ее, если бы он согласился подчиниться моему руководству и слушался бы моих доброжелательных внушений. Но убедить его в этой истине мне ни разу не удавалось. По-видимому, он воображает, что более меня осведомлен относительно того, как держать себя на улице.
Когда он теряет меня из вида, то останавливается и начинает громко звать, но тут же, к сожалению, уходит в противоположную сторону, так что когда я возвращаюсь к тому месту, откуда доносился его зов, то уже не застаю его там, и его голос раздается в конце другой улицы. Я уже давно не так прыток на ходу, каким был во дни моей цветущей молодости, и нахожу, что он мало считается с этим грустным фактом. Хорош "хозяин", нечего сказать!
Так рассуждал обо мне мой дог, постоянно сопровождавший меня в моих утренних прогулках. Нужно заметить, что с некоторого времени он почему-то стал относиться ко мне не очень почтительно и начал называть меня, хотя и хозяином, но произносил это существительное уже не по-прежнему, а в кавычках; чаще же называл меня просто он и постоянно подчеркивал это личное местоимение и даже производное от него притягательное, в каком бы падеже ни употреблять их.
Предпослав это необходимое пояснение, познакомлю моих читателей с этим интересным экземпляром собачьей породы.
Итак, в одно утро мы отправились на обычную прогулку.
Мистер Смит (так звали моего дога) несколько раз пропадал во время этой прогулки и в Слаун-сквер окончательно исчез из вида. Обыкновенно, когда он убеждается, что потерял меня, то начинает лаять на особый лад; но когда я спешу туда, откуда доносится его лай, то оказывается, что дог успел уже махнуть в противоположную сторону. На этот раз я, выйдя на Кингс-роуд, увидел его шагах в двухстах от себя. Он стоял, озираясь во все стороны, и лаял во всю силу своих здоровых легких. Увидев бежавшую мимо другую собаку, Мистер Смит бросился к ней, остановил ее условным сигналом, перенюхался с ней и завел следующий диалог:
- Скажи, приятель, не нюхал ли ты моего хозяина, который пропал у меня?
Собаки никогда не говорят "видел", а всегда "нюхал", потому что главное руководящее ими чувство - обоняние.
- Почем я знаю, нюхал ли я его, когда мне неизвестно, как он пахнет? - резонно возражает ему новый приятель.
- Хорошим мылом и яйцами с ветчиной,- поясняет Мистер Смит.
- Ну, по одному этому запаху трудно узнать твоего хозяина - мало ли кто так пахнет...
Здесь собачий диалог прерывается: мой дог увидел меня и вихрем понесся ко мне прямо по мостовой, с удивительной ловкостью шныряя между всякого рода экипажами. Ткнув меня с разбега в живот грязными передними лапами, он принялся выделывать вокруг меня огромные прыжки, что, однако, не помешало ему прочесть мне основательную нотацию за постоянное покидание его, лишь только он на минутку завернет за угол. Я успокаиваю его обещанием не делать этого, и мы несколько времени степенно шагаем: я впереди, а он - за мной, причем он все время размахивает своим огромным хвостом и громко пыхтит, должно быть, с целью доказать, как он измучился, бегая в поисках меня.
Но вот он заметил одного почтенного ветерана, бегом догонявшего прошедший мимо омнибус. Находя это нарушением своей собачьей привилегии - бегать во всю прыть по улицам - Мистер Смит со всех лап пускается за ветераном, чтобы сделать ему за это внушительный выговор, с яростным лаем бросается ему под ноги. Старик во всю свою длину растягивается на мостовой и принимается выражать свою досаду потоком каких-то экзотических выражений; подбегает полисмен, раздаются свистки, собирается толпа. Я изо всех сил зову своего разбойника, который от восторга исполняет нечто вроде индейской пляски торжества; полисмен замахивается на него своим жезлом, но это только приводит Мистера Смита в еще более возбужденное настроение. Предвидя форменный скандал, я спешу уйти подальше от места происшествия, чтобы не попасть под ответственность за проделки своего предприимчивого спутника, который, как я хорошо знаю по неоднократному опыту, сам сумеет выпутаться из беды.
Возвращаюсь домой. Только что успел раздеться и войти в столовую, как обе половинки двери с шумом распахиваются, и Мистер Смит появляется в них с видом победителя, только что одержавшего блестящую победу над сильным врагом. Полный сознанием своего достоинства, он снова делает мне выговор по поводу нарушенного мною обещания не покидать его и участвовать во всех его подвигах. Но несколько примирительных слов с моей стороны - и он, грузно шлепнувшись на пол у моих ног, принимается мазать своим широким языком мои панталоны. Желая прекратить эту ненужную чистку моей одежды, я достаю из стоящей передо мною на столе корзины большой бисквит и бросаю ему. Он подхватывает бисквит на лету. Но тут начинается новая история.
Дело в том, что кроме чистокровного англичанина Мистера Смита у меня живет еще ирландец О'Шеннон, который очень редко сопровождал меня в прогулках, предпочитая сидеть дома и оберегать мое имущество от всевозможных покушений со стороны любителей чужой собственности.
Во время раннего завтрака в этот день я бросил бисквит О'Шеннону, но ирландец, рассчитывая, вероятно, получить цыплячью ножку, очень обиделся на такую скудную подачку! Обведя ее издали носом и презрительно фыркнув, он отвернулся в сторону и демонстративно свернулся в самый обиженный клубок. Так бисквит и остался нетронутым на полу и по окончании завтрака был убран прислугой, а О'Шеннон был утешен лакомой косточкой. И вдруг теперь, к моему великому изумлению, он как бешеный сорвался с места, налетел на ничего не подозревавшего Мистера Смита и выхватил у него из пасти бисквит.
Опомнившись от поразившего его изумления (раньше за мирным ирландцем ничего подобного не водилось), Мистер Смит в свою очередь набросился на похитителя; поднялась было настоящая грызня. Не догадайся я вылить на вступивших в распрю друзей целый графин воды, дело могло бы окончиться худо. Сконфуженные и пристыженные, хвостатые ратоборцы поспешно юркнули - один под стол, другой под стул, где долго ворочались, фыркали, облизывались и ворчали.
Наконец первым вылез из своего убежища Мистер Смит, схватил валявшийся на полу разломанный на две части бисквит и понес его через открытую дверь в мой кабинет, где в тишине и спокойствии или съел его или же спрятал про запас на одной из нижних книжных полок, как он иногда делает, что иногда приводит меня к самым неожиданным находкам среди моих книг.
О'Шеннон, насколько я мог видеть, порывался было пойти за Мистером Смитом и вторично попытаться отнять у него бисквит, но тут же раздумал, глубоко вздохнул, положил морду между лап и долго взволнованно перебирал языком.
Вдумываясь в странное поведение О'Шеннона, я пришел к заключению, что он вообразил, будто я отдал Мистеру Смиту тот самый бисквит, которым сам же он, О'Шеннон, пренебрег несколько часов тому назад. Очевидно, он находил, что раз ему что-нибудь дано, то он вполне может воспользоваться этим предметом по собственному усмотрению. Овладение же его собственностью кем-либо другим он счел за нарушение прав этой собственности, почему и выступил в их защиту.
Вечером того же дня моя маленькая племянница Дора позвала к себе в гости свою подругу Еву. Взрывы громкого детского смеха заставили меня заглянуть в комнату, где находились дети, и я увидел следующую сцену. Мистер Смит таскал в зубах по всей комнате безголовую и безрукую куклу, из которой сыпались опилки. Голова и руки несчастной жертвы разыгравшегося дога валялись в разных углах. Девочки были в восторге от этого действительно забавного зрелища. В особенности восхищалась Дора. Вся красная, с сияющими глазенками, она хлопала в ладоши и судорожно извивалась от неудержимого хохота.
- Чья это кукла? - спросил я, несколько времени молча полюбовавшись на эту сцену.
- Евина,- с трудом отвечала сквозь смех Дора.
- Неправда, это твоя! - возразила Ева и в доказательство вытащила из-под себя свою куклу, которая была целехонька.
Переход от сильной радости к не менее сильному горю выразился у маленькой Доры очень драматически. Девочка бросилась на пол, начала колотиться о него головой, руками и ногами, испуская при этом такие душераздирающие крики, что перепугала не только меня и всех наших домашних, но и самого Мистера Смита, который со всех лап, с низко опущенным хвостом, ретировался в мой кабинет, где забился в самый темный угол и долго пролежал там не шевелясь, лишь изредка глубоко вздыхая и все время перебирая языком, как всегда делают собаки, когда они очень взволнованы горестными или радостными чувствами.
Горе Доры продолжалось дольше, чем я ожидал. Я обещал ей другую куклу. Но казалось, что она не желает ее: погибшая от зубов Мистера Смита кукла была единственная, которую Дора могла любить; никакая другая кукла не может заменить ей ее любимицу, которую она и будет оплакивать до конца своих дней.
Какие странные все дети, в особенности девочки! Как будто не все равно - та ли или другая кукла, лишь бы она была у них. Ведь все куклы обладают одинаковыми розовыми и белыми личиками, одинаковыми светлыми вьющимися волосиками и одинаковыми голубыми глазками. Но нет, они любят непременно только одну куклу, старую, растерзанную, грязную, а на других, новых, нарядных, чистеньких и смотреть не хотят.
Истерзанная Смитом любимая кукла Доры была предана торжественному погребению под тем самым деревом, на котором грачи устроили свой клуб. Один из молодых друзей девочек наигрывал при этой церемонии на скрипке траурный марш. День был прекрасный. Солнце сияло во всю свою мочь, птички задавали оглушительный концерт, легкий теплый ветерок шелестел в вершинах деревьев, а Дора изливалась в слезах...
Ах, маленькая, глупенькая Дора! Охота тебе портить свои ясные глазки потоками слез из-за куклы, которая для того и была создана, чтобы, покрасовавшись несколько времени, так или иначе погибнуть. Ведь такой уже неумолимый рок для всего существующего, и никакая сила чувства не в состоянии изменить его.
Весь мир наполнен куклами-марионетками, и все они играют свою роль по чужой воле; когда они, отыграв эту роль, стареют, их убирают со сцены, над некоторыми из них, исполнявшими наиболее видные, эффектные роли, наигрываются грустные похоронные марши; большинство же убирается молча.
Возьмем тебя, бедная сестрица-марионетка, и рассмотрим твою игру. Ты обитала в маленьком, беленьком, увитом ароматной цветущей зеленью домике. Может быть, в этом домике именно от излишней пышности зеленого убора было и темновато и сыровато, зато так поэтично и уютно. Как ты была мила в своем простом, самодельном наряде; какая была ты всегда веселая и добрая; как благородно терпела ты свою бедность и как терпеливо сносила сыпавшиеся на тебя обиды! Никогда у тебя не мелькало даже мысли об отмщении; никогда ты не желала ни малейшего зла своим обидчикам.
Но, милая марионетка, не было ли у тебя таких минут искушения, когда тебе хотелось бы побыть на месте одной из тех дурных марионеток, которые живут в огромных каменных, роскошно отделанных и убранных домах, одеваются в умопомрачительные наряды, сверкают золотом и драгоценными каменьями, блистают в обществе, разъезжают в дорогих экипажах с расшитым галунами лакеем на запятках и преследуются целым роем красивых и богатых обожателей?
В самом деле, не было ли у тебя таких минут в долгие зимние вечера, когда дневной труд окончен и в крохотном домике все приведено в порядок; когда твой ребенок сладко спит в своей убогой колыбельке и грошовая лампочка тускло освещает грубый стол, а ты, сидя перед этим столом и нагнувшись над вязаньем или шитьем какой-нибудь немудреной вещи домашнего обихода, ждешь возвращения своего доброго, любимого тобою, но грубоватого и неуклюжего Дика?
А не приходило ли тебе на ум в то время, когда ты перед отходом ко сну смотрела на себя, полуобнаженную, с распущенными волосами, в кривое зеркальце на убогом комоде, что как была бы ты обольстительна в изящном и пышном наряде из первой парижской мастерской, в бриллиантовом ожерелье на белой атласистой шее и в драгоценных браслетах на полных руках?
И не случалось ли тебе горько позавидовать в продолжение хоть одной мимолетной минуты той порочной, но окруженной всевозможным комфортом женщине, которая обрызгала тебя, когда ты тащилась с узлом в руках под проливным дождем, потоком грязи, проносясь мимо тебя в блестящей карете?
Наверное, все это было, но и прошло. Как для всех других марионеток на земле, наступил и для тебя тот час, когда кончались всякие горести и радости, когда ничего больше не могло тебя взволновать и привести даже в мысленное искушение, потому что тебе ничего уж не было нужно.
А, вот и вы, сударыня! Вы, глядя на которую, ваша бедная сестра, обитательница маленького домика, иногда находила судьбу несправедливой к себе. Но как вы изменились с тех пор, как я видел вас в последний раз! Ваши белила и румяна слиняли, ваши пышные кудри вылезли, все ваше когда-то обольстительно прекрасное и гордое своей красотой лицо превратилось в комок старого, сморщенного и потемневшего пергамента. И неудивительно! Нельзя безнаказанно постоянно выставлять его под жгучий блеск и сияние: это портит живые краски и ткани. И как, вероятно, вам надоели беспрерывное скаканье из одной бальной залы или гостиной в другую и торчание в них, постоянная необходимость быть на вытяжке и неимение ни одной минуты здорового покоя от шумной и пустой светской суеты. Теперь же, когда вы более не нужны для исполнения вашей роли, потому что уже устарели, и вас, вместе с нами, старыми, негодными марионетками, презрительно бросили в угол,- вожделенный покой наконец настал для вас, но вы уже не в состоянии радоваться ему, потому что это - покой забвения.
А ты, братец Увеселитель, с бледного лица которого теперь стерт обманчивый грим, доволен ли ты был ролью, которую заставила тебя играть та таинственная повелительница всех людей, которую они называют судьбою и которая своевольно дергает их за скрытые в них пружины? Она пожелала, чтобы ты заставлял людей не плакать, а смеяться. И она права. Бедные люди! Причин к плачу у них так много, что не худо хоть изредка дать им возможность от души посмеяться. Помнишь ты ту древнюю старушку, которая всегда сидела в первом ряду партера? Как ее всегда потрясал смех, когда ты появлялся на подмостках сцены; смеялась до дурноты, до истерики, так что ее приходилось часто выносить на руках из зрительной залы. Я слышал однажды, как она, уходя из театра, говорила своей спутнице: "Понимаете, милая, это мой первый смех с того ужасного дня, когда умерла бедная Сели". И веселые, добрые слезы текли из ее глаз, когда она садилась в экипаж. Разве это не было для тебя лучшею наградою за то, что ты ломался на сцене в избитых кривляниях? Да, твои шутки и трюки были избиты, пошлы, сотни раз уже повторены раньше другими, но разве те шуточки, которыми доводят нас до плача марионетки-злодеи, не так же стары и избиты?
В самом деле, разве все те представления, которые давались нам с самого дня открытия балагана, называемого Жизнью, не были лишь повторениями все одной и той же первой трагедии или комедии? Герой, злодей, циник - разве эти роли новы? Любовные дуэты - разве они не те же самые, что были встарь? Сцены смерти - разве можно назвать их избитыми? Ненависть, злоба, зависть, эти вековечные наши спутники,- разве они стали выступать на сцену только в наше время?
Да, братец Увеселитель, ты был настоящим философом. Ты спасал нас от забвения действительности, когда представление принимало чересчур уж трагический характер. Какими бурными рукоплесканиями встречали мы, зрители, твои слова, когда в ответ на жалобные вопли твоего измученного страданиями партнера на сцене: "О, да когда же кончится эта невыносимая пытка?" - ты сказал ему в утешение: "Скоро, мой друг, теперь уж в исходе девятый час, а занавес упадет в десять". Действительно, ровно в десять занавес опустился, и страдания твоего партнера сделались достоянием прошлого. Ты из-за маски шута показывал нам правду. Когда чванливый лорд Недальновидный, в своей горностаевой мантии и парике, собирался с важностью опуститься на свое седалище, ты незаметно отодвигал кресло, и великолепный лорд шлепался прямо на пол. Мантия с его плеч, а с головы парик сваливались, и он сразу переставал колоть нам глаза своей пышностью, чванством и спесью. Он сидел растянувшись на полу таким маленьким и жалким человечком, с растерянной физиономией и недоумевающе вытаращенными глазами. От всего его прежнего дутого величия не оставалось и следа. И мы еще раз поняли, что только одни шуты - истинные мудрецы.
Да, брат Увеселитель, твоя роль была лучшая, а не худшая, как это тебе казалось. Но ты мечтал о другой, более обстановочной и блестящей роли; ты хотел бы играть героя в борьбе со злодеями. Не раз я видал тебя, когда ты не замечал меня, стоящим в своей уединенной комнате перед зеркалом, размахивающим картонным мечом, принимающим геройские позы и мужественно вызывающим врагов на бой. Твой пестрый шутовской костюм валялся в углу, а вместо него ты красовался в рыцарском наряде. Ты мнил себя главным лицом пьесы, совершающим благородные подвиги, говорящим благородные речи.
Но во что же тогда превратились бы наши представления, если бы каждый из нас мог играть ту роль, которая приходится ему по сердцу? Ведь тогда не было бы на сцене веселья, помогающего нам хоть на время забывать наши печали; тогда наша жизнь была бы сплошным адом...
Находясь наедине с собою, в своей уборной, мы все представляем себя храбрыми и благородными, подчас, пожалуй, и хитренькими, но непременно тоже с высшей целью. Какие великие дела совершаем мы в это время, когда некому смотреть на нас! То мы полководцы, ведущие к победам целые армии, и если мы падаем на поле битвы, то падаем, покрытые неувядаемою славою и оплакиваемые всей неутешной нацией. То мним себя страстными любовными героями, готовыми отдать весь мир за один поцелуй избранницы нашего пылкого сердца. То...
Да мало ли в каких блестящих ролях мним мы себя наедине. И всегда мы видим перед собою полный зрительный зал, дрожащий от рукоплесканий при каждом нашем смелом слове, при каждом красивом жесте. И никогда ни одной неудачи; всегда полный успех, бесконечные вызовы и груды венков...
Бедные маленькие марионетки! Как серьезно мы смотрим на себя и на свою игру, не сознавая, что в нашей груди нет ничего, кроме механизма, посредством которого мы движемся не по своей, а по чужой воле. И неужели мы никогда не поймем этой простой истины?
Да, мы не что иное, как восковые куклы, снабженные сердцем, или оловянные солдатики, которым дано то, что называется душой. А может быть, Ты, Владыка мировой сцены, смотришь на нас иначе? Может быть, правы те из нас, которые смотрят на себя как на самостоятельные, действительно живые и одушевленные существа? Или и в самом деле только один механизм в нашей груди вызывает в нас движения горя и радости, счастья и страдания? Мы плачем, смеемся, пляшем, в отчаянии и в восторге размахиваем нашими маленькими руками, прижимаем ими друг друга к груди; любим, ненавидим, бежим куда-то, спотыкаемся, падаем, подымаемся и опять бежим, обгоняя друг друга; боремся, побеждаем или сами побеждаемся. Мы добиваемся то золота, то лаврового венка, смотря по тому, алчны мы или честолюбивы. Неужели все это только Твоя игра? И когда Ты заставляешь нас сходить с этой сцены, то допустишь ли когда-нибудь до другой игры, приспособленной для более благородных ролей? Или мы никогда уж больше не понадобимся Тебе, и наш конец здесь - уж конец навсегда?
Огни рампы угасают, пружины, заставлявшие нас исполнять нашу роль, с треском лопаются, и мы беспомощно падаем на подмостки мировой сцены. О, сестры и братья-марионетки, только что игравшие рядом с нами, где вы? Почему вокруг вдруг стало так темно и тихо? Зачем нас спешат скорее запрятать в тесный и душный ящик?..
Но чу! Заиграл наш кукольный оркестр... Как быстро удаляются от нас его звуки... Что же он играет? А вот что: