любил другую, но та была почти помолвлена с графом Бутурлиным; а до девицы Хитрово ему не было никакого дела.
Получив это согласие, фельдмаршал призвал к себе свою племянницу; она нашла брак слишком выгодным, чтобы от него отказываться. На другой день, в воскресенье, оба графа Разумовских просили у императрицы ее соизволения на этот брак, которое она тотчас и дала. Шуваловы были удивлены способом, каким провели Хитрово и их самих, так как узнали об этом только после того, как было получено согласие императрицы. Раз дело было сделано, идти назад было нельзя; таким образом Лев, который был влюблен в одну девицу и которому мать сватала другую, женился на третьей, о которой ни он, ни кто другой три дня тому назад не думали.
Этот брак Льва Нарышкина сдружил меня более, чем когда-либо, с графами Разумовскими, которые действительно желали мне добра за то, что я доставила такую хорошую и блестящую партию их племяннице, и не были также недовольны тем, что одержали верх над Шуваловыми, а эти последние не могли даже на то пожаловаться и были принуждены скрывать на то свою досаду; к тому же это был еще лишний знак внимания, который я по отношению к ним проявила.
Любовные делишки великого князя с Тепловой хромали на обе ноги: одним из главных препятствий к этим шашням была та трудность, с какой они могли видеться; это было всегда украдкой и стесняло Его Императорское Высочество, который так же не любил встречать затруднения, как отвечать на письма, которые он получал. К концу масленой эти любовные похождения начали становиться делом партий.
Принцесса Курляндская однажды уведомила меня, что граф Роман Воронцов, отец двух девиц, находившихся при дворе, и который, кстати сказать, был противен великому князю так же, как и своим пятерым детям, держал неумеренные речи насчет великого князя, и что он между прочим говорил, что, если бы он этого пожелал, он сумел бы положить конец ненависти, какую великий князь к нему питал, и обратить ее в милость; что для этой цели ему стоит только дать обед Брокдорфу, напоить его английским пивом и при уходе положить ему в карман шесть бутылок для Его Императорского Высочества, и что тогда он и его младшая дочь станут первыми матадорами милости у великого князя.
Так как я заметила на балу в этот самый вечер, как много шептались между собой Его Императорское Высочество и графиня Мария Воронцова, старшая дочь графа Романа, и так как эта семья была действительно связана с Шуваловыми, у которых Брокдорф был всегда очень желанным гостем, я без удовольствия смотрела на то, что девица Елисавета Воронцова снова всплывает наверх; чтобы сделать лишнюю помеху, я передала великому князю слова отца, о которых я только что упоминала; он чуть не пришел в ярость и спросил меня в сильном гневе, откуда я знаю эти слова.
Долго я не хотела этого говорить, но он мне сказал, что так как я не могу никого назвать, то он предполагает, что это я сама выдумала эту историю, чтобы повредить отцу и дочерям. Напрасно я ему говорила, что никогда в жизни не занималась такими сочинениями; я была принуждена под конец назвать ему принцессу Курляндскую. Он мне сказал, что тотчас он напишет ей записку, чтобы узнать, правду ли я говорю, и что если будет малейшая разница между тем, что она ему ответит, и тем, что я ему только что сказала, то он пожалуется императрице на наши интриги и ложь. После этого он вышел из моей комнаты; из опасения оттого, что принцесса Курляндская ему ответит, и боясь, чтобы она не сказала надвое, я написала ей следующую записку: "Ради Бога, скажите чистую и сущую правду про то, что у вас спросят". Мою записку снесли ей тотчас же, и она пришла вовремя, потому что опередила записку великого князя. Принцесса Курляндская ответила Его Императорскому Высочеству правдиво, и он нашел, что я не солгала. Это еще на некоторое время удержало его от связи с двумя дочерьми человека, который имел так мало уважения к нему и которого он к тому же не любил. Но дабы устроить еще помеху, Лев Нарышкин убедил фельдмаршала Разумовского раз или два в неделю приглашать к себе потихоньку вечером великого князя; это была почти "partie carree" [cli], потому что там были только фельдмаршал, Марья Павловна Нарышкина, великий князь, Теплова и Лев Нарышкин. Это продолжалось часть поста и дало повод к другой затее.
Дом фельдмаршала был тогда деревянный; в покоях фельдмаршала собирался народ, и так как и она и он любили играть, то у них всегда была игра. Фельдмаршал ходил взад и вперед и в своих покоях имел свой кружок, когда не приезжал туда великий князь. Но так как фельдмаршал много раз бывал у меня в моем маленьком тайном кружке, он захотел, чтобы этот кружок собрался у него, и для этого нам было предназначено то, что он называл своим эрмитажем, который состоял из двух-трех комнат в первом этаже. Все прятались друг от друга, потому что мы не смели выходить, как я уже говорила, без позволения; а благодаря этому распоряжению, было три или четыре кружка в доме, и фельдмаршал ходил от одного к другому, и только мой кружок знал все, что происходило в доме, между тем как другие не знали, что мы там находимся.
К весне умер Пехлин, министр великого князя по голштинским делам; великий канцлер граф Бестужев, предвидя его смерть, велел посоветовать мне просить у великого князя за некоего Штамбке, которого выписали и который заменил Пехлина. Великий князь дал ему подписанный приказ работать вместе со мною, что он и делал. Благодаря этому распоряжению я могла свободно сноситься с графом Бестужевым, который доверял Штамбке.
В начале весны мы поехали в Ораниенбаум. Здесь образ жизни был тот же, что и в прошлые годы, с тою только разницею, что число голштинского войска и авантюристов, которые занимали там офицерские места, увеличивалось из года в год, и так как для такого количества не могли найти квартиру в ораниенбаумской деревушке, где вначале было всего двадцать восемь изб, то располагали эти войска лагерем, и число их никогда не превышало 1300 человек. Офицеры обедали и ужинали при дворе. Но так как число придворных дам и жен кавалеров не превышало пятнадцати-шестнадцати, и так как Его Императорское Высочество страстно любил большие ужины, которые он часто задавал и в лагере, и во всех уголках и закоулках Ораниенбаума, то он допускал к этим ужинам не только певиц и танцовщиц своей оперы, но множество мещанок весьма дурного общества, которых ему привозили из Петербурга... Как только я узнала, что певицы и проч. будут допущены к этим ужинам, я стала воздерживаться бывать там вначале под предлогом, что я пью воды, и большею частью я ела у себя с двумя-тремя лицами.
Потом я сказала великому князю, что я боюсь, чтобы императрица не нашла дурным, если я появлюсь в таком смешанном обществе; и действительно, я там никогда не показывалась, когда я знала, что там оказывается широкое гостеприимство, вследствие чего, когда великий князь хотел, чтобы я там присутствовала, туда допускались только придворные дамы. На маскарадах, задававшихся великим князем в Ораниенбауме, я являлась всегда очень просто одетой, без брильянтов и уборов. Это произвело отличное впечатление на императрицу, которая не любила и не одобряла этих ораниенбаумских празднеств, где ужины превращались в настоящие вакханалии, но, однако, она их терпела или, по крайней мере, не запрещала. Я узнала, что Ее Императорское Величество говорила: "Эти праздники доставляют великой княгине так же мало удовольствия, как мне, она приходит на них так просто одетая, как только может, и никогда не ужинает со всем сбродом, какой там бывает". Я занималась тогда в Ораниенбауме разбивкой того, что называют там моим садом, и посадками в нем; остальное время я делала прогулки пешком, верхом или в кабриолете, и, когда я бывала у себя в комнате, я читала.
В июле месяце мы узнали, что Мемель
[clii] добровольно сдался русским войскам 24 июня. А в августе месяце получили известие о сражении при Гросс-Егерсдорфе, выигранном русской армией 19 августа. В день молебствия я дала большой обед в моем саду великому князю и всему, что только было наиболее значительного в Ораниенбауме; на нем великий князь и вся компания казались столь же веселыми, сколь и довольными. Это уменьшило на время огорчение, испытываемое великим князем от войны, только что разыгравшейся между Россией и Прусским королем, к которому он с детства имел особенную склонность, вовсе не странную сначала и выродившуюся в безумие впоследствии.
Тогдашняя всеобщая радость от успехов русского оружия заставляла его скрывать то, что было в глубине души, а именно, что он с сожалением смотрел, как терпело поражение прусское войско, которое между тем он считал непобедимым. Я велела дать в этот день жареного быка ораниенбаумским каменщикам и рабочим.
Несколько дней спустя после этого обеда мы вернулись в город, где заняли Летний дворец. Здесь граф Александр Шувалов пришел однажды вечером сказать мне, что императрица находится в комнате у его жены и что она велела мне сказать, чтобы я пришла туда поговорить с ней, как я хотела прошлую зиму.
Я отправилась тотчас же в покои графа и графини Шуваловых, находившиеся в конце моих покоев. Я нашла там императрицу совсем одну. После того как я поцеловала ей руку, а она поцеловала меня, по своему обыкновению, она удостоила меня сказать, что, узнав, что я хочу с ней говорить, она пришла сегодня, чтобы узнать, чего я от нее хочу. А тогда уже прошло с лишком восемь месяцев со времени разговора, который я имела с Александром Шуваловым по поводу Брокдорфа. Я ответила Ее Императорскому Величеству, что прошлой зимой, видя поведение Брокдорфа, я сочла необходимым поговорить об этом с графом Александром Шуваловым, дабы он мог предупредить об этом Ее Императорское Величество; что он спросил меня, может ли он на меня сослаться, и что я ему сказала, что если Ее Императорское Величество этого пожелает, то я повторю ей самой все, что я сказала, и все, что знаю. Тут я рассказала ей историю Элендсгейма, как она происходила; она, казалось, слушала меня очень холодно, потом стала расспрашивать у меня подробности о частной жизни великого князя, о его приближенных. Я ей сказала вполне правдиво все, что я об этом знала, и, когда сообщила ей о голштинских делах некоторые подробности, показавшие ей, что я их достаточно знаю, она мне сказала: "Вы, кажется, хорошо осведомлены об этой стране". Я возразила ей простодушно, что это не было трудно, так как великий князь приказал мне ознакомиться с нею. Я видела по лицу императрицы, что это признание произвело неприятное впечатление на нее, и вообще она показалась мне очень странно сдержанной во время всего этого разговора, в котором она заставляла меня говорить, и для этого меня расспрашивала, а сама не говорила почти ни слова, так что эта беседа показалась мне, скорее, своего рода допросом с ее стороны, чем конфиденциальным разговором.
Наконец, она меня отпустила так же холодно, как и встретила, и я была очень недовольна моей аудиенцией, которую Александр Шувалов посоветовал мне держать в большом секрете, что я ему обещала; да и нечем тут было похвастаться. Вернувшись к себе, я приписала холодность императрицы антипатии, которую, как меня давно уже осведомили, Шуваловы внушили ей против меня. Впоследствии увидят гнусное употребление, если смею так выразиться, которое убедили ее сделать из этого разговора между нею и мною.
Спустя некоторое время мы узнали, что фельдмаршал Апраксин вместо того, чтобы воспользоваться своими успехами после взятия Мемеля и выигранного под Гросс-Егерсдорфом сражения и идти вперед, отступал с такою поспешностью, что это отступление походило на бегство, потому что он бросал и сжигал свой экипаж и заклепывал пушки. Никто ничего не понимал в этих действиях; даже его друзья не знали, как его оправдывать, и через это самое стали искать скрытых намерений.
Хотя я и сама точно не знаю, чему приписать поспешное и непонятное отступление фельдмаршала, так как никогда больше его не видела, однако я думаю, что причина этого могла быть в том, что он получал от своей дочери, княгини Куракиной [cliii], все еще находившейся, из политики, а не по склонности, в связи с Петром Шуваловым, от своего зятя, князя Куракина, от своих друзей и родственников довольно точные известия о здоровье императрицы, которое становилось все хуже и хуже; тогда почти у всех начало появляться убеждение, что у нее бывают очень сильные конвульсии, регулярно каждый месяц, что эти конвульсии заметно ослабляют ее организм, что после каждой конвульсии она находится в течение двух, трех и четырех дней в состоянии такой слабости и такого истощения всех способностей, какие походят на летаргию, что в это время нельзя ни говорить с ней, ни о чем бы то ни было беседовать. Фельдмаршал Апраксин, считая, может быть, опасность более крайней, нежели она была на самом деле, находил не своевременным углубляться дальше в пределы Пруссии, но счел долгом отступить, чтобы приблизиться к границам России, под предлогом недостатка съестных припасов, предвидя, что в случае, если последует кончина императрицы, эта война сейчас же окончится. Трудно было оправдать поступок фельдмаршала Апраксина, но таковы могли быть его виды, тем более что он считал себя нужным в России, как я это говорила, упоминая о его отъезде.
Граф Бестужев прислал сказать мне через Штамбке, какой оборот принимает поведение фельдмаршала Апраксина, на которое императорский и французский послы громко жаловались; он просил меня написать фельдмаршалу по дружбе и присоединить к его убеждениям свои, дабы заставить его повернуть с дороги и положить конец бегству, которому враги его придавали оборот гнусный и пагубный. Действительно, я написала фельдмаршалу Апраксину письмо, в котором я предупреждала его о дурных слухах в Петербурге и о том, что его друзья находятся в большом затруднении, как оправдать поспешность его отступления, прося его повернуть с дороги и исполнить приказания, которые он имел от правительства. Великий канцлер граф Бестужев послал ему это письмо. Фельдмаршал Апраксин не ответил мне; между тем отправился из Петербурга и явился откланяться к нам главный директор строений императрицы генерал Фермор [cliv]; нам сказали, что он ехал, чтобы занять место в армии; он некогда был генерал-квартирмейстером у фельдмаршала Миниха [clv]. Первым делом генерал Фермор потребовал, чтобы дали ему под начальство его чиновников или смотрителей над строениями, бригадиров Рязанова [clvi] и Мордвинова [clvii], и с ними он уехал в армию. Это были военные, которые раньше ничего не делали, как заключали контракты на постройки. Как только он туда приехал, ему велели принять командование вместо фельдмаршала Апраксина, который был отозван; а когда он возвращался, он нашел в Четырех-Руках распоряжение остановиться там и ждать приказаний императрицы.
Долго пришлось их ждать, потому что его друзья, его дочь и Петр Шувалов делали все на свете и действовали всевозможными средствами, чтобы утишить гнев императрицы, разжигаемый Воронцовыми, графом Бутурлиным, Иваном Шуваловым и другими, которых побуждали послы Версальского и Венского дворов начать процесс против Апраксина. Наконец, назначили следователей, чтобы рассмотреть дело. После первого допроса у фельдмаршала Апраксина сделался апоплексический удар, от которого он умер приблизительно через сутки.
В этом процессе был бы, наверное, также замешан генерал Ливен [clviii]; он был другом и поверенным фельдмаршала Апраксина; мне пришлось бы испытать лишнее огорчение, потому что Ливен был ко мне искренно привязан; но, какую бы дружбу я ни питала к Ливену и Апраксину, я могу поклясться, что я совершенно не знала причины их поведения и самого поведения, хотя и старались распустить слух, что это в угоду великому князю и мне они отступали, вместо того чтобы идти вперед. Ливен иногда давал довольно странные доказательства своей ко мне привязанности; между прочим, однажды, когда посол Венского двора граф Эстергази давал маскарад, на котором присутствовали императрица и весь двор, Ливен, видя, как я проходила по комнате, где он находился, сказал своему соседу, которым был в ту минуту граф Понятовский: "Вот женщина, из-за которой порядочный человек мог бы вынести без сожаления несколько ударов кнута". Этот анекдот я узнала от самого графа Понятовского, впоследствии короля польского.
Как только генерал Фермер принял командование, он поспешил выполнить свои инструкции, в которых было точно указано, чтобы наступать, ибо, несмотря на суровое время года, он занял Кенигсберг, который выслал ему депутатов 18 января 1758 года.
В эту зиму я вдруг заметила большую перемену в поведении Льва Нарышкина. Он начинал становиться невежливым и грубым: он только нехотя приходил ко мне и говорил вещи, которые показывали, что ему вбивали в голову недоброжелательство по отношению ко мне, его невестке, сестре, графу Понятовскому и всем тем, кто был ко мне привязан. Я узнала, что он почти всегда был у Ивана Шувалова, и я легко догадывалась, что его отвращают от меня, чтобы меня наказать за то, что я ему помешала жениться на девице Хитрово, и что, конечно, так постараются, что доведут его до болтовни, которая может стать мне вредной.
Его невестка, его сестра, его брат были так же рассержены на него, как и я; и буквально он вел себя как безумный и оскорблял нас, как только мог, без причины, и это в то время, когда я меблировала на свой счет дом, где он должен был жить, когда женится. Все обвиняли его в неблагодарности, а он говорил, что у него не корыстная душа; словом, у него не было причин жаловаться никоим образом; ясно было видно, что он служил орудием тем, кто им завладел. Он более, чем когда-либо, аккуратно являлся на поклон к великому князю, которого он забавлял так, как мог, и все более и более склонял его к тому, что, как он знал, я порицала; он простирал невежливость иногда до того, что когда я с ним разговаривала, то он мне не отвечал. В настоящее время я не знаю, какая муха его укусила, между тем как я буквально осыпала его благодеяниями и изъявлениями дружбы так же, как и его семью, с тех пор как я их знала.
Я думаю, что он старался ласкать великого князя также по советам господ Шуваловых, которые ему говорили, что эта милость будет для него всегда прочнее моей, потому что я на дурном счету у императрицы и у великого князя, что ни та, ни другой меня не любит, и что он повредит своей карьере, если не отстанет от меня... что, как только императрица умрет, великий князь заточит меня в монастырь, и тому подобные вещи, которые говорили Шуваловы и которые были мне переданы. Кроме того, ему посулили орден св. Анны, как знак милости великого князя по отношению к нему. С помощью этих рассуждений и обещаний добивались от этой слабой и бесхарактерной головы всех маленьких измен, каких хотели, и его заставили зайти так далеко и даже дальше, чем желали, хотя от времени до времени у него бывали порывы раскаяния. Как потом увидят, тогда он старался, как только мог, удалять великого князя от меня, так что последний дулся на меня почти непрерывно и связался снова с графиней Елисаветой Воронцовой.
К весне этого года распространился слух, что принц Карл Саксонский [clix], сын польского короля Августа III, приедет в Петербург. Это не доставило удовольствия великому князю по разным причинам, из которых первой была та, что он боялся, чтобы этот приезд не был увеличением стеснения для него, так как он не любил, чтобы образ жизни, который он себе устроил, был бы хоть сколько-нибудь расстроен; вторая причина заключалась в том, что Саксонский дом был на стороне, противной королю прусскому. Третьей причиной могло быть еще то, что он боялся потерять в сравнении: это значило по меньшей мере быть очень скромным, потому что этот бедный Саксонский принц ничего собой не представлял и не имел никакого образования; кроме охоты и танцев, он ничего не знал, и он сам мне говорил, что за всю его жизнь у него не было в руках книги, кроме молитвенника, которым его снабдила королева, его мать, государыня, отличавшаяся большим ханжеством.
Принц Карл Саксонский приехал действительно 5 апреля этого года в Петербург, где его встретили с большим парадом и с большим наружным великолепием и блеском. Его свита была очень многочисленна: его сопровождали множество поляков и саксонцев, между которыми был один из Любомирских, один из Потоцких, коронный писарь, граф Ржевуский [clx], которого звали "красивым", двое князей Сулковских, один граф Сапега, граф Броницкий [clxi], впоследствии великий гетман, граф Эйнзидель и много других, имена которых не приходят мне сейчас на память. С ними был своего рода помощник воспитателя, по имени Лашиналь, который руководил его поведением и перепиской. Принца Саксонского поместили в доме камергера Ивана Шувалова, который был только что отделан и в который домохозяин вложил весь свой вкус, несмотря на то, что дом был устроен без вкуса и довольно плохо, но, впрочем, очень богато. В нем было много картин, но большею частию - копии; одну комнату отделали чинаровым деревом, но так как чинара не блестит, то ее покрыли лаком, и через это комната стала желтой, но очень неприятного желтого цвета; отсюда вышло то, что ее сочли некрасивой, и, чтобы этому пособить, ее покрыли очень тяжелой и богатой деревянной резьбой, которую посеребрили. Снаружи этот дом, большой сам по себе, походил своими украшениями на манжетки из алансонского кружева, так много было на нем резьбы.
Граф Иван Чернышев назначен был состоять при Саксонском принце Карле, и содержание его, и услуги шли насчет двора, и ему прислуживали придворные люди. В ночь накануне дня приезда принца Карла я почувствовала такую сильную колику с таким поносом, что мне пришлось больше 30 раз ходить на судно; несмотря на это и на охватившую меня лихорадку, я на следующий день оделась, чтобы принять саксонского принца. Его привели к императрице около двух часов пополудни, а по выходе от нее его привели ко мне, куда через минуту после него должен был войти великий князь. Для этого поставили у одной и той же стены три кресла: среднее было для меня, правое от меня - для великого князя и левое - для саксонского принца. Я вела разговор, так как великий князь не хотел почти говорить, да и принц Карл не был разговорчив.
Наконец, через семь-восемь минут разговора принц Карл встал, чтобы представить нам свою огромную свиту; с ним было, кажется, больше двадцати человек, к которым присоединились в этот день посланники: польский и саксонский, которые состояли при Русском дворе, со своими чиновниками. После получасовой беседы принц ушел, а я разделась, чтобы лечь в кровать, где оставалась три-четыре дня в очень сильной лихорадке, после которой у меня снова появились признаки беременности.
В конце апреля мы поехали в Ораниенбаум. До нашего отъезда мы узнали, что принц Карл Саксонский отправляется добровольцем в русскую армию. Прежде чем ехать в армию, он ездил с императрицей в Петергоф, и его чествовали там и в городе. Мы не были на этих празднествах, но оставались у себя на даче, где он с нами простился и уехал 4 июля. Так как великий князь был почти всегда очень сердит на меня и я не знала этому другой причины, кроме той, что я неласково принимала ни Брокдорфа, ни графиню Елисавету Воронцову, которая снова становилась любимой султаншей, то я вздумала дать в честь Его Императорского Высочества праздник в моем ораниенбаумском саду, дабы смягчить его дурное настроение, если сделать это было возможно.
Всякое празднество всегда было приятно Его Императорскому Высочеству. Для этого я велела выстроить в одном уединенном месте лесочка итальянскому архитектору, который тогда у меня был, Антонио Ринальди [clxii], большую колесницу, на которую могли бы поместить оркестр в шестьдесят человек музыкантов и певцов. Я велела сочинить стихи придворному итальянскому поэту, а музыку - капельмейстеру Арайе. В саду, на главной аллее, поставили иллюминованную декорацию с занавесом, против которой накрыли столы для ужина. 17 июня под вечер Его Императорское Высочество со всеми, кто был в Ораниенбауме, и со множеством зрителей, приехавших из Кронштадта и из Петербурга, отправились в сад, который нашли иллюминованным; сели за стол, и после первого блюда поднялся занавес, который скрывал главную аллею, и увидели приближающийся издалека подвижной оркестр, который везли штук двадцать быков, убранных гирляндами, и окружали столько танцоров и танцовщиц, сколько я могла найти. Аллея была иллюминована, и так ярко, что различали предметы.
Когда колесница остановилась, то, игрою случая, луна очутилась как раз над колесницей, что произвело восхитительный эффект и что очень удивило все общество; погода была, кроме того, превосходнейшая. Все выскочили из-за стола, чтобы ближе насладиться красотой симфонии и зрелища. Когда она окончилась, занавес опустили и все. снова сели за стол и принялись за второе блюдо. Когда его заканчивали, послышались трубы и литавры и вышел скоморох, выкрикивая: "Милостивые государи и милостивые государыни, заходите, заходите ко мне, вы найдете в моих лавочках даровую лотерею". С двух сторон декорации с занавесом поднялись два маленькие занавеса, и увидели две ярко освещенные лавочки, в одной из которых раздавались бесплатно лотерейные номера для фарфора, находившегося в ней, а в другой - для цветов, лент, вееров, гребенок, кошельков, перчаток, темляков и тому подобных безделок в этом роде.
Когда лавки были опустошены, мы пошли есть сладкое, после чего стали танцевать до шести часов утра. На этот раз никакая интрига, ни злоба не выдержали перед моим праздником, и Его Императорское Высочество и все были в восхищении от него и то и дело хвалили великую княгиню и ее праздник; правда, что я ничего не пожалела: вино мое нашли чудным, ужин - отличнейшим; все было на мой собственный счет, и праздник стоил мне от десяти до пятнадцати тысяч; заметьте, что я имела всего тридцать тысяч в год.
Но этот праздник чуть не стоил мне гораздо дороже: утром 17 июля я поехала в кабриолете с Нарышкиной, чтобы посмотреть приготовления; когда я пожелала выйти из кабриолета и была уже на подножке, лошадь тронула, и я упала на землю на колени; а я была уже на четвертом или на пятом месяце беременности; но я и виду не показала и оставалась последней на празднике, занимаясь с гостями.
Между тем я очень боялась выкидыша; однако со мною ничего не случилось, и я отделалась страхом.
Великий князь, все его окружающие, все его голштинцы и даже самые злые мои враги в течение нескольких дней не переставали восхвалять меня и мой праздник, так как не было ни друга, ни недруга, который не унес бы какой-нибудь тряпки на память обо мне; и так как на этом празднике, который был маскарадом, было множество народа из всех слоев общества, и общество в саду было смешанное, и, между прочим, находилось много женщин, которые обыкновенно не появлялись совсем при дворе и в моем присутствии, то все хвастались моими.подарками и выставляли их, хотя, в сущности, они были неважными, потому что, я думаю, не было ни одного дороже ста рублей, но их получили от меня, и всем было приятно сказать: "Это у меня от Ее Императорского Высочества, великой княгини; она сама доброта, она всем сделала подарки; она прелестна; она смотрела на меня с веселым любезным видом; она находила удовольствие заставлять нас танцевать, угощаться, гулять; она рассаживала тех, у кого не было места; она хотела, чтобы все видели то, на что было посмотреть; она была весела",- словом, в этот день у меня нашли качества, которых за мною не знали, и я обезоружила своих врагов. Это и было моею целью; но это было не надолго, как увидят впоследствии.
После этого праздника Лев Нарышкин стал снова у меня бывать. Однажды, желая войти в мой кабинет, я застала его там нахально развалившимся на канапе, которое там находилось, и распевающим бессмысленную песню. Видя это, я вышла, захлопнула за собою дверь и тотчас же пошла за его невесткой; я ей сказала, что надо взять хороший пучок розог и высечь ими этого мужчину, который уже давно так дерзко ведет себя с нами, чтобы научить его уважать нас. Его невестка охотно на это согласилась, и тотчас же мы велели принести хороших розог, обвязанных крапивой; мы заставили пойти с нами одну вдову, которая была при мне среди моих женщин, по имени Татьяна Юрьевна, и мы все трое отправились в мой кабинет, где застали Льва Нарышкина на том же месте распевающим во все горло свою песню. Когда он нас увидел, он хотел удрать от нас, но мы так отстегали его нашими крапивными розгами, что у него ноги, руки и лицо настолько распухли в течение двух-трех дней, что он не мог поехать с нами на следующий день в Петергоф на куртаг, а был принужден оставаться у себя. Он отнюдь не стал также хвастаться тем, что с ним случилось, потому что мы его уверили, что при малейшей невежливости или по малейшему поводу, каким он вызовет наши жалобы на него, мы повторим ту же операцию, видя, что нет никакого другого средства справиться с ним. Все это понималось как чистая шутка, без злобы, но наш мужчина достаточно это почувствовал, чтобы запомнить это, и не подвергался этому впредь, в той степени по крайней мере, в какой он делал это до сих пор.
В августе месяце мы узнали в Ораниенбауме, что 14 августа было дано сражение при Цорндорфе - одно из самых кровопролитных за этот век, потому что каждая из сторон насчитывала более двадцати тысяч человек убитыми и пропавшими. Наши потери в офицерах были значительны и превосходили 1200. Нам объявили об этом сражении, как о выигранном, но на ухо говорили друг другу, что с обеих сторон потери были равные, что в течение трех дней ни одна из двух армий не смела приписать себе выигрыша сражения, что, наконец, на третий день прусский король велел служить молебствие в своем лагере, а генерал Фермор - на поле сражения. Горе императрицы и уныние всего города было велико, когда узнали все подробности этого кровавого дня, где многие потеряли своих близких друзей и знакомых; долго слышны были одни сожаления об этом дне; много генералов было убито, ранено или взято в плен. Наконец было признано, что генерал Фермор вел дело совсем не по-военному и без всякого искусства. Войско его ненавидело и не имело к нему никакого доверия. Двор его отозвал и назначил генерала графа Петра Салтыкова [clxiii], чтобы отправиться в Пруссию командовать армией вместо генерала Фермера. Для этого выписали графа Салтыкова из Украины, где он имел команду, а пока отдали командование армией генералу Фролову-Багрееву, но с секретным предписанием ничего не делать без генерал-лейтенантов графа Румянцева [clxiv] и князя Александра Голицына [clxv], шурина Румянцева.
Последнего обвинили в том, что когда он был на небольшом расстоянии от поля сражения с корпусом в десять тысяч человек на высотах, откуда он слышал канонаду, то от него зависело сделать ее более решительной, наступая с тылу прусской армии, в то время как она была в схватке с нашей. Граф Румянцев этого не сделал, и, когда его шурин, князь Голицын, пришел после сражения к нему в лагерь и рассказал ему о бойне, которая была, он очень дурно его принял, наговорил ему грубостей и не захотел его видеть после этого, обходясь с ним, как с трусом, каковым князь Голицын не был, и вся армия была более убеждена в неустрашимости последнего, нежели в храбрости графа Румянцева, несмотря на его теперешнюю славу и победы.
Императрица находилась в начале сентября в Царском Селе, где 8 числа, в день Рождества Богородицы, пошла пешком из дворца в приходскую церковь, находящуюся в двух шагах от Северных ворот, чтобы слушать обедню. Едва обедня началась, как императрица почувствовала себя нехорошо, вышла из церкви, спустилась с маленького крыльца, находящегося наискосок от дворца, и, дойдя до выступа на углу церкви, упала на траву без чувств, среди толпы, или, вернее, окруженная толпой народа, пришедшего на праздник со всех окрестных сел слушать обедню. Никто из свиты императрицы не последовал за ней, когда она вышла из церкви, но вскоре предупрежденные дамы ее свиты и наиболее доверенные ее побежали к ней на помощь и нашли ее без движения и без сознания среди народа, который смотрел на нее и не смел подойти.
Императрица была очень рослая и полная и не могла упасть разом, не причинив себе сильной боли самим падением. Ее покрыли белым платком и пошли за докторами и хирургом; этот последний пришел первым и нашел, что самое неотложное - это пустить ей кровь тут же, на земле, среди и в присутствии всего этого народа, но она не пришла в себя.
Доктор долго собирался, будучи сам болен и не имея возможности ходить. Принуждены были принести его в кресле; это был покойный Кондоиди [clxvi], грек родом, а хирург - Фузадье [clxvii], француз-эмигрант. Наконец, принесли из дворца ширмы и канапе, на которое ее поместили; лекарствами и уходом ее слегка привели в чувство; но, открыв глаза, она никого не узнала и спросила совсем почти невнятно, где она. Все это длилось более двух часов, после чего решили снести Ее Императорское Величество на канапе во дворец.
Можно себе вообразить, каково было уныние всех тех, кто состоял при дворе. Гласность события еще увеличивала его печаль: до сих пор держали болезнь императрицы в большом секрете, а с этой минуты случай этот стал публичным.
На следующий день утром я узнала все обстоятельства этого несчастного случая из записки, присланной мне графом Понятовским. Я сейчас же пошла сказать это великому князю, который ничего не знал, потому что от нас всегда тщательнейшим образом скрывали все вообще и в частности еще то, что лично касалось императрицы; но было в обычае каждое воскресенье, когда мы не были в одном и том же месте с Ее Императорским Величеством, посылать одного из кавалеров нашего двора, чтобы осведомляться о состоянии здоровья императрицы. Мы не преминули сделать это на следующее воскресенье и узнали, что в течение нескольких дней императрица не могла свободно владеть языком и что она еще не могла говорить без затруднения; говорили, что во время обморока она прикусила себе язык.
Все это заставляло предполагать, что эта слабость происходила больше от конвульсий, нежели от обморока. В конце сентября мы вернулись в город. Так как я становилась тяжелой от своей беременности, то я больше не появлялась в обществе, считая, что я ближе к родам, нежели была на самом деле. Это было скучно для великого князя, потому что, когда я появлялась в обществе, он очень часто сказывался нездоровым, чтобы оставаться у себя, и так как императрица появлялась тоже редко, то и выезжали на мне со всеми куртагами, придворными праздниками и балами, а когда я не бывала там, то приставали к Его Императорскому Высочеству, чтобы он туда отправлялся, дабы кто-нибудь нес обязанности по представительству. А потому Его Императорское Высочество сердился на мою беременность и вздумал сказать однажды у себя, в присутствии Льва Нарышкина и некоторых других: "Бог знает, откуда моя жена берет свою беременность; я не слишком-то знаю, мой ли это ребенок и должен ли я его принять на свой счет". Лев Нарышкин прибежал ко мне и передал мне эти слова прямо с пылу.
Я, понятно, испугалась таких речей и сказала ему: "Вы все ветреники; потребуйте от него клятвы, что он не спал со своею женою, и скажите, что если он даст эту клятву, то вы сообщите об этом Александру Шувалову, как великому инквизитору Империи". Лев Нарышкин пошел действительно к Его Императорскому Высочеству и потребовал у него этой клятвы, на что получил в ответ: "Убирайтесь к черту и не говорите мне больше об этом".
Эти слова великого князя, сказанные так неосторожно, очень меня рассердили, и я с тех пор увидала, что на мой выбор предоставлялись три дороги, одинаково трудные: во-первых, делить участь Его Императорского Высочества, как она может сложиться; во-вторых, подвергаться ежечасно тому, что ему угодно будет затеять за или против меня; в-третьих, избрать путь, независимый от всяких событий. Но, говоря яснее, дело шло о том, чтобы погибнуть с ним или через него, или же спасать себя, детей и, может быть, государство от той гибели, опасность которой заставляли предвидеть все нравственные и физические качества этого государя. Эта последняя доля показалась мне самой надежной, и я решила по мере сил продолжать подавать великому князю все советы, какие могу придумать для его блага, но никогда не упорствовать до того, чтобы его сердить, как раньше, когда он их не слушался; открывать ему глаза на его действительные интересы каждый раз, как случай к тому представится, и в остальное время замкнуться в очень угрюмое молчание, наблюдая, с другой стороны, в обществе мои интересы так, чтобы оно видело во мне, при случае, спасителя государства.
В октябре месяце я получила от великого канцлера графа Бестужева извещение, что польский король только что прислал графу Понятовскому отзывную грамоту. У графа Бестужева был из-за этого большой спор с графом Брюлем и Саксонским кабинетом, и он сердился на то, что с ними не посоветовались, как прежде, об этом пункте.
Он узнал наконец, что это вице-канцлер граф Воронцов и Иван Шувалов обделали все это дело через Прассе, саксонского резидента. Этот Прассе казался часто осведомленным о множестве подробностей, так что удивлялись, откуда он их знает. Несколько лет спустя этот источник открылся: он был очень тайным и скромным любовником жены вице-канцлера графа Воронцова, графини Анны Карловны, урожденной Скавронской, которая была очень дружна с женою церемониймейстера Самарина, и у этой-то женщины графиня видала Прассе. Канцлер Бестужев велел подать себе эти отзывные грамоты, посланные графу Понятовскому, и вернул их в Саксонию, под предлогом несоблюдения формальностей. В ночь с 8 на 9 декабря я начала чувствовать боли перед родами. Я послала уведомить об этом великого князя через Владиславову, также и графа Александра Шувалова, дабы он мог предупредить императрицу.
Через несколько времени великий князь вошел в мою комнату, одетый в свой голштинский мундир, в сапогах и шпорах, с шарфом вокруг пояса и с громадной шпагой на боку; он был в полном параде; было около двух с половиной часов ночи. Очень удивленная этим одеянием, я спросила его о причине столь изысканного наряда. На это он мне ответил, что только в нужде узнаются истинные друзья, что в этом одеянии он готов поступать согласно своему долгу, что долг голштинского офицера - защищать по присяге герцогский дом против всех своих врагов, и так как мне нехорошо, то он поспешил ко мне на помощь. Можно было бы сказать, что он шутит, но вовсе нет: то, что он говорил, было очень серьезно; я легко догадалась, что он пьян, и посоветовала ему идти спать, чтобы, когда императрица придет, она не имела двойного неудовольствия видеть его пьяным и вооруженным с головы до ног, в голштинском мундире, который, как я знала, она ненавидела.
Мне стоило большого труда заставить его уйти, однако, и Владиславова и я, мы его убедили с помощью акушерки, которая уверяла, что я еще не рожу так скоро. Наконец, он ушел, и императрица пожаловала.
Она спросила, где великий князь; ей ответили, что он только что вышел и не преминет возвратиться. Так как она увидала, что боли замедлялись, и так как акушерка сказала, что это может длиться еще несколько часов, то она вернулась в свои покои, а я легла в постель, где и заснула до следующего дня; когда встала, по обыкновению, чувствуя время от времени боли, после которых я целыми часами ничего не чувствовала.
К ужину я проголодалась и велела принести себе ужин; акушерка сидела близ меня, и, видя, что я ем с алчным аппетитом, она мне сказала: "Кушайте, кушайте, этот ужин принесет нам счастье". Действительно, поужинав, я встала из-за стола, и в ту самую минуту, как встала, у меня сделалась такая боль, что я громко вскрикнула.
Акушерка и Владиславова подхватили меня под руки и уложили меня на родильную постель; послали за великим князем и за императрицей. Едва они вошли в мою комнату, как я разрешилась 9 декабря между 10 и 11 часами вечера дочерью [clxviii], которой я просила императрицу разрешить дать ее имя; но она решила, что она будет носить имя старшей сестры Ее Императорского Величества, герцогини Голштинской, Анны Петровны, матери великого князя.
Этот последний, казалось, был очень доволен рождением этого ребенка; он по этому случаю устроил у себя большое веселье, велел устроить то же и в Голштинии, и принимал все поздравления, которые ему по этому случаю приносили, с изъявлениями удовольствия.
На шестой день императрица была восприемницей этого ребенка и принесла мне приказ Кабинета выдать мне шестьдесят тысяч рублей. Она послала столько же великому князю, что немало увеличило его удовольствие.
После крестин начались празднества. Давались, как говорят, прекраснейшие, я не видала ни одного; я была в моей постели одинешенька, и не было ни единой души со мной, кроме Владиславовой, потому что, как только я родила, не только императрица в этот раз, как и в прошлый, унесла ребенка в свои покои, но также под предлогом отдыха, который мне был нужен, меня оставили покинутой, как какую-то несчастную, и никто ни ногой не вступал в мою комнату и не осведомлялся и не велел осведомляться, как я себя чувствую.
Как и в первый раз, я очень страдала от этой заброшенности. На этот раз я приняла всевозможные предосторожности против сквозняков и неудобств помещения, и, как только я разрешилась, я встала и легла на свою постель, и так как никто не смел приходить ко мне, разве только украдкой, то и в этом отношении у меня не было недостатка предусмотрительности.
Моя кровать выступала приблизительно до половины довольно длинной комнаты, налево от кровати был черный ход, выходящий как бы в гардеробную, служившую также передней и очень заставленную ширмами и сундуками; от моей кровати до этой двери я велела поставить громадные ширмы, которые скрывали очень миленький кабинет, какой я только могла придумать ввиду этого помещения и обстоятельств. В этом кабинете были канапе, зеркала, переносные столики и несколько стульев. Когда занавес моей кровати был с этой стороны спущен, ничего не было видно; когда же он был отдернут - видно было и кабинет, и тех, кто в нем находились; те, кто входил в комнату, видели только большие ширмы; когда спрашивали, что за ширмами, говорили - судно; но судно было в самой ширме, и никому не было любопытно на него взглянуть, да и можно было бы его показать, не проникая еще в кабинет, который прикрывали эти ширмы.
1 января 1759 года придворные празднества окончились очень большим фейерверком между балом и ужином; так как я все еще лежала, то и не появлялась при дворе. Перед фейерверком граф Петр Шувалов вздумал подойти к моим дверям, чтобы передать мне план фейерверка. Незадолго перед тем, как его стали пускать, Владиславова сказала ему, что я сплю, но что она, однако, пойдет посмотреть; я не спала, это была неправда, но только я была в постели, и у меня была моя обычная маленькая компания, которую составляли, как и прежде, Нарышкина, Сенявина, Измайлова и граф Понятовский. Последний со времени своего отозвания сказывался больным, но приходил ко мне, а дамы эти любили меня достаточно, чтобы предпочесть мое общество балам и праздникам.
Владиславова не знала точно, кто у меня, но у нее был слишком хороший нюх, чтобы не подозревать, что кто-то есть; я сказала ей, что рано ложусь спать от скуки, и она уже больше не входила.
После прихода графа Петра Шувалова она постучалась в дверь, я задернула занавес со стороны ширм и сказала ей, чтобы она вошла; она вошла и передала мне поручение графа Петра Шувалова; я велела ей впустить его. Она пошла за ним, а в это время мои гости за ширмами помирали со смеху от крайней необычайности этой сцены, когда я собиралась принять визит графа Петра Шувалова, который мог бы поклясться, что застал меня одну, в моей постели, между тем как всего один занавес отделял мою маленькую и очень веселую компанию от этого лица, столь важного тогда, оракула двора и пользовавшегося в высокой степени доверием императрицы. Наконец, он вошел, принес мне свой план фейерверка; он был тогда генерал-фельдцейхмейстером. Я начала с того, что стала извиняться, что заставила его ждать, говоря, что я только что проснулась; я немного протирала себе глаза, говоря, что я еще совсем заспанная. Я лгала, чтобы не выдать Владиславову, после чего я завела с ним довольно длинный разговор и даже до того, что мне показалось, что он очень спешит уйти, чтоб не заставлять ждать императрицу начала фейерверка. Тогда я его отпустила, он вышел, и я снова отдернула занавес; моей компании от смеху захотелось есть и пить. Я им сказала: "Отлично, у вас будет, что есть и пить; между тем как вы составляете мою компанию, справедливо, чтобы в угоду мне вы не померли бы у меня от голоду и жажды". Я снова закрыла занавес и позвонила. Владиславова пришла, я ей сказала, чтоб она велела принести мне ужинать, что я умираю от голоду и чтоб было по крайней мере шесть вкусных блюд.
Когда ужин был готов, мне его принесли; я велела поставить все у моей кровати и сказала служителям, чтоб они ушли. Тогда находившиеся за ширмой гости набросились как голодные на еду, какая нашлась; веселье увеличивало аппетит. Признаюсь, этот вечер был одним из самых шальных и самых веселых, какие я провела в своей жизни. Когда проглотили ужин, я велела унести остатки так же, как мне его принесли. Я думаю только, что моя прислуга была немного удивлена моим аппетитом. К концу придворного ужина моя компания удалилась, также очень довольная своим вечером.
Граф Понятовский для выхода брал обыкновенно с собою белокурый парик и плащ, и, когда часовые спрашивали его: "Кто идет?", он называл себя: "Музыкант великого князя". Этот парик очень нас смешил в тот вечер. На этот раз после шести недель мне давали молитву в малой церкви императрицы, но, кроме графа Александра Шувалова, никто при этом не присутствовал. К концу масленой, когда все городские праздники закончились, при дворе было три свадьбы: свадьба графа Александра Строганова [clxix] с графиней Анной Воронцовой [clxx], дочерью вице-канцлера, была первой, а два дня спустя - свадьба Льва Нарышкина с девицей Закревской, в тот же день, как и свадьба графа Бутурлина с графиней