу, по стенам... А гости
посмеивались, пили, славили в глаза Бокова и Ниночку, кричали ура, и
"любимую" Бокова "Из-за острова на стрежень". Лунев распоряжался. В чер-
ном сюртуке, с красным цветком на груди, он носился по комнатам, угощал
всех, называя себя отцом посаженным, и тенорком подтягивал нестройному
пьяному хору. И за полночь далеко шумел пир.
Автомобили рыкали, светили глазасто, их рык в тихом городе слышался
далеко - из края в край.
А город притаился - злой, как побитый зверь, - на улицу смотрели че-
рез щели чьи-то злые замечающие глаза.
- Советские гуляки, чтоб им...
Сам Боков пьяный, угрюмый, - ездил передом, в открытом автомобиле, и
пьяненькая Ниночка за ним. Он слушал, как гости поют - радовался и гор-
дился. И орал шофферу оглушительно:
- Лева, держи...
* * *
Веселым валом повалила Гараськина жизнь. Пестрая птица-щебетунья ле-
тает вокруг дубка, и дубку весело.
- Я тебя, Гаря, обожаю.
А Гараська обе руки протянет к птице - обнять или щипнуть, когда как.
Э, да что там говорить. Все пошло, как в старинной русской песенке:
Много было попито, поедено,
Много было соболей поглажено.
Лунев окончательно стал в доме