Я сильно опечалился, когда далее представил себе, как американские вдовы переполняют океанские пароходы, чтобы скрыть свое горе в чужих странах, где ничто не растравляло бы их свежих сердечных ран. Разумеется, одна мысль о своей родине сделалась для этих несчастных, обездоленных женщин невыносимо тяжелой. Почва, по которой некогда ступала его нога! Стены, некогда освещавшаяся его улыбкою! Словом, там все должно было напоминать о нем и не давать покоя измученному сердцу. И вот они, эти бедные вдовы, ищущие забвения былого утраченного счастья, забирают своих осиротевших детей и спешат в Париж, Флоренцию или Вену, чтобы хоть там облегчить свою скорбь...
Кроме того, я был поражен благородным самообладанием, с которым американские вдовушки скрывали свои душевные страдания от посторонних глаз. Молодые вдовы других национальностей целыми неделями ходят в виде олицетворения печали, и никто никогда не может подметить на их лицах даже подобия улыбки. Вдовы же американские, четырнадцать счетом, лично мне знакомые, потому что я жил бок о бок с ними, храбро старались быть веселыми, хотя им, наверное, это было очень нелегко. Какой пример для каждой европейской вдовы! Я иногда проводил в обществе тех четырнадцати вдовушек целые дни, начиная с утренней прогулки, переходя затем к полднику, чаю, обеду и вечеринке с танцами, и ни разу не мог подметить ни у одной из них ничего такого, что свидетельствовало бы о мучительных чувствах и мыслях, таившихся внутри них.
Я переносил свои взоры от матерей к детям и опять должен был удивляться. Глядя на спокойные и веселые розовые личики американских сироток, я начинал понимать секрет успеха Америки. Разумеется, как не перевернуть весь мир вверх тормашками, когда имеешь таких выдержанных, чисто по-спартански тренированных граждан! Наши британские дети с ума сходят по какой-нибудь потерянной шестипенсовой монете, а эти маленькие американцы и американочки потеряли отца, и то нисколько не кажутся огорченными. Такое обуздание чувств граничит уже с геройством.
Как-то раз я необдуманно осведомился у одной из американских девочек о здоровье ее отца и в тот же момент, опомнившись, готов был откусить себе язык. Ведь у бедняжки не было уже отца, и я нечаянно коснулся больного места этого юного существа! Но девочка не залилась слезами, как можно было ожидать, судя по рассказам из детской жизни, а совершенно спокойно ответила мне:
- Благодарю вас, сэр. Папа чувствует себя отлично.
- О да! - горячо подхватил я, сам чуть не плача от умиления.- Я уверен, что ваш папа чувствует себя так хорошо, как заслужил этого, и что когда-нибудь вы вновь с ним увидитесь.
- Конечно, увижусь,- подхватила девочка, и мне показалось, что личико ее осветилось лучом радости.- Мама говорит, что ей надоело быть тут одной, без папы, и она думает вернуться со мной к нему.
Глубоко потрясенный, я поспешил отвернуться от девочки, чтобы не показать ей своей слабости, которая должна была быть постыдной в ее глазах. Бедная вдова! Как она тосковала о муже! Как она стремилась скорее соединиться с ним в том, последнем жилище! И даже своего ребенка... Я не мог додумать этой грустной мысли и как сумасшедший бросился бежать от великого в своей трогательной наивности ребенка.
Мне особенно было жаль одну из американских вдовушек, миловидную миссис А. Она приехала на чужбину недавно, последней из всех четырнадцати, и горе ее поэтому должно было быть совсем свежим. И никто из многочисленных посетителей, ежедневно пользовавшихся ее гостеприимством, никогда, насколько мне было известно, не утешал ее, не высказывал сожаления о ее горькой участи. Это казалось мне прямо жестоким и бесчеловечным. Говорят, переполненное скорбью, печалью и отчаянием сердце, не находящее исхода своим мучительным чувствам, не выносит и разрывается. Этого я не мог допустить, не попробовав хоть немного облегчить тяжелое горе неутешной вдовы. Улучив момент, я подсел к ней и участливо спросил:
- Вы давно уже здесь, в Дрездене?
- Около пяти лет,- ответила она.
Пять лет! а я думал - пять месяцев. Но это не уменьшило моей симпатии и моего сочувствия к несчастной.
- И все это время вы тут одни? - продолжал я тоном, вызывающим на откровенность.
- О нет, вовсе не одна! - возразила она с резнувшею меня по сердцу покорностью.- Ведь со мною мои дети. Кроме того, меня не оставляют и добрые друзья, которых, слава богу, набралось немало за эти пять лет, и время благодаря им проходит у меня незаметно. Потом здесь есть и опера, и симфонические концерты, и танцевальные вечера по подписке, и картинная галерея, и прочее... Нет, было бы грешно, если бы я стала жаловаться на одиночество,- заключила она.
- Гм... Все это прекрасно,- согласился я,- но разве вам не тягостно отсутствие вашего супруга?
Сам не знаю, как я мог решиться так прямо поставить этот вопрос. Я хотел как-нибудь иначе заставить свою собеседницу открыть мне свою душу, чтобы ей было легче, но не сумел. По миловидному лицу американки пробежало облачко, и она отрывисто проговорила:
- Пожалуйста, не говорите о муже: слишком грустно для меня вспоминать о нем.
Но я, точно сорвавшийся с привязи молодой резвый конь, уже не мог остановиться. Закусив удила, я понесся дальше и так же неожиданно для себя выпалил второй решительный вопрос:
- Отчего он, бедный, умер у вас?
Миссис А. окинула меня таким взглядом, которого я никогда не забуду.
- Мой муж... умер?! - крикнула она звенящим голосом.- Кто вам сказал это?
- Простите... я действительно думал... не знал...- совсем растерявшись, бормотал я, не зная, куда деваться от смущения.
- А может быть, тут потихоньку от меня идут такие разговоры? - продолжала миссис А.- Может статься, кто-нибудь из наших даже получил известие... Скажите прямо,- молящим тоном обратилась она ко мне.
- Никто не говорил,- уверял я.- Но я полагал...
- Так это ваше собственное умозаключение? Ошиблись, друг мой, сильно ошиблись! Насколько мне до сих пор известно, мой муж здравствует и благоденствует.
Я сказал, что мне очень жаль - не то, конечно, что ее муж здравствует и благоденствует, а то, что я, по своей искренней симпатии к ней, нечаянно задел такой щекотливый предмет.
- Какой щекотливый предмет? - спросила моя собеседница.
- Да вашего супруга,- пояснил я.
- Господи, да почему же он у вас попал в щекотливые предметы? - недоумевала она, опять начиная волноваться и подозрительно глядя на меня.
- Да ведь, судя по всему, вы с ним не сошлись характерами, и наверное... не по своей вине,- старался я выпутаться из создавшегося неловкого положения.
- Ну и это вы совсем напрасно заключили, мой друг,- отрезала она.- Если вы не хотите серьезно поссориться со мной, то никогда не смейте думать что-нибудь дурное о моем муже. Он очень хороший человек и ровно ничем не провинился передо мной.
- Почему же вы в таком случае развелись с ним? - не утерпел я, чтобы не задать этого третьего, еще более щекотливого вопроса.
Я до такой степени был сбит с толку этой семейной загадкой, что никак не мог спокойно решить ее, не роняя при этом своего достоинства. Бывают же такие глупые положения!
Нисколько времени миссис А. сидела молча, очевидно, соображая, как ей поступить: выбранить и прогнать меня, или разыграть жестоко обиженную и расплакаться, или, наконец, принять все в шутку и рассмеяться. Она решилась на последнее и, громко захохотав, вскричала:
- Час от часу не легче! Теперь вот уж и о разводе зафантазировали... Не понимаю, что с вами сегодня сделалось, какая муха вас укусила, что вы понесли такую околесицу? Успокойтесь, мы с мужем и не думали разводиться... да, наверное, никогда и не подумаем.
- Очень рад,- ответил я, стараясь скрыть свое смущение и придавая себе вид самого отчаянного сорвиголовы.
Раз вляпавшись в такой конфуз, я хотел, по крайней мере, извлечь что-нибудь интересное, добравшись до дна этой сильно заинтриговывавшей меня тайны.
- Но в чем же тогда у вас дело, если ваш муж не умер и вы с ним не разведены? Где же он? - с храбростью отчаяния лез я напролом.
- Конечно, у себя дома. Где же ему еще быть? - ответила американка.
- Где же это у себя?
- Да, разумеется, у нас на родине, в Америке...
- А что же он там делает? - не унимался я, оглядывая богатую и уютную обстановку гостиной, в которой сидел, и невольно мысленно высчитывая, сколько должна стоить одна она в обширной квартире, занимаемой предполагаемою вдовушкой. Если и у ее мужа такая же обстановка, а может быть, и еще лучше, сколько же тогда стоит ему удовольствие жить на два дома!
- Почем я знаю, что он там теперь делает? - уже совершенно просто ответила миссис А., как бы против своей воли поддаваясь моей упорной настойчивости.- Что люди обыкновенно делают дома, то, наверное, делает и мой муж.
- А почему же вы живете здесь, а не с ним? Простите, меня это так интересует, что я никак не могу...
Она не дала мне договорить и, снова рассмеявшись, поспешила пояснить:
- Очень просто: чтобы поразвлечься в чужой стране... Муж любит доставлять мне удовольствие... Притом я воспитываю здесь наших детей.
- Но ведь все ваши дети находятся в закрытых учебных заведениях, тогда как сами вы пользуетесь полной свободой,- начал я уж и морализировать.- Разве в Америке нельзя поместить детей в такие заведения? Потом, когда вы в последний раз видели своего мужа?
- Кажется, в прошлое Рождество... Ах нет, нынешней зимой я была в Берлине, а с мужем мы виделись именно здесь... Значит он приезжал сюда позапрошлой зимой, на Рождество...
- Гм... Странно!.. Вы говорите, что ваш муж - лучший из людей, а между тем даже забываете, когда виделись с ним в последний раз. Почему же вы так редко видитесь с ним? Ведь это...
- Как это вам не надоест предлагать вопросы, один... наивнее другого? - снова прервала меня миссис А., нисколько, впрочем, уже не сердившаяся.- Как же мы можем часто видеться, когда он в Америке, а я - в Германии? Может быть, он приедет летом, если позволят дела... Да к чему, собственно, нужно вам знать все это?
- Сначала я завел этот разговор с вами из простого дружеского сострадания,- сознался я.- Но так как он пошел по совсем неожиданному пути, то я захотел дойти до конца. Это очень естественно... Скажите мне вот что еще: неужели у вас, американок, считается в порядке вещей, чтобы жена развлекалась на чужбине, а муж надрывался у себя на родине каторжным трудом добывания денег для житья его семьи на два дома?
- Разумеется, раз делается так,- совершенно резонно ответила миссис А.
- Ну, в таком случае я должен сказать, что американские мужья какие-то совсем особенные,- резюмировал я свою мысль.- Должно быть, они созданы из каменного материала, и вы, их жены, испытываете степень прочности своих мужей. Но ведь это игра очень опасная: когда-нибудь, если постоянно бросать его обо что попало, и самый прочный материал может разбиться. Едва ли это будет приятно для его владелицы. То есть, говоря проще, настанет день, когда ваши мужья поймут, что своей крайней снисходительностью они так избаловали вас, что заглушили в вас всякое здравое чувство. Ну какой может быть у вашего мужа дом в Америке, когда его жена и дети находятся по ту сторону Атлантического океана? Хорош дом, где возвращающегося после трудового дня хозяина встречает только жуткая пустота и мертвая тишина, нарушаемая лишь его собственными шагами!..
Много еще я наговорил на эту тему, разошедшись так, как редко бывает со мной. Миссис А. все смеялась и говорила, что я премилый молодой сумасброд, воображающий, что весь свет должен смотреть сквозь его строгие английские очки. Тем не менее мы расстались прежними друзьями, и я еще не раз после того виделся с нею.
Прожив зиму в Дрездене, я вернулся на родину и сначала переписывался с миссис А., но потом наша переписка прекратилась, и я теперь не знаю, все ли еще в Германии эта американская "вдовушка" или нашла наконец нужным пожить хоть немного и у себя дома.
Вообще же американских жен, живущих без мужей, говорят, рассеяно по Европе и теперь не меньше, чем во время моего пребывания в Дрездене.
ЗНАЮТ ЛИ МОЛОДЫЕ ЛЮДИ ВСЕ, ЧТО СЛЕДУЕТ ИМ ЗНАТЬ?
Говорят, американские профессора университетов, рассеянных по Соединенными Штатам, жалуются на отсутствие идеалов у своих слушателей. Могу утешить этих почтенных служителей науки уверением, что на то же самое жалуются их коллеги и у нас, в Европе. Знаю, что это утешение плохое, но, по-моему, лучше иметь что-нибудь хоть плохое, чем совсем ничего.
В самом деле, еще не так давно я имел случай познакомиться с двумя гейдельбергскими профессорами, и они оба в один голос изливали свою скорбь по поводу отсутствия идеалов у нынешней молодежи. Но мне думается, что тут существует маленькое недоразумение. Я не могу представить себе, чтобы современная молодежь совершенно была лишена всяких идеалов; вернее всего, суть дела в том, что идеалы молодежи не сходятся с идеалами профессоров, успевших выработать себе другие, более возвышенные, в течение своей более продолжительной, а потому и более богатой знаниями и опытом жизни.
В общем я вполне сочувствую господам профессорам, потому что сам когда-то находился в их положении. Я отчетливо помню тот день, в который мне стукнуло ровно двенадцать лет, то есть день моего, так сказать, полусовершеннолетия. Помню, какую бурную радость доставила мне в этот день мысль о том, что теперь моим родителям придется брать для меня уж полные билеты на проезд, в цирк, театр - словом, повсюду; следовательно, хоть в этом отношении я мог считать себя наравне со взрослыми.
Вечером пожаловала к нам в гости одна наша дальняя родственница и привела с собой своих трех отпрысков: шестилетнюю девочку, потом нечто златокудрое, но поменьше, украшенное кружевным воротником и очень притязательное, рекомендованное нам "мальчиком", и нечто еще, совсем маленькое, принадлежавшее неизвестно к какому полу. Эти три сокровища и были переданы на мое попечение.
- Ты теперь уже большой,- сказала мне мать,- смотри за этими крошками, чтобы им было весело, и береги их. Можешь пойти с ними гулять, но, разумеется, недалеко и не к пруду. Понимаешь? Старайся показать, что с этих пор ты будешь умный и на тебя можно будет надеяться.
Мелюзге было внушено их собственной матерью, чтобы они слушались меня во всем, чтобы не пачкались, не рвали своей одежды и не баловались. Лишь только все эти наставления окончились, мы поспешили воспользоваться позволением гулять.
Хотя я и сам был еще невелик, но уже лишился способности входить в интересы малолетних, в особенности тех, которые были втрое и вчетверо моложе меня. Между мною и доверенной мне мелюзгой была та же разница в мировоззрениях, какая существует между двадцатилетними студентами и сорокалетними профессорами.
В то время я увлекался пиратами, поэтому и сам пожелал быть пиратом. Мать велела избегать пруда, но я не придал значения этому предостережению: не впервые было мне вступать в ближайшее соприкосновение с этим прудом, и всегда обходилось вполне благополучно, так чего же стесняться теперь, когда мне пошел уже тринадцатый год и сам закон признал меня - хотя и в билетном отношении - равноправным со взрослыми?
Возле пруда, к которому я стремглав и пустился, предоставляя своим спутникам ковылять за мною как им будет угодно, находился разный строительный материал, между прочим и доски. День был праздничный, рабочих не было, следовательно, нам никто не мог помешать. Мой план состоял в следующем: соорудить плот, посадить на него всю маленькую компанию и выплыть на середину пруда, потом напасть на нее, отнять у девочки монету, которая была у нее в кармане и которую она мне показывала; после этого предоставить плот с его живым грузом на волю судьбы, а самому вплавь перебраться на берег. Эта картина рисовалась моему воображению в самых упоительных красках. Сначала и мои спутники не имели ничего против такой игры; даже самый маленький, пол которого мне все еще был неизвестен, выразил свое одобрение чем-то похожим не то на смех, не то на рев. Но когда мы подошли к пруду и заглянули в его темные воды, в которых что-то шевелилось и плескалось, то вся мелюзга с испуганным криком отбежала назад и слышать не хотела об игре в пираты.
Тогда я предложил поиграть в краснокожих. Мои спутники должны были улечься на мешках с известью, оставленных посреди начатой постройки, а я змеей подползу к ним по густой траве и подожгу стройку, потом буду прыгать и скакать вокруг пожарища, размахивать над головой томагавком и испускать торжествующее крики, глядя на тщетные усилия бледнолицых выбраться из своего горящего жилища.
Но и это не вышло. Девочка только глядела на меня широко раскрыт тыми от ужаса глазами и мотала головой, нечто в кружевном воротничке, заорало благим матом, а крохотная неопределенность даже сделала было попытку убежать к маме, но тут же растянулась, споткнувшись о пару тесин, и завизжала как поросенок. Девочка бросилась поднимать и успокаивать упавшего и заявила мне довольно серьезным тоном, что если я буду так пугать ее и ее маленьких братьев, то она никогда больше не пойдет со мной играть и пожалуется нашим папам и мамам. Последняя перспектива вовсе не улыбалась мне, поэтому я довольно искусно для моих лет скрыл свою досаду и предложил девочке и ее братцам самим выдумать игру. Одно только несколько утешило меня в этих неудачах, что в лице самого младшего из членов нашей компании я имею дело также с мальчиком.
Девочка решила, что будут играть в папу, маму и деточек, но только где-нибудь в другом месте, а не возле этого противного пруда и этих противных досок, кирпичей и прочей гадости, потому что здесь можно упасть, запачкаться, разорвать одежду и вообще подвергнуться всевозможным опасностям. Предложенная игра мне была совсем не по вкусу - я давно уже перерос такие детские игры, но она нравилась моим маленьким компаньонам, которые категорически отказались играть во что-нибудь более возвышенное, и я волей-неволей должен был уступить им. Положим, малышам было внушено, чтобы они слушались меня как старшего, однако, поразмыслив немного, я пришел к заключению, что едва ли похвалили бы меня, если бы я насильно заставил их делать то, что, чего доброго, могло окончиться для них не совсем приятно, и снизошел до их слабости, согласившись играть папу. И мы всей гурьбой перебрались в наш сад, где я вскоре вошел в новую роль, и вечер окончился у нас, к общему удовольствие, довольно весело, а главное, вполне благополучно.
Повторяю, что, вспоминая этот день, я вполне могу войти в положение профессора, который может найти известные точки соприкосновения со своими молодыми слушателями только в том случае, если решится опуститься немного до их степени понимания, до их идеалов. В шесть лет я тоже всякой другой игре предпочитал игру в папу, маму и деточек, а в двенадцать я находил ее ужасно глупой, потому что увлекся другими идеалами и мог именно только снисходить к тем, которые еще не доросли до них.
Восемь лет спустя мне было поручено проводить в Швейцарию одного из моих многочисленных кузенов, бойкого двенадцатилетнего мальчугана, и сдать его там в пансион. Сопутничество этого юного родственничка испортило мне все удовольствие моей первой континентальной поездки. Париж он нашел в высшей степени гадким местом, а про парижанок сказал, что они даже одеваться не умеют, напяливая такие узкие платья, что походят на лошадей со спутанными ногами. Великолепных германок, ростом и лицом походивших на Юнон, он обозвал откормленными двуногими коровами. И все в таком духе. Я был очень рад, когда наконец сдал этого юнца, которого про себя охарактеризовал безнадежным варваром, с рук на руки директору одного из женевских пансионов.
Требовать от подростка, чтобы он любил учиться и понимал прелести высшей культуры,- то же самое, что ожидать от него, чтобы он отдавал преимущество старому кларету перед вишневой настойкой, подслащенной сахаром. Ценить по достоинству блага высшей культуры дано не всякому.
В сущности, я, разумеется, согласен с господами профессорами. Я также нахожу, что знания, развивающие наблюдательность и ведущие к размышлениям, служат самым лучшим багажом для путника по земной юдоли, и желал бы сам иметь его побольше. Быть в состоянии наслаждаться красотами хорошей картины - несравненно выше, чем обладать только средствами купить ее.
Я готов вперед согласиться со всеми доказательствами, которые могут быть приведены господами профессорами в пользу идеализма. Но ведь мне теперь уж не четырнадцать лет. Тогда и я находил, что все профессора мелят ерунду. Я знал в то время одного старого, худого и сморщенного, как копченая селедка, очкастого профессора, жившего в нашем соседстве, и, несмотря на свои знания, он не был моим идеалом. Он говорил мне, что на каком-то древнегреческом языке, о котором тогда я не имел никакого понятия, написаны вещи, долженствующие привести меня в восторг. Но я совсем не интересовался написанными на неизвестных мне языках вещами, когда не перечитал еще всего капитана Мариэтта, Вальтер Скотта и многих других авторов, писавших на моем родном языке. Чем, например, мог прельстить меня Аристофан, высмеивавший в своих комедиях политические учреждения своей страны, переставшей существовать чуть не две тысячи лет тому назад, когда у меня под боком были комедии современных писателей и театры, где разыгрывались эти комедии?
Однако, желая доставить хорошему знакомому моих родителей некоторое удовольствие, я достал себе переводы греческих классиков и нашел, что они лучше, чем я думал. Особенно понравился мне старикашка Гомер, несмотря на то, что он, по-моему, слишком уж все размазывает. Заинтересовался я и римским Овидием, который показался мне не хуже нашего "Робинзона". И вот при следующей встрече с профессором я не без гордости сообщил ему, что читаю греческого Гомера и римского Овидия.
- Но как же ты, дружок, можешь читать их, когда не знаешь ни по-гречески, ни по-латыни? - изумился старик.
- Но ведь они переведены на наш язык. Я узнал о переводе их от других, потому что вы никогда мне не говорили об этом,- ответил я.
Профессор разразился длиннейшей речью, в которой старался доказать мне, что читать что-нибудь в оригинале или в переводе - две вещи совершенно разные, потому что в каждом языке есть такие тонкости, которых и самый талантливый переводчик не всегда в состоянии передать. Для того чтобы уразуметь эти тонкости, необходимо знать в совершенстве тот язык, на котором они написаны. В утешение мне профессор добавил, что точное знание обоих древних языков достигается затратой каких-нибудь семи-восьми лет, каковая затрата ничего не значит для того, перед кем еще целая жизнь. Все это было, разумеется, очень верно и убедительно, но тем не менее не вызвало во мне тех чувств, каких, очевидно, ожидал профессор. Я попросту нашел, что тратить семь-восемь лет только на то, чтобы потом иметь возможность ознакомиться со всеми тонкостями Гомера и Овидия, не стоит труда. Но, повторяю, я тогда был четырнадцатилетним мальчиком; потом и я научился понимать, что самая лучшая копия не стоит оригинала.
Господа профессора находят, что молодежь слишком материальна и лишена высших идеалов. Это верно. Во времена своей молодости я также не желал быть идеалистом, вынужденным ютиться чуть не на задворках какого-то темного переулка, где жил этот почтенный любитель классической литературы и несомненный идеалист, ни во что считавший жертву семи-восьми лучших молодых лет ради возможности читать в подлиннике Гомера и Овидия. Нет, я мечтал тогда жить в красивом доме, на одной из самых блестящих улиц, иметь верховую лошадь, носить дорогое платье, есть и пить что и сколько мне будет угодно, жениться на первой красавице в мире, видеть свое имя восхваляемым в газетах и быть предметом зависти для других. Таковы были мои тогдашние идеалы.
Скорбите об этом и жалуйтесь на это сколько хотите, господа профессора, но пока человеческая натура останется такой, какой она была и есть до сих пор, молодежь не будет знать других идеалов. Знаю, что эти идеалы низменные, чисто материальные, но что же делать? Может быть, так и нужно, может быть, мир не двигался бы вперед, если бы молодежь была настроена на ваш образец. Благодаря тому, что юнцы мечтают о богатстве и славе, они так страстно и бросаются в борьбу за эти блага. Ради только мечты об осуществлении своих грез о блестящем будущем они строят города, проводят рельсовые пути, добывают золото из недр земли, делают великие открытия и изобретения. Но и для них наступает день, когда они сознают, что погоня за богатством и славой - очень глупая игра, что старание сделаться миллионером еще более скучное занятие, чем уже быть им. Так. Но пока настает этот день, мировая работа уже делается.
Господа американские профессора (их-то жалобами я главным образом и руководствовался, начав настоящее рассуждение) опасаются, что артистическое развитие Америки далеко не на должной высоте. Я опасаюсь, что оно и во всех других странах, по крайней мере в большинстве их, стоит ниже, чем было бы желательно. Но не надо забывать, что даже афиняне писали свои драмы между кулачным боем и состязанием в быстроте бега. Трагедии Софокла и Еврипида давались в виде лишь, так сказать, приправы к атлетическим и боксерским представлениям. Америка же еще очень молода и пока находится в стадии приобретательной горячки; сделается постарше, тогда и она вступит в стадию созерцания. Мне кажется, она близка к этому, и американцы, того и гляди, скажут своей старой мамаше Европе что-нибудь вроде следующего: "Ну, дорогая мамочка, можешь быть вполне довольна нами: мы недаром уходили от тебя за море; мы там все время трудились в поте лица и заработали столько, что теперь нам с тобой, дорогая мамочка, нечего бояться умереть с голода. Теперь и мы можем побаловать себя искусствами, которые ты всегда так любила, но которыми нам до сих пор совсем не было времени интересоваться. Если мы, быть может, ничего не поймем в них сами, то поверим тебе на слово и охотно заплатим столько, сколько ты назначишь, за все, что пожелаешь продать нам".
Кстати сказать, старушка Европа и теперь уж имеет выгодную покупательницу в лице своей дочки Америки. Несколько времени тому назад мне пришлось разговориться в одном клубе с известным комиссионером по продаже картин, и я спросил его:
- Чьи теперь картины будут у вас в ходу?
- Хоппнера,- ответил он, подмигнув мне левым глазом, точно намекал на какую-нибудь особенно пикантную тайну.
- Хоппнера? - повторил я, припоминая это имя.- Хоппнер?... Не слыхал о таком художнике. Это совсем что-то новое для меня.
- Да и для других тоже, но это ничего не значит,- с тем же подмигиваньем подхватил комиссионер.- Через какой-нибудь год это имя, как говорится, намозолит вам всем глаза. Имена всех тех художников, которыми сейчас пестрят газеты и журналы, начали уж приедаться, пора заменить их новенькими. Хе-хе-хе! - засмеялся он, потирая руки и любуясь моими усилиями понять смысл его слов.
В конце концов я все-таки понял этот смысл и сказал:
- Значит, вы дешево приобрели произведения этого неизвестного художника и надеетесь с большим барышом сплавить их за океан?
Он снова подмигнул, хихикнул и, хлопнув меня по плечу, весело проговорил:
- Радуюсь вашей догадливости! Но,- продолжал он другим тоном,- суть не в том, чтобы дешево купить и дорого продать. Это было бы уж чересчур просто. Нет, дело ведется гораздо тоньше. Вот, положим, наметил я в будущие знаменитости Хоппнера, которого открыл совершенно случайно. Вещички его, впрочем, недурны и стоят поощрения. Купил я их несколько штук. Завтра найду какого-нибудь писаку, который еще не оперился и которому все равно, что ни писать, лишь бы получить за это мзду. Ну вот он и состряпает мне хвалебную статейку картинам Хоппнера. На другой день разыщу еще такого же писаку, который в пух и прах разругает Хоппнера и его хвалителя. Разгорится полемика, которая мне уже ровно ничего не будет стоить, потому что редакции, заинтересованные этим спором, сами будут раскошеливаться - одни в пользу хвалителей Хоппнера, другие - в пользу его хулителей. И не успеем мы оглянуться, как вся печать затрубит о небывалом таланте Хоппнера и начнет уже копаться в его частной жизни, биографию ему придумывать. Да и я не останусь в накладе: то, что купил, скажем, за сто фунтов, на аукционе пойдет за тысячу, а там, глядишь, презренный металл так и посыплется, как листья с деревьев осенью, за намалеванные Хоппнером холсты. Явится американский миллионер, привлеченный шумом, созданным вокруг имени, о существовали которого несколько месяцев тому назад никто и не знал, и будет ожидать как великой милости, чтобы художник пустил его в свою мастерскую и, предварительно вдоволь поломавшись перед ним, продал ему хоть какую-нибудь дрянь на вес золота.
- Вы навели меня на прекрасную мысль,- заметил я, когда мой разоткровенничавшийся собеседник закончил свои излияния и вторично потрепал меня по плечу.- Завтра же отыщу этого будущего великого маэстро и куплю у него...
- Хе-хе-хе! - разразился комиссионер, держа себя за жирные бока.- Опоздали, сэр, опоздали! Я выдаю свои тайны только тогда, когда они уж безвредны и весь мир может их знать... Впрочем, нет,- спохватился он,- прошу вас понимать меня не в слишком прямом смысле. То, что я намерен предпринять относительно делания славы своему новому протеже, конечно, лучше должно остаться между нами, иначе вы испортите мне все дело, а этого вы, как благородный человек, конечно, не захотите сделать. Что же касается покупки у Хоппнера картин - дело кончено. Что было у него, теперь находится уже у меня, а что он напишет еще - тоже может считаться моим. Таковы наши условия.
Имени комиссионера я не назвал, имя художника заменил другим, поэтому может считаться, что я ничьей тайны не выдал.
КОЕ-ЧТО О МУЗЫКЕ И ОБ ИСКУССТВЕ
Покойный Вагнер стоял на том, что большая опера (он назвал ее музыкальной драмой) включает в себе все, а потому и делает излишними все остальные искусства. Что опера заключает в себе музыку всех родов - этого я не стану оспаривать. Случается, что мои музыкальные претензии далеко не удовлетворяются произведениями Вагнера, и наверняка возбуждали бы его сильное негодование, если бы только он мог знать о них; случается это тогда, когда я при всем своем желании не в состоянии внимательно следить за раздающимися одновременно тремя отдельными мелодиями.
- Слышите? - восторженно шепчет мне мой сосед-вагнерианец.- Корнет-а-пистон воспроизводит мотив Брунгильды.
Я молча киваю головой, хотя мне, в моем подавленном настроении, кажется, что с этим духовым инструментом что-то неладно.
- А вот вторые скрипки развивают тему о Вотане,- продолжает с блаженной улыбкой сосед.
Я опять безмолвно киваю головою, отмечая про себя в своем уме, что скрипачи развивают только удивительную силу и от напряжения обливаются потом.
- Как великолепно аккомпанируют медные духовые инструменты певцам! - восхищается неугомонный вагнерианец, закатывая глаза к небу, в то время как я готов вскочить, вырвать у трубачей их медные инструменты и подальше забросить их, так как они, по моему мнению, только заглушают голоса певцов.
Бывают, однако, и у меня такие минуты, когда я вполне искренне разделяю восторг вагнерианцев. Ведь и я не совсем чужд повышенным настроениями порывам. Между нами, обыкновенными людьми, и представителями высшего сорта людей существует такая же разница, как между орлом и обыкновенным петухом. Я принадлежу к числу петухов. У меня тоже есть крылья, и мне иногда является непреодолимое желание вознестись от тяжелой земли с ее удушающей атмосферой в ясную высь чистого искусства. Расправив крылья, я тяжело подымаюсь вверх, но - увы! - дальше вершины забора не могу подняться. Просидев на этой выси несколько минут, я начинаю скучать и поспешно спускаюсь обратно к своим товарищам.
Мои понятия об искусстве сильно страдают, когда я слушаю вагнеровскую оперу в качестве петуха, не порывающегося состязаться с орлом. Что, в самом деле, хорошего в такой, например, картине? Посредине сцены стоит одинокая, покинутая женщина, старающаяся дать о себе знать миру. Она должна так стоять и усиленно драть горло ради добывания средств к жизни. Быть может, у нее есть старая, разбитая, не способная больше к труду мать или несколько меньших братьев и сестер. И вот бедняжка выбивается из сил, чтобы дать себя услышать миру, а сто сорок человек, снабженных звучными инструментами, прекрасно соорганизованных и в большинстве хорошо откормленных, соединяют свои силы для того, чтобы заглушить голос этой несчастной женщины. Я вижу ее то открывающей, то закрывающей рот и постепенно все более и более краснеющей от натуги. Я понимаю, что она поет и, быть может, поет отлично, но мне хотелось бы слышать ее. И я услышал бы, какие чувства изливает миру эта бедная женщина, если бы мне не мешали эти сто сорок человек, явно сговорившихся против нее. Наконец она в порыве отчаяния напрягает весь свой дух в последнем усилии, и на одно мгновение ее голос ясно долетает до моего слуха, победоносно прорвавшись сквозь трескотню барабанов, грохотание труб и треньканье струн. Она победила своих врагов, музыкантов, но слишком дорогой ценой, потому что тут же лишается чувств и падает на пол.
Из-за кулис тотчас выскакивают люди и уносят ее...
Подчас мне бывало очень трудно усидеть спокойно при таком неравном состязании: одна женщина против ста сорока прекрасно вооруженных мужчин! Во мне все кипело и бурлило от негодования. Я так и рвался перескочить через барьер, отделявший меня от оркестра, выхватить из рук ближайшего трубача инструмент, хлопнуть этим орудием по голове предводителя музыкальной банды и свалить его с занимаемого им высокого седалища.
- Ах вы, разбойники! - хотелось бы мне крикнуть этой компании.- Неужели вам не стыдно выступать в числе ста сорока человек против одной несчастной, всеми покинутой женщины? Неужели вы не можете помолчать хоть несколько минут, чтобы дать ей высказаться?
Одна из моих знакомых говорила мне, что когда она слушает вагнеровскую оперу, то ей кажется, будто одному певцу аккомпанируют четыре оркестра, из которых каждый играет свое, отдельное.
Повторяю: бывает, когда и я увлекаюсь Вагнером и нахожу известного рода удовольствие в треске, грохоте и вихре его разнохарактерных, перепутывающихся и взаимно оспаривающих друг друга мелодий. Но большей частью меня тянет слышать какую-нибудь одну определенную мелодию, которой не мешали бы другие. Я не оспариваю той истины, что в музыке Вагнера есть мелодии на все вкусы, но, к сожалению, они так смешаны, что их слишком трудно отделить одну от другой.
Вагнер уверяет, что большая опера дает и действие; он воображает, что пение и лицедейство можно соединять вместе, но он сильно ошибается. Я видел артистов, следующих системе этого знаменитого композитора, и нашел, что в качестве певцов они не оставляли желать ничего лучшего, а что касается их лицедейства, то оно никогда не могло удовлетворить меня. Как никому другому, так и самому Вагнеру, не удалось отделаться от сценических условностей. Когда сценически влюбленный встречает свою возлюбленную, он отводит ее в угол, потом повертывается к ней спиной и, приблизившись к рампе, начинает пояснять зрителям, как он обожает избранницу своего сердца и как счастлив, удостоверившись в ее взаимности. Потом он снова подходит к ней, и они, почирикав о чем-то, прячутся за кулисы. Впрочем, это еще куда ни шло, хотя и слишком уж это топорная игра в любовь, но каково должно быть певцу, когда ему приходится выделывать звучные трели в то время, когда у него на шее виснет женщина, или когда он одновременно должен и своего соперника убивать, гоняясь за ним по пятам, и свои враждебные чувства к нему изливать перед публикой?
В самом деле, представьте себе, что вы оперный певец. Думая о том, как бы почище пустить высшую ноту, вы едва ли можете делать естественные движения в сцене фехтования или убийства. Если вы изображаете тяжело раненого в битве и должны пропеть перед смертью длинную балладу, то навряд ли можете вести себя так, как в действительности повел бы себя человек, знающий, что ему остается всего несколько минут жизни. Вернее всего, что в этих случаях никому нет охоты петь. И любящая его женщина не станет принуждать его к этому, а будет заботиться лишь о том, чтобы он лежал спокойно, пока она станет оказывать ему необходимую помощь или прощальную ласку.
Представьте себе далее, что к вам в комнату врывается возбужденная толпа, жаждущая вашей крови. Неужели вы найдете естественным стоять в это время перед рампой с распростертыми руками и в бесконечных фиоритурах повествовать о причинах ненависти к вам этой толпы, вместо того чтобы стараться не пускать своих врагов в комнату, забаррикадировав чем попало дверь?
В представлениях драматического или иного характера все эти подробности в точности взвешиваются и принимаются в расчет, между тем как в опере все подчиняется одной музыкальной необходимости. Я видел молодых восторженных оперных певцов, воображающих, что они могут петь и играть в одно и то же время. Опытный артист спокойно занимает середину сцены и бережет свои ресурсы. Изображает ли он человека, негодующего на то, что кто-то убил его мать, или ликующего по поводу того, что ему предстоит отправляться в поход против врагов своего отечества,- он в том и другом случае держит себя одинаково, предоставляя композитору объяснять публике, что ей непонятно в сюжете оперы.
Кроме того, господин Вагнер убежден, что сценические декорации внушат оперному завсегдатаю полное пренебрежение к картинным галереям. Например, такая декорация: замок на утесе, доступный разве лишь при помощи воздушного шара, в каждом окне которого (то есть замка, а не шара) минуту спустя после солнечного заката вдруг вспыхивают огоньки, между тем как из туч прорывается луна и бешеным бегом мчится по небу; бурное море, внезапно отверзающееся, чтобы поглотить скользящий по нему корабль; покрытые снегом вершины гор, по которым так эффектно проносится тень героя; величавый древний дворец, по опустевшим залам которого уныло воет ветер, и т. п. Если мы, помимо наслаждения музыкой, каждый вечер можем видеть такие картины за небольшую входную плату, то на что нам, по мнению господина Вагнера, произведения великих мастеров, так дорого оплачиваемые?
Но самой смелой мечтой Вагнера было, кажется, удовлетворить своею группировкой хористов спрос публики на первоклассную скульптуру. Не думаю, однако, чтобы большая публика вообще предъявляла спрос на такую скульптуру. Будь я заговорщиком или преследуй какие-нибудь иные тайные цели, я непременно созывал бы своих единомышленников на совещание именно в скульптурном отделении местного музея, потому что не знаю другого места, где можно бы быть так хорошо гарантированным от чужих глаз и ушей. Лишь небольшая горсточка избранных любителей интересуется скульптурой, а она едва ли удовольствуется созерцанием живых картин, представляемых вагнеровскими оперными певцами.
И если бы даже оперный тенор вполне соответствовал нашему понятию об Аполлоне, а сопрано была действительно такой сильфидой, какой описывает ее либретто, я все-таки стал бы сильно сомневаться, чтобы тонкий знаток ради их созерцания отказался от любого барельефа с древнегреческих мраморных зданий.
В хоре мне нравится только одно - полное однообразие костюмов.
В нем целая толпа сельских обывателей и обывательниц одета совершенно одинаково, чего в действительной жизни не встречается; в этой жизни все рассчитано, главным образом, на то, чтобы возбуждать зависть и соперничество. Какая-нибудь сельская красавица вдруг появляется в голубом наряде и, возбудив зависть подруг, покоряет все свободные мужские сердца; через неделю выступает другая красавица в зеленом и этим устраняет первую. Красавицы же оперные, по-видимому, в этом вопросе придерживаются особого мнения. Быть может, по этому поводу у них бывают специальные митинги, приблизительно в таком роде:
- Думаю, всем собравшимся будет приятно узнать, что венчание нашего дорогого графа будет происходить в среду, в одиннадцать часов утра,- начинает председательница, открыв собрание.- Вся деревня сойдется к половине двенадцатого, чтобы встретить новобрачных по выходе из церкви и принести им поздравления. Замужние женщины явятся в сопровождении своих мужей, а незамужние же пусть выберут себе в спутники кого-нибудь из своих ближайших родных. К счастью, в нашей деревне число представителей обоих полов уравновешено, так что никакого недостатка в соответствующей паре не предвидится. Дети составят отдельную группу, которую мы постараемся сделать как можно живописнее. Решено, что место встречи должно быть по возможности поближе к пивной, так как наш дорогой граф, по всей вероятности, не поскупится на угощение. Но об этом я сообщаю вам так, мимоходом. Главное же дело для нас - вопрос об одежде. Все женщины и девушки должны быть в коротких, до колена, ярко-красных юбках, отделанных гирляндами цветов, сверху - шелковое болеро цвета мальвы, с широким вырезом вокруг ворота и с рукавами, чулки - телесного цвета, башмаки - из золотистого атласа, на шее - жемчужное ожерелье, а в волосах - простенькая изумрудная пряжечка. Слава богу, что все мы в состоянии иметь это, и если только не изменится погода и не случится чего-нибудь непредвиденного, то мы представим очень приятное зрелище для дорогого графа и его молодой супруги...
Нет, господин Вагнер, поверьте мне: одной вашей музыкальной драмой вам не заменить всех искусств. Как умному и дельному композитору вам лучше бы позаботиться о том, чтобы слушатели ваших музыкальных драм хоть на время забывали о существовании других видов искусства.
ДОЛЖНО ЛИ БЫТЬ ТАКИМ ТЯЖЕЛЫМ БРЕМЯ БЕЛОГО ЧЕЛОВЕКА
Прелестную прогулку представляет собой в ясное летнее утро переход от Гааги до так называемого Домика в лесу, построенного для принцессы Амалии, вдовы штатгальтера Фредерика-Генриха, под управлением которого Голландия окончательно освободилась из-под гнета своих врагов и вступила в обетованную страну свободы.
Оставив тихие улицы Гааги и окаймленные деревьями каналы с еле ползущими по ним баржами, вы проходите прекрасным парком. Там вас со всех сторон обступают лани и олени и смотрят вам прямо в лицо своими чудными, мягкими и умными глазами; они чувствуют себя обиженными, если окажется, что вы не принесли с собой какого-нибудь угощения для них, хоть в виде кусочка сахара. Эти милые четвероногие вовсе не алчны, но им дорого внимание к ним; отсутствие этого внимания глубоко оскорбляет их.
- А мы-то было подумали, что это джентльмен! - словно говорят их глаза, которыми они провожают вас до тех пор, пока вы не скроетесь из виду.
Их укоризненные взгляды, наверное, поразят вас так, что вы на обратном пути обязательно захватите с собой какое-нибудь лакомство для этих обитателей заповедного парка. Последний незаметно переходит в лес, и вы долго идете извивающимися тропинками, пока не достигнете обведенного рвом вычурного сада, в середине которого помещается не менее вычурный старомодный загородный дом, кажущийся неприхотливым голландцам настоящим сказочным дворцом.