justify"> И не выдержав, разрезал щеки огромной, косой улыбкой, - улыбался все шире, захлебывался:
- Барахло - это что! Ты смотри - дом-то... земля-то... Россия вся... Наше! Революция, мать иху, святого Георгия Победоносца...
- Го-го!.. Правильно!.. Лупи!.. Мать!.. - гремело и ухало в ответ:
- Поместье-то...
- Хер им!
- Пожили сволочи, хватит с их...
- Сколько лет, говорю, ждал - дал бог, дождался все-таки...
А дом оголялся все больше. Многие, еще надеясь найти что-нибудь путное, рылись в гардеробах, бродили по дальним комнатушкам и чуланчикам, ворошили всяческий хлам - ржавые железные кувшины от рукомойников, пустые бутылки, выносные судна с отломанными сиденьями, щетки для паркета, - прихватывали и их. Кому-то посчастливилось: он нашел в неожиданном закоулке ящик ковров, набрал громадную охапку, прижимая ее к животу, старался пробраться к выходу, натыкался на людей...
- Куда тебе такую количество?
И счастливца пихнули плечом - и уже лежит он на полу, тщетно старается удержать пестрое, пушистое свое счастье... А ковры тащат в разные стороны, разворачивают - яркие, живые краски брызжут нетухнущими огнями... Ребятишки взялись за книги, на которые до сих пор никто не обращал внимания, - выбирали какие поприглядней, с золотом на переплетах, с картинками... На пыльном стекле шкапа нетронутыми остались росчерки - "конец, конец, конец"...
- Эй, эй, гляди! - крикнул вдруг кто-то.
- Чего те?
- Сенька Михайлов и этот... Силантий с того конца, - амбар ломают!
- Ну-у?
- Где?
- Что?
- Амбар!
- Бегем, братцы!..
Все сбитым вертлявым стадом пустились к лестницам... Теперь уже по двору, по всей усадьбе суетились поспешные, жадные, радостные - из дверей амбаров, сквозь толкучку и гам выскакивали мешки, с плужного сарая камнем отколачивали замок... Дом опустел. Ветер врывался в окна, заносил легонькие снежинки... Вместо недавнего, - на век, кажется, застывшего запаха затхлости, тленья и духов, напоминающих ладан и гвоздику, - пахло морозом, нафталином, овчинами. Только самое громоздкое осталось нетронутым. И еще книги - те, что не понравились ребятам. Неуклюжей грудой валялись они, а поверх, раззевая твердый как дерево переплет, щерилась своими шершавыми страницами книга, быть может единственная в России, и с заглавного листа лукаво поглядывал лукавый профиль, заточенный в круглый медальон, и не теперешний забавный шрифт выпукло выписывал:
Письма Персидские
творения господина Монтеские.
Аким засмеялся, покрутил головой и шлепнул себя ладонью по колену:
- Смехатура, ей-богу, да и только!
Никита ничего не ответил. Он лежал на лавке, присунув к стене свою пухлую папаху, положив на пухлый козий мех голову, и слушал посапывая, изредка закрывая глаза. В избе было темновато. Подле печки сидел еще третий - дьячок, которого, в селе за ехидность, прозвали Язвой. Он пришел говорить о похоронах.
- Сначала еще ничего, - продолжал Аким, - доехали мы до речки благополучно. Таубиха сидит, глазами хлопает, как эта самая, сова, а у Митрича, покойника-то, голова о кресла тукает... Ну, ладно, под'езжаем мы к реке - она хоть и замерзши с краю, а посередке вода все-таки. Я, конечно дело, встаю, и им говорю то же самое, а оны меня не желают слушать и сидят себе, хоть бы что... Заезжаем мы таким порядком на лед. Ничего, держит. Потом вдруг - бац! - Вода... Они как вско-чут! Ви-згу! - Будто девки, даром что от обех мохом разит...
- Смокли, стало быть, - вставил дьячок, - до живого самого места дошло... Гм...
- Какое до живого! Выше, - до пупа, небось, - опять засмеялся Аким и стал рассказывать дальше... Было ему весело - вернувшись со станции, не давая отдохнуть запаренному коню, проехал он прямо в поместье - успел навить воз сена и подобрать кожаное кресло, забытое кем-то подле колодца.
- Дорога - гроб! Хорошо еще морозом хватило... А то как долбанет подрезами о кочку, как долбанет - аж заскрижет, ей-пра!.. Довез я их все-таки... Всю дорогу пешком шел - и довез ничего, благополучно, только лошадь умучил... Доехавши, говорю я им смехом - пожалте, говорю, ваше сиятельство, - на чаишко бы, говорю... Сама молчит - сидит, а кухарка ейная, Машка-то, и зачала меня страмить... Ну, я рассердился: - Слезай, говорю, сука, немедля! - Зло взяло, все-таки... Задал я кобыле сенца, сколько было, сам рядом сижу, подле ей, дожидаюсь, пока вспыхнет маленько. Кобыла жует, а я гляжу, как дурак - хлеба-то не захватил - и поесть нечего. А в ту время подходит машина, засмотрелся я за ей - глянь идет кухарка, Машка та самая, и подходит ко мне с таким об'яснением, что меня барыня зовет. - Кака така барыня? Никаких, говорю, барынь не знаю - были, говорю, да кончились... Тоже хитрая до чего - пойду я, как же! Да и кобылу опять-таки нельзя оставить, угонят еще...
О кобыле говорил Аким особенным, насупленным голосом, серьезно подбирая губы. Но губы не слушались - дергались притушенной улыбкой... Лампочка тускло сочила блеклый свет. Рассказ шел своим чередом:
- ...пришла ведь! А? Пришла и говорит, - довольно сурьезно, - как вам, говорит, не стыдно? - Скажите на милость! Чего ж тут стыдного? Был бы я, говорю, вор какой ни на есть или разбойник... Ну, она не стала доходить в мой разговор и напрямки спрашивает - чего, значит, с ейным сыном исделают. А-а, думаю, - боишься... Что ж, говорю, ясно - не помилуют, за такие-то, говорю, дела - убийство при служебном исполнении. Она дрожит вся, стоит тут - смех, ей-пра! А я еще сильней того пуганул - во всех вероятностях, говорю, нету вашего сына живым - кончили его, дескать, уж... Она ничего не сказавши поворачивает и идет. Меня, конечно, смех берет, но нужно мне ехать, и стал я подседелевать... Слышу, машина свисток дает. Раз свистнула, другой, - пошла, потом опять свистит... И народ побежал... Что такое за случай? Побежал тоже...
Аким покрутил головой и совсем подобрал губы.
- Ну и что ж? - спросил дьячок, - задавило ее, что ли?
- Да, брат, - ответил Аким, - волокут ее с под колеса - страх смотреть... Аккурат по грудям резануло... А машинист, с машины который, божится - вот, говорит, хрест, святая икона, - не я. Не я, говорит, и не я - сама она, будто, кинулась...
Помолчали. Косой улыбкой кромсая щеки, сопел Никита. Чужая линялому, красноватому свету лампочки, пробиралась в избу луна - индевеющие окна зеленели, искрились. Мимо избы, повизгивая гармошкой, частили парни...
- Что ж, очень просто, что и сама, - начал-было дьячек, но Никита оборвал его - порывисто сбросив на пол ноги, хлопнул папахой по колену:
- Будет. Сама, не сама - чорт с ей совсем. Вас двух слушать - до свету пролежишь, а Тишку давно сменять пора, с утра малый дежурит... Вам вот грабилка одна на уме, а чтоб власть свою сделать, нету вас, святителя Николая мать...
- Что ж, я ничего, - смутился Аким, - я против того ничего не скажу...
Подмораживало все сильнее, снег рассыпался под ногами, как песок. Далеко, на другом конце села, рявкали частые, дружные голоса парней и гармошка неумело, не в лад, визжала вслед... Над поместьем розовело слабое, стихающее зарево: еще перед вечером загорелась там рига, и никто не стал ее тушить.
- Как же будет-то? - тянул дьячек, глядя на зарево, - могилу нужно копать... Если деньгами не хотите заплатить, так из поместья что-нибудь отпустите.
- Отстань, - лениво ответил Никита, - сказано вам, задаром похороны - и все.
Но дьячок не отстал - он клянчил, грубил, опять становился умильным, поминал батюшку и промерзшую землю... Наконец, Никите надоело:
- Ладно, сочтемся... Вот уж Язва, - форменная!
К исполкому подходили вдвоем - издалека заметили, что в окнах нет света и ускорили шаги.
Разве поймешь? Была вот такая хорошая, ленивая жизнь, дом единственный на все село, с палисадом и медной дощечкой, сладкие думы днем и вечером, а ночами - сладкие сны... Было - и нет, ничего нет, есть только одно, недавнее, сегодняшнее - короткое, как миг, и долгое, как навсегда: столовая, оклеенная желтыми обоями, шелковая фуфайка и... Смутным клубком спутывались трески выстрелов, едкий запах дыма, с детства виданные каждый день и разом ставшие чужими лица мужиков... Разве поймешь?
А дом точно такой же - обшитый тесом, крепкий Растоскуевский дом, - и палисадник был, - в нем из-под снега торчали сухие былки георгин, - и славянская вязь на дощечке, позеленевшей с краю... Даже пестрая кошка, привычно-брюхатая, мяукала гуляя по залику, а на стене висела карта с заброшенными флажками... Парфен Палч встретил дочь сердитой бранью, - зачем бегала в поместье, - сжимал короткие волосатые пальцы в багровые кулаки... Но Паня ничего не понимала - она прошла в свою комнату, села на кровать и попробовала заплакать. Из этого ничего не вышло... Она легла и, все еще позывая слезы, совсем нечаянно, заснула.
Потом были сумерки - особенные, зимние, когда снег делает их мягче и голубей. Парфен Палч уже не бранился - рассказал, что Алексея Ивановича заперли в исполкоме... И вышло так, что Паня, прячась в голубые сумерки, шмыгнула на другую сторону улицы - туда, где раньше было волостное правление. Голова у Пани была тяжелая, совсем пустая, но знала она твердо: караулит Тишка - нужно так, чтобы он пустил ее к Алексею Ивановичу, а там дальше... Не все ли равно, что будет дальше?
Дверь исполкома была незаперта. В приемной горела дешевая лампочка с жестяным рефлектором, было здесь пусто, только на столе лежало что-то громоздкое, закрытое газетными листами.
- Кто это? - раздался голос из соседней темной комнаты, - в ней прежде собирались на волостной сход, - и оттуда вышел Тишка: - чего тебе?
- Я... мне... - шевельнулась к нему Паня и запнулась.
- Ну?
- Я, Тишенька... я... Тишенька, голубчик, а где... а где он? Алексей Иванович...
- Известно где, - запертый. - Тишка показал в глубь темной комнаты: там, в глубине, был чуланчик без окон, с плотной дверью - из тех, что зовутся клоповниками. - Да чего тебе нужно-то? - повторил он.
- Мне бы, Тишенька... мне бы...
Глаз, липкий и мутный, торопливо обшарил Паню: - Ага, теперь Тишенька! - надолго остановился в разрезе полушубенки... Сколько раз видел Тишка, как колко отставала грудь Паниной сорочки. Сколько раз плыли, уплывали из сорочки обнаженные плечи и руки - белые, вялые, прекрасные!.. Он сказал нарочно-грубо:
- Дверь-то чего же не закрыла! - и, шагнув в сени, стукнул засовом.
- Тишенька, - посмелела, наконец, Паня, - пусти... пусти меня... к нему.
С маху прислоненная к столу винтовка коротким своим падением продрала газету - из прорехи сунулась мертвая лиловая рука... Тишка подошел к Пане вплотную, осторожно взял ее за плечи.
- Что ты, - удивилась она, не поняв, - пусти!
- Пущу... Сейчас, сейчас пущу, - зашептал Тишка, - и к нему пущу, почему ж... и ключ у меня.
- Пустишь? - радостно и уже покорно улыбнулась Паня.
- Пущу!
Лампа погасла - лампа свалилась с подоконника, потому что на подоконник втиснул Тишка сломанное, вялое Панино тело
...............
- Эй, ты, заснул, что ли? - колотили в дверь, - открывай давай!
...............
...наконец, чиркнула спичка, и багровый свет пролился между пальцами, сложенными горсточкой.
- Ну, и часовой, - недовольно говорил Никита, - на посту заснул... Лампа-то где?
Лампа валялась на полу - от нее по всей комнате разило керосином... А рядом врастала в стенку Паня - смятая, сразу обрюзгшая, с расстегнутой кофточкой... Спичка погасла.
- А-а-а, - протянул Никита. - Так-то и на посту не скучно!
Аким загоготал, замотал головой... Сухой фитиль не хотел гореть - вместо пламени расцвел вонючий красный уголек.
Через день Алексея Ивановича отправляли в город. Спервоначалу хотели было везти его на подводе - Акимову кобылу отрядить. Мужики смеялись:
- Быть тебе, Аким Михалыч, у нас кучером...
- За ямщика!
- Господ с поместьев провожать!
Но снег валил обильными, липкими хлопьями по талому залег крепко, в зиму. И потому передумали - решили почать на дрова Жеребцовскую строевую рощу, а чтобы ни Акиму, ни другому кому не гонять бы понапрасно коня, Алексея Ивановича повели пешком - Никита Похлебкин, председатель, и красный гвардеец Тишка.
Было ясное, терпкое, морозное утро. Солнце только взошло, и улица полегала в тени, чистая, голубая. Еще топились печи, горький осиновый дым славно мешался с морозом. Сбивши в кучу коней, дровни и подсанки, ждали мужики, совсем собравшиеся в рощу, как поведут Алексея Ивановича, - курили, спорили, где начинать пилку.
Лошади, уже по-зимнему бархатные, наклонялись, нюхали снег. Солнце поднималось в зеленом небе, становилось меньше и белей. Наскучивши ждать, мужики нетерпеливо поглядывали на исполком:
- Скоро они там?
- Что ж задаром-то стоять?..
- Сейчас... Аким за сапогами побежал.
- Каки сапоги?
- Да, вишь, ему, Алексей Иванову-то, итти не в чем - тухли на ем...
- Хо-хо-хо!
- Поедем, ребяты!
- Да не ори ты - вон он, идет.
Аким, проходя на исполкомское крыльцо, взмахнул громадными, подшитыми валенками и крикнул, сквозь хохот:
- Ни хрена не поделаешь - приходится барину обутку свою пожертвовать!
Тишка, весело склабясь, тащил винтовку - нескладно, как грабли. Алексей Иванович поднял воротник тоже чужого чьего-то пиджака, спрятал в воротнике лицо - не глядя на мужиков, зашагал по улице. Навстречу ему горланили из дворов петухи. Бабы, с ведрами на коромыслах, сворачивали с тропинки в целик - кланялись молча и равнодушно. Никита, прихрамывая, шел сзади.
Мужики разбирали коней, оправляли сбрую.
- Вот оно как, значит...
- Да-а...
- Кончено ихо дело.
Растягиваясь долгой вереницей, труском пустились под горку, через реку. Усадьба сильно изменилась - в ней все эти дни не прекращались пожары - от недавних Жеребцов остался только одинокий барский дом, - прятался между деревьями. На месте флигеля и служб грудились беспорядочные вороха запорошенного мусора... Остатки сенного сарая еще курились смрадным дымком и сквозь протаявший на теплом снег зияли пятна черного пепла... Усадьба осталась позади, дорога неслась полями, - било в глаза нестерпимой белизной и колкими солнечными искрами.
- На весну здеся пахать будем, - орал Аким, - ей-пра!
Кобыла его на-ряду с деревенскими упряжками казалась рослой и франтоватой - он бережно, любовно подстегивал ее возжей. Дорога стонала и пела под полозом... Снег, поля, и - вот она, роща! - чудесный, хрупкий, сплошь сверкающий инеем лес... Рыженькая белка испуганно метнулась на сосну - обрушила вниз облачко тончайшей пыли. Цокали подковы. Чувствуя, что сейчас, сию вот минуту, возьмет он топор, никого не боясь, будет валить дерево, какое приглянется - зажмурился Аким, закричал, мотая над головой концами возжей:
- Эх, давай-давай! Засну-у-ли!
Стонала и пела дорога, стонало и пело эхо. Долгая вереница саней забиралась все глубже, в самые недра, в самую гущу деревьев, инея и снега.
Москва - Сочи - Москва,
май-октябрь 1925.