- Это делает вам честь, а обывателям, конечно, удовольствие, но...
- Такова политика!
- Но ваша внутренняя политика...
- Это политика не моя, а высших лиц. Я только исполнитель. А ежели обыватель ведёт себя не как следует и мутит, - прошу не прогневаться. И г. Плотников должен был это знать. Я приказал полиции быть корректной к обывателю. Всякий обыватель почтенен. Но, дорожа честью того учреждения, в котором я имею честь служить и мундир которого я имею честь беспорочно носить, - я не могу приказать вверенным мне чинам делать под козырёк врагам существующего порядка и лишать благонамеренных и добрых граждан покровительства законов и полицейских постов, - для того, чтобы чины полиции неотлучно находились при господах Плотниковых и охраняли их неприкосновенность издавать возмутительные клики или говорить зажигательные речи. Извините-с, полиция не за тем поставлена!
- Но вы не можете же, - вы, вашей властью, - объявлять людей вне закона!
- Я поступаю по закону-с. Составляю протокол обо всяком безобразии, и если находятся виновные, они передаются в руки подлежащего ведомства. Осмелюсь, однако, спросить, почему именно вас столь касается означенное обстоятельство? Вас, кажется, ведь у г. Плотникова быть не могло.
- Не дело полицейского, г. полицмейстер, как бы он высоко ни стоял: городовой, околоточный, полицмейстер, пристав, - разбирать вопрос, где я "могу" быть, и где не могу. Г. Плотников - мой противник. Мой враг, быть может, по вашей терминологии...
Г-н полицмейстер корректно наклонил голову:
- Знаю-с. С истинным удовольствием слышал о вашей речи, произнесённой на собрании...
- Это мне всё равно, - с удовольствием, без удовольствия.
- И с благодарностью. Большую услугу оказали нам. Разбили сплочённость. Полиция больше всего не любит сплочённости.
- И это мне всё равно! - почти крикнул Пётр Петрович, чувствуя, что у него краснеют даже ноги, - Моё имя замешивают... что с тех пор... и я не хочу... вы понимаете?
Он поднялся.
Поднялся и полицмейстер:
- Не волнуйтесь. Чтоб доказать вам, до чего полиция корректна к благонамеренным гражданам, извольте-с... Против дома г. Плотникова будет поставлен городовой. День и ночь. Нарочно с угла пост переведу.
- Я понимаю вас! - говорил полицмейстер, провожая Кудрявцева из кабинета. - Великодушие к врагу. Я сам такой! Ваше возмущение тем более почтенно, что вам-то, собственно, этой, как вы изволите выражаться, "чёрной сотни" бояться нечего.
Петра Петровича словно арапником ударили вдоль спины.
У него захватило дух.
А вечером он писал в своих "записках", и слёзы стояли у него на глазах:
"В грязь втоптали, в грязи утопили, и теперь даже полицмейстер ногой наступил. Брр..."
Страшно удивлённый, не успел ещё Пётр Петрович ответить лакею, подавшему ему визитную карточку, - как портьеры раздвинулись, и в дверях появился довольно полный человек, среднего роста, с волосами до плеч, с издёрганным лицом, с сильной проседью в бороде.
- Позволите?
- Извините, я...
Вошедший сделал уже шаг в кабинет.
- Отошлите лакея, прошу вас. Не надо при лакее... - каким-то ужасным французским языком сказал он.
Кудрявцев повернулся:
- Степан, иди.
Пользуясь этим моментом, вошедший успел сесть и смотрел теперь на Петра Петровича с ясной и светлой улыбкой:
- Простите, я вошёл, не дожидаясь ответа на визитную карточку. Пустая формальность! Ответ был известен заранее: "не принимать".
- Тем более, г. Чивиков!
- Меня зовут Семён Алексеевич.
- Тем более, г. Чивиков!
Это был он, председатель местного отделения "союза истиннорусских людей", выгнанный присяжный поверенный Чивиков.
- Тем более, г. Чивиков!
- Тем не менее, я попрошу вас уделить мне полчаса вашего дорогого времени. Только полчаса. Всего полчаса.
Он умоляюще показал полпальца.
Г-н Чивиков не терял своей ясной и светлой улыбки.
- Я позволю себе быть назойливым, потому что одушевлён самыми лучшими намерениями. Мне пришла в голову, пускай, странная, мысль: я хочу, чтоб вы меня знали!
Пётр Петрович усмехнулся.
- Это напоминает анекдот про одного известного русского писателя. Он пришёл однажды к другому русскому писателю, с которым они были врагами. Тот был удивлён. "Я пришёл, чтоб рассказать вам происшествие, которое со мной случилось. Сегодня утром я был в квартире один и услышал на лестнице детский плач. Я вышел. Плакала девочка, ученица соседки-портнихи. Хозяйка её страшно высекла и выбросила на лестницу. Я взял девочку к себе, раздел её, чтоб помазать хоть маслом рубцы, ссадины, чтоб утишить боль. Вид исстёганного детского тельца пробудил прилив сладострастия, и я... я изнасиловал бедную девочку". Писатель вскочил, полный отвращения: "Зачем вы рассказываете мне такие мерзости?" - "Погодите! Потом меня охватил прилив раскаяния и ужаса перед тем, что я сделал. Я подумал: "Как сильнее наказать мне себя? Какую казнь для себя выдумать?" Я решил пойти к человеку, которого я ненавижу и презираю больше всех, и рассказать ему про себя эту мерзость. И вот я пришёл к вам". Если вам теперь угодно, г. Чивиков, - я вас слушаю!
Г. Чивиков всё время слушал его внимательно, с горящими глазами, и затем снова улыбнулся ясной и светлой улыбкой.
- Остроумно, как всегда! Итак, я продолжаю. Мне хочется, чтоб вы меня знали. Вам, конечно, известно, что я исключён из почтенного сословия присяжных поверенных за систематическую растрату клиентских денег. Что, если я скажу вам: я исключён не за это?!
- Ради Бога! У вас есть свои советы, палаты. Оправдывайтесь перед ними! Меня это не касается?
- Если вы спросите меня, - как ни в чём не бывало, продолжал г. Чивиков, - растрачивал ли я клиентские деньги, я, прямо глядя вам в глаза, отвечу: "да". И скажу правду. Если вы тот же вопрос зададите большинству моих так называемых "коллег", они вам, так же прямо глядя в глаза ответят: "нет" - и солгут. В этом и вся разница. Растрата казённых денег среди нашего брата явление столь же распространённое, как ношение адвокатского значка с надписью "закон"!
- Вы лжёте, г. Чивиков!
- Делается это обыкновенно так. Какое-нибудь неожиданно быстрое получение. Клиент зайдёт ещё недели через две. Позаимствуешь временно на собственные надобности двести, пятьсот, тысячу, несколько тысяч. Глядя по калибру адвоката. Ничего дурного! Просто, какой-нибудь спешный платёж. Является клиент, ему пополняется из денег другого клиента. Другому - из денег третьего. А попутно перехватываются ещё суммы. Тоже какие-нибудь платежи по дому, жене платье, в карты проиграл, временная заминка в делах, - мало ли что! Надежды: вот скоро должен получить крупный гонорар, сразу все прорехи заткну. Начинается вожденье клиентов: ещё не получил. И вертится так раб Божий, пока в один прекрасный день не попадёт на какую-нибудь каналью, беспокойного клиента, который ночей не спит и сам везде бегает, нюхает. Есть такие крысы, сна на них нет! "Как не получали денег, когда ещё две недели тому назад вам внесены?" И испёкся! Болезнь, повторяю вам, общая...
- Вы клевещете, г. Чивиков!
- И карать за неё одного... Есть подмосковное село такое, Большие Мытищи. Всё население, поголовно, наследственно даже, больно дурной болезнью. Так там, знаете, человеку не иметь носа - не такой ещё порок! И исключён я... Вы не изволили читать в отчёте "совета присяжных поверенных" постановление о моём исключении?
- Не интересовался и не интересуюсь!
- Прочтите. Очень назидательно. На шестнадцати страницах. На протяжении печатного листа люди доказывают, что тратить чужие деньги нехорошо. Словно сами себе это внушить хотят! Для человека зрячего сказать: "свет есть свет", - и довольно. И только слепому надо целый день об этом говорить, да и то он не поймёт! И исключён я совсем не потому, что страдал общей болезнью, а потому, что другой общей болезнью не страдал. Из Уфы в Киев, из Киева в Пермь, из Перми в Варшаву и из Варшавы в Севастополь на защиту стачечников не метался. Вызвать в качестве свидетелей Максима Горького и Сергея Юльевича Витте не ходатайствовал. С председателями по этому поводу в пререкания не вступал. И зала заседаний демонстративно не покидал. Словом, вышвырнут я за борт из либеральной профессии за то, что я "негодный консерватор". И обезглавлен я, гильотинирован за убеждения. Позвольте же-с протестовать во имя свободы!
- У нас больше всего кричат о свободе "Московские Ведомости" и "Гражданин". Какая свобода? Делать мерзости? И "свобода насилия"?
- Мнение свободно. Убеждение не может быть наказуемо. И если гг. либералы требуют свободы для мнений социал-демократических, социал-революционных, анархических, то как же-с вести на эшафот за мнения консервативные? А между тем, пред вами жертва собственного консерватизма! Я казнён за убеждения. Лишён, правда, не жизни. Но того, чем жизнь красна. Что дороже жизни. Без чего жизнь превращается в сплошной позор и мучение. Я лишён чести. Как я не лишил себя ненужной жизни в эти страшные минуты? спросите вы. Не спорю, мысль о самоубийстве первой пришла и мне в голову. Самые твёрдые умы несвободны от минуты слабости. Но я поехал в Кронштадт... Вы можете улыбаться,
- Я ничему не улыбаюсь,
- Но я человек верующий. Глубоко верующий. Наивно верующий. И я прибег к нашему, к простому, к народному, к "домашнему" русскому средству: я поехал в Кронштадт. И там молился. И по молитве моей свершилось чудо. Я был исцелён от греха самоубийства и, вернувшись сюда из Кронштадта, просветлённый, основал здесь отделение "союза истиннорусских людей".
- Не кощунствуйте, г. Чивиков! Неужели вы не понимаете, что вы кощунствуете, - кощунствуете, приплетая религию к вашим грязным, к вашим мерзким делишкам!
- Браните меня! А я вам отвечу спокойно: "Браните меня, глубочайше уважаемый Пётр Петрович, я не рассержусь на вас, ибо это брань незнания". Итак, свершилось чудо: человека утопили, а он вылез на берег и брючки одел-с. Как в древнем русском сказании. Стенька Разин с размаха кинул в Волгу красавицу татарскую княжну, а она выплыла к его лодке русалкой, посеребрённой лунным светом, и запела ещё слаще, чем певала татарская княжна! Человека с одного берега бросили с камнем на шее в воду, а он нырнул и на другой берег вынырнул и кричит: "Вот он я! Я ещё и к вам, други милые, приду!" Не чудо? Вы спросите у меня, что у меня за народ в моём "союзе истиннорусских людей", или как вы изволите называть, в "чёрной сотне"? Между нами разговор, - откровенно, как я и всё откровенно говорю вам, положа руку на сердце, скажу вам: неважный народ! Тёмный народ. У меня Клепиков есть, домовладелец. Он из-за сына пошёл. Сын у него "бунтует". Сын говорит как-то: "Я на сходку иду!" Знаете, что ему жена Клепикова, мать, нашлась сказать: "А у нас, Стёпа, нынче оладьи. Твои любимые. Право, остался бы!" Не трогательно? У меня Семухин есть, у него портняжное заведение. Он из-за керосина. Из-за керосина-с "истиннорусским человеком" сделался. Факт! О керосине помянуть, - в зверство впадает. "Вешать, - кричит, - их, подлецов, мало. Жилы из них тянуть надо. Да всенародно. Чтоб все видели, как мучатся. Чтоб никто не смел бунтовать. Чего правительство только глядит!" Заведение большое. Керосина требуется много. "Из-за них, подлецов, керосин только с каждым днём дорожает". Какой народец-с! Если им сказать, чтоб за полтинник "народные права" купить, - не дадут-с. Полтинник им дороже. Какова гражданская зрелость?!
- И это ваша "политическая партия", г. Чивиков.
- И сила-с! Домовладельцы, лавочники! Избиратели! И что, если я вам скажу, глубокоуважаемый Пётр Петрович, что я собрал эту силу для того, чтоб к вашим ногам её положить? Будете вы удивлены или нет? Вот он какой, Семён Алексеев Чивиков, которого вы сразу решили в сердце своём: "не принимать!" Ваш единомышленник!
- Новость! И скажу: из неприятных!
- То-то и оно-то! - воскликнул г. Чивиков, без внимания скользнув по второй половине фразы. - Все мы, русские люди, словно в одиночном заключении, в камерах, друг от друга каменными стенами отделены, содержимся. Сами себя содержим! До того в "одиночках" одичали, что даже и видеть друг друга не желаем! Я, Семён Алексеев Чивиков, создал огромную силу и сжал её в могучий кулак для чего? Для того, чтоб поддерживать то, что и вы недавно в собрании изволили излагать: Государственную Думу в дарованных размерах. Вот и я, с одного берега утопленный и на другом берегу чудом вынырнувший, вновь на ваш либеральный береге переплыл и руку вам подаю: "Здравствуйте!" А господа крайние пусть на островке посередь реки одни посидят. Оба берега наши!
- Какое-то уж виртуозничество предательства, г. Чивиков! От либералов к консерваторам и среди консерваторов тайным либералом!
- Отнюдь! Я прямо, - я вам всё, как на духу... Спросите меня: "Что у тебя, Чивиков, внизу надето?" - Покажу! Я вам прямо говорю: я консерватор! Я чистейшей воды консерватор! Мне никаких политических требований, расширений не надо! Вы спросите меня: зачем же я иду в Государственную Думу? "Нелогично, а ты, брат, человек умный". Я прямо вам отвечу: из всей программы Государственной Думы меня интересует один пункт. Последний! "Государственной Думе предоставляется обсуждать учреждение акционерных предприятий, если при сём требуется изъятие из существующих законов". Вот! Я деятель практический. Сделать законы, жёсткие и твёрдые как камень, законами гибкими и эластичными и из Прокрустова ложа превратить их в широкую, двуспальную, пружинную, мягкую, удобную постель, на которой Россия могла бы родить грандиозную промышленность! Какая задача для реформатора! Создать "изъятиями" везде удобные условия для возникновения новых, новых и новых предприятий! Создать грандиозную промышленность, накормить миллионы ртов, наполнить десятки миллионов рук живой, прибыльной работой. Создать несметную армию труда и прогресса. Да, прогресса! Чему мы обязаны тем, что имеем? Откуда взялись эти армии стачечников, поддерживающие всеми забастовками политические требования? Их дала развившаяся промышленность. Ещё вчера Толстой во "Власти тьмы" говорил: "Мужик в казарме или в замке чему-нибудь научится". Сегодня мы к этим старым народным университетам - казармам и тюремному замку - прибавляем ещё фабрику! Создать тысячи "народных университетов" и в них призвать к политическому сознанию миллионы людей! Какая задача экономическая, политическая. Какая высота, на которой кружится голова!
- И всё при помощи "изъятий из законов"?!
- Изъятий. Здесь мы будем сильны-с. И наша партия...
- "Партия изъятелей".
- Партия изъятелей будет сильна, с нами будут считаться, за нами будут ухаживать, мы будем ценны, - мы, экономическими, настоящими, интересами связанные с Думой. Не мальчишки какие-нибудь, не беспочвенные мечтатели, а серьёзный, деловой, практический народ, не за химерами, а за пользой пришедший в Думу. Такие люди желательны. С такими людьми приятно иметь дело. На таких людей положиться можно.
- Ещё нет парламента, а вы уж готовите Панаму!
Г. Чивиков улыбнулся.
- Остроумны, как всегда.
- Что ж вам угодно, собственно, от меня?
- В двух словах. Наш город избирает двух представителей. Одним буду я, другим, хотите; вы? Я не хочу узурпировать Думу в пользу одних консерваторов. Я хочу дать вам возможность работать. С вами к нам придут умеренные, и мы будем иметь большинство. От нас будет зависеть назвать двух представителей.
- Другими словами, вы являетесь ко мне, чтоб я поставил свой бланк... Своё чистое, честное, в общественном смысле кредитоспособное имя на вашем сомнительном векселе?
- Зовите, как хотите. Вы получите возможность работать, заниматься деятельной политикой, проводить ваши идеи. Взамен? Взамен вы будете поддерживать нас. Не понимаю, что тут предосудительного? Политическое соглашение. Делается во всей Западной Европе. К тому, у вас, в имении, тоже есть руда, Мы можем...
- Подкуп! Знаете, г. Чивиков! У вас скарлатина появляется на свет раньше, чем ребёнок!
- В двух словах. Я всё сказал. Согласны вы или нет? Я вам предлагаю свою силу...
- Знаете, что я вам скажу? Ужасно, когда нам в лицо плюют те, кого хотели бы мы поцеловать. Но ещё ужаснее, когда целуют те, кому мы хотели бы плюнуть в лицо. Вот мой ответ.
Чивиков посмотрел на Кудрявцева с удивлением.
- Значит, вы совсем отказываетесь от политической деятельности? Сходите со сцены? С "теми" вы разошлись, с нами не желаете сойтись. Подумайте.
- Я больше не хочу вам отвечать ни на что и потому вас не задерживаю!
У Петра Петровича от последних слов Чивикова сжало сердце.
Чивиков поднялся.
Взгляд его стал насмешливым и презрительным.
Он пошёл было к выходу, но обернулся и оглядел Петра Петровича с ног до головы.
- Я думал, что иду к живому человеку. А пришёл уж к покойнику, которому только остаётся поклониться до земли и поцеловать его в лоб "последним целованием" и сказать: "был"!
- Вон!..
На шум через минуту вошла Анна Ивановна.
Чивикова уж не было.
Пётр Петрович шагал по кабинету огромными шагами.
- Что случилось? Ты кричал?
Пётр Петрович остановился перед ней и рассмеялся злым и больным смехом:
- Только что совершилось моё отпевание!
- Ты с ума сошёл?
В эту минуту лакей подал новую карточку.
- Час от часу не легче! - воскликнул Пётр Петрович. - Аня, оставь нас.
И подал ей визитную карточку:
"Мефодий Данилович Зеленцов".
Зеленцов вошёл как-то боком. По тому, как он беспрестанно поправлял очки, беспрестанно запахивал сюртук, видно было, что он страшно конфузится.
Он сунул холодную и влажную руку Петру Петровичу.
Пётр Петрович глядел на него с интересом и волнением.
Зеленцов сел, закурил папиросу, ткнул её в пепельницу, закурил другую, снова ткнул, закурил третью.
Лицо его дёргалось. Он улыбался неприятной улыбкой.
И, наконец, заговорил хриплым странным, не своим голосом:
- Трудно, значит, объяснить, зачем, собственно, значит, я к вам пришёл. То есть оно, значит, мне-то понятно, но с вашей, значит, точки зрения...
Он помолчал, словно собираясь с духом.
- Видите. Раз... Это было в Якутской области. Шёл второй месяц ночи. Как у вас, значит, говорят: "Второй час ночи", - так там, мы: "Второй месяц" ночи. Я сидел у себя в юрте, как вдруг дверь отворилась, и вошёл мой бывший товарищ. Бывший, значит... Мы ненавидели друг друга, как во всём мире могут ненавидеть друг друга только два русских интеллигента... из-за разниц во взглядах на какую-нибудь эрфуртскую программу! Я кинулся, значит, его обнять. Он сурово отстранил меня рукой. "Я пришёл к тебе не в гости. Ради этого я не пошёл бы ночью в сорок градусов мороза в пургу за пятьдесят вёрст, рискуя замёрзнуть". Он жил, значит, в другом улусе. "Я много думал в эти двадцатичетырёхчасовые ночи, и чем больше думал, тем больше приходил к убеждению, что ты не прав. Даже в Якутской области не вечно длится ночь. Если мы до тех пор не сгниём от цинги"... Он сгнил. "Если мы до тех пор не сгниём, значит, от цинги, мы, быть может, встретимся. Ты во главе одного отряда, я - во главе другого. И знай, что я буду тебя тогда проклинать, потому что я буду уверен, что ты ведёшь свой отряд к гибели. Вот то, что я хотел тебе сказать". Повернулся и ушёл, рискуя замёрзнуть. Продолжать, значит?
- Я вас слушаю.
- Нам, может быть, придётся встретиться на митингах, на собраниях, в Государственной Думе, значит, в нашей, - он ударил на этом слове, - Государственной Думе, вы, быть может, захотите протянуть мне руку для примирения, - я хочу избавить вас, значит, от этого бесполезного труда. Быть может, теперь вы захотите воспользоваться появлением этого "блажного детища хаоса" Гордея Чернова, который страшен всем, - чтобы предложить соединиться... Подсылы были.
- Я никого не подсылал.
- Г. Мамонов...
- Прошу меня не смешивать с Семёном Семёновичем. Я желаю быть казнённым отдельно. Отрубите мне голову, но на другой плахе. Простите мне эту брезгливость. Но даже на одной плахе я не хочу лежать с ним головами.
- Так вот, значит. Я пришёл сказать вам, что не только пред лицом опасности, - пред лицом самой смерти между нами примирения нет. И не может быть. Во избежание недоразумений я считаю долгом, значит, сказать вам. Я вас ненавижу. Ненавижу и...
Пётр Петрович съёжился, словно над ним повис удар. Он чувствовал слово, которое произнести не поворачивался язык Зеленцова.
Зеленцов тяжело дышал.
- Ненавижу. Довольно!.. Вам, может быть, не интересно почему. Я вас оскорбил в вашем доме. Вы вольны встать, значит, и крикнут мне: "Вон!" Это ваше право.
- Говорите! - глухо и покорно сказал Пётр Петрович. - Я знаю и вижу, что между вами и мною непроходимая, бездонная пропасть. Но кто её вырыл? Какое землетрясение её образовало? Я не знаю. И клянусь вам, что, несмотря на ваши оскорбления, мне тяжелее этот разлад с вами, чем ссора с Семёном Семёновичем, который старается быть моим единомышленником. Объяснимся же, быть может...
- Ничего не может быть. Я ненавижу, значит, в вас всё. Потому что ненавижу ваше барство... А вы весь состоите из барства. Я ненавижу ваш голос, походку, улыбку, - благовоспитанные барские голос, походку, улыбку. Я ненавижу ваше красноречие. Всё для вас повод к красивой фразе. Вы всё, значит, облекаете в красивую фразу. И всё, - жизнь, мученья, страданье, - размениваете на красивые фразы. Вся жизнь для вас - повод быть красноречивым. Я ненавижу улыбку, с которой вы подходите ко всему. У вас на всё есть анекдот, острота, смешок, благовоспитанная улыбка, с которой вы говорите о всём, чтобы всё смягчить, и чтобы людей ничто не пугало. Когда я вернулся из ссылки... И до нас, значит, туда доносилось имя Кудрявцева. Когда я вернулся из ссылки, я, прежде всего, заинтересовался: что этот Кудрявцев? Мне рассказали тысячи ваших bons-mots[8], ваши шпильки губернатору, пикировку с министром. Как подвиги! Ваши не пропускаемые цензурой - какое страшное гонение! - речи на банкетах в московском "Эрмитаже", в трактире, где стены покрыты, как пылью, налётом либерального гулкого звона. Где колонны скучают, заранее зная, что, кто из гг. либеральных ораторов станет за сорок лет в тысячный раз повторять. "Всё?" "Всё!" - И я, значит, возненавидел вас. И я сказал себе: "Вот вреднейший из вредных людей. Он принёс и приносит зла больше, чем кто-нибудь. Он приучал общество к пустякам, к бирюлькам. Он обесценил подвиг! Он остроту, bon-mot[9] возвёл в общественный подвиг и отвлекал внимание общества от тех, кто жизнь свою в это время"... О, Боже! Когда я вспомню казематы, сквозь стены которых слышался сумасшедший смех сошедшего с ума соседа, тундры, беспросветную ночь и цингу. У меня был, значит, товарищ. Он мне рассказывал о своей матушке, высчитывал часы разницы, представляя её в своих мечтах: "Что она сейчас делает". И через два года узнал, что мать его два года тому назад как померла. Он думал о ней, как о живой, когда она сгнила. У меня был товарищ. Он был бы, значит, светилом науки. Он жаждал знания. И этим знанием и своими открытиями осчастливил бы мир, человечество. Он был на пороге великих знаний. И его оторвали с этого порога. И он сидел в якутской юрте перед огнём, борясь с охватывавшим его безумием. И пал. От светильника ума я услышал идиотский смех. От светильника, померкшего светильника, я услышал чад и смрад. И что же вы, значит, сделали? Вы отняли у этих мучеников последнее, на что они имели право: внимание общества, преклонение пред их подвигом. Вы отвлекли в другую сторону внимание общества вашими фальшфейерами, вашими шутихами, вашими бенгальскими огнями. Вы подменили подвиг! Вы подвигом сделали bon-mot[9], остроту, каламбур, пикировку, - притом безопасную. Вы не камер-юнкер?
- Нет. Мамонов камер-юнкер.
- Жаль. Я попросил бы, значит, вас сняться в камер-юнкерском мундире и напечатал бы ваш портрет: "Глава русской либеральной оппозиции в полной парадной форме!" Понимаете вы, почему я возненавидел вас, вашу салонную оппозицию, ваши, значит, перевороты, которые вы делаете в гостиной за чаем и печеньем. Дайте мне воды!
У Зеленцова зубы стучали о стакан.
- Мы гибли. Мы гнили. Вы смеете говорить о том, что вы перенесли! Вы напоминаете мне барыню, которая, значит, рассказывала, как на её глазах пожарный сорвался с крыши и упал в огонь и сгорел: "Я так перепугалась, я так перепугалась, мне ударило в виски". Как будто всё происшествие состояло в том, что у неё расстроились нервы. Я ненавижу вас за вашу барскую замашку, - она у вас в крови, - за крепостную замашку, пожинать то, что сеяли другие. Перевороты ведь совершаются не блестящими bons-mots[8]. Всё, к чему мы стремимся, всё, чего мы достигнем, - всё ведь это сделано, значит, не вашими остротами. Это сделано стачками, забастовками, голодовками, добровольными голодовками, тем, что люди подставляли грудь, свою грудь под залпы. Что сделали для этого, значит, вы? Вы в испуге твердили проклятие, положенное Пушкиным на все будущие попытки всякого русского освободительного движения: "русский бунт, бессмысленный и беспощадный". Да! Шестьдесят лет тому назад Пушкин писал, что русский бунт - беспощадный и бессмысленный... Бессмысленный? - А теперь вся Западная, значит, Европа, главари движений, передовые вожди, дивятся организованности, обдуманности, планомерности, целесообразности, порядку русского освободительного движения. Кто снял это проклятие с русского освободительного движения? Вы или мы? Вы вашими безопасными пикировками с министрами, - ведь вас тронь - сейчас прошение выше, ведь у вас целый Петербург тётушек, которые, тронь вас, зашумят и загудят, значит, как встревоженный пчелиный улей. Вы или мы, работавшие над этим каждую секунду под грозой крепости и тундры? И вот, когда эти дикие кони объезжены, идут ровной крупной рысью, - вы желаете сесть на облучок, взять в свои руки вожжи и барски править? И покрикивать: "тпру"! Вы продадите нас и народ, ливший свою кровь. Барски продадите то, что сеяли другие. Вы явитесь к встревоженному другими правительству и скажете ему: "Вот какие мы благонравные и паиньки. Какие у нас умеренные требования". И, по барской привычке, представите себя к реформочкам, как к кресту, значит, или награде. "За благонравие". А нас, неблагонравных, заработавших кровью и жизнью ваши "реформочки"? Вы объявите нас первыми врагами. "Дали, - и они всё мутят!" И будете расстреливать нас, как врагов, с либеральной точки зрения, но не менее метко. С привычной, барской, наследственной, в крови вашей текущей неблагодарностью, с тою неблагодарностью, с какой отец, дед ваш продавал за стаю, значит, гончих медвежатника, спасшего ему жизнь. Я знаю вашу теорию. Вы её, быть может, так ясно себе не формулируете, - по барской лени, вам лень даже думать, - на которой вы держитесь. "Умеренным либеральным партиям отказываться от помощи крайних бессмысленно, как войску отказываться от артиллерии". Я знаю ваш расчёт: для успеха всякого передового движения нужны два параллельных течения: крайнее и умеренное. Крайнее запугает. Требования у него велики, оно запрашивает страшно много. И потому поспешат войти в соглашение с умеренным. "Выгоднее. Меньше требует". Пусть мы обстреливаем для вас позиции, штурмуем, - идущие позади, держащиеся благородно вне линии огня и попаданья, следующие в обозе, вы, значит, по нашим вы трупам взойдёте на нами взятую позицию. И не по трупам. По живым ещё, по раненым, по истекающим кровью, - и прикажете "похоронить"! Мы больше не нужны. "Это трупы". Нет-с! Вы устроите что-нибудь на взятой нами позиции? Обозная команда, - вы заключите мир, что бы вам ни дали. Ведь не свою, значит, кровь вы лили! Вам разве жаль? Вы, по наследственности, охранительный элемент. Вам нужна свобода? Полноте! Ещё заговорили только полусвободно. Ещё под свист казачьих нагаек, ещё лицом к лицу с солдатскими штыками, - а где же г. Кудрявцев? Всероссийски знаменитый, передовой, первый г. Кудрявцев? Вам нужна приятная, мягкая полусвобода, среди которой ваши мягкие, несильные, умеренные голоса, без особых для вас последствий, звучали бы как громы. И вам воздавались бы, значит, божеские почести: "какой он смелый!" Электрические лампочки вы, - вам нужен сумрак, чтобы вы сияли. А при свете солнца кто вас заметит? И какая масса ваших либеральных репутаций полетит теперь верхним концом да вниз! Вы, значит, ленивы. Вы исторически привыкли всё получать даром. Вы хотите власти именем народа? Нет. Власть, это - ответственность. Вы хотите с вашими "совещательными" Думами теперешнего же режима, но мягко связанного какими-то лентами. И ответственность будет на режиме. Вы будете советовать, правительство будет не принимать. Вам слава за "смелые" советы, правительству вина за все непорядки. Вы хотите остаться кумирами. Чистенькими пройти среди брызг крови. И остаться дворянами в революции. Мы за "эволюцию". Мы помним-с, и в наших сердцах вырезано то изречение, которым заканчивает, значит, Иоганн Шерр увертюру своей "Комедии всемирной истории". Она великолепно выражает общую ошибку всех западных конституций. "Когда два титана, государь и народ, ринувшись друг на друга и израненные, истекающие кровью, упали на землю, тогда явился маленький карлик, парламентаризм, и ограбил и того и другого". Мы этого не хотим-с. И у нас этого, значит, не будет. Или не будет совсем ничего. Нам нужна широчайше-демократическая конституция и никакой другой. И никакой другой! И никакой другой! Она нам нужна, как первый этап, как военная база для дальнейшего похода вперёд. И вы, которые кричали нам, сидя в обозе, своими пискливыми голосами: "Впелед! Впелед!" - вы, предоставлявшие нам подставлять свои груди, - вы нам не нужны. Вы противны нам. И пропасть, которая нас разделяет, - отвращение к вам! Такой пропасти не перешагнёшь. Или можно? Идите сейчас. Пользуйтесь моментом, пока не поздно. Быть может, завтра, значит, выстрелы стихнут. Спешите. Идите в толпу рабочих и подставьте вашу грудь под пули. Вы умрёте нашим или вернётесь нашим. Вы останетесь в вашем кабинете, - моё вам почтение. Это всё, что я хотел вам сказать.
Зеленцов встал, круто повернулся и пошёл из кабинета.
Пётр Петрович молча сидел в кресле.
Около портьеры Зеленцов остановился, повернулся и страшно сконфуженно сказал:
- Извините меня за то, что я вам сказал. Я это всё принципиально!
Пётр Петрович улыбнулся убитой улыбкой:
- Принципиально?.. Сделайте одолжение.
Пётр Петрович отправился на похороны застреленных рабочих.
Накануне толпа забастовавших рабочих, шедшая по главной улице с красным флагом, встретилась с батальоном солдат.
Толпа пела.
Полицмейстер фон Шлейг потребовал залпа.
Залп был дан.
Толпа с воплем кинулась назад.
Впереди на земле лежало в крови 38 человек.
36 шевелились, стонали, вопили, бились, пытались встать.
Двое, мужчина и женщина, лежали неподвижно.
Мужчина скорчившись.
Женщина, раскинув руки и ноги.
- Безобразие! - сказал, утирая пот со лба, молодой поручик, с гримасой, передёрнувшей всё лицо, смотря на раскинувшуюся бабу.
Что он этим хотел сказать, - Бог его знает.
Шестеро умерло в городской больнице во время операций и после.
Из раненых едва дышало ещё десять.
Губернатор приказал похоронить убитых ночью.
Но в городе происходило что-то ещё небывалое.
"Кровь - сок совсем особенного сорта".
Царил ужас.
Рос и откуда-то поднимался всё выше и выше.
Словно на дне огромного котла кипело, клокотало. Поверхность воды дрожит и содрогается. Вот-вот всё поднимется и закипит горячей пеной.
- Откройте клапан! Дайте выход! - бледный и трясясь говорил губернатору Семенчуков, явившийся к нему по поручению почтеннейших граждан. - Пусть всё это разрядится там, за городом, на кладбище. А не здесь. Пусть взрыв произойдёт не среди нас. Дайте этому пару выйти, ваше превосходительство. Со свистом и шипеньем, но без катастрофы. Пусть они там поют, говорят. Но там, там! Мы дрожим в наших жилищах.
- Вы не должны бояться!
- Ваше превосходительство! Вы нам запрещаете даже бояться! Но это не в силах сделать никто!
- Вы говорите, как бунтовщик-с!
- Ваше превосходительство! Я говорю, как отец пятерых детей, которых мне ведь безразлично видеть: растерзанных толпой или застреленных шальной пулей. Мне ведь от этого не легче.
Полицмейстер фон Шлейг вошёл к губернатору, как он выразился, с особым соображением и вышел от него с выражением удовольствия и полной победы на лице.
- Можете передать всем вашим добрым знакомым, - сказал он, энергичнее, чем обыкновенно, пожимая руку чиновнику особых поручений Стефанову, - что граждане могут быть спокойны. Никаких "долоев" больше не раздастся. Завтра в последний раз.
Похороны были разрешены публичные.
- Предупреждаю, - говорил губернатор всем и каждому, - если полюбопытствуете пойти... Считаю долгом предупредить, что полиции не будет. Подумайте: идти или нет.
Город в немом ужасе ждал похорон.
Половина города ушла на похороны. Другая половина заперлась в своих домах.
На улицах, по которым ехал Пётр Петрович, не было ни души.
Нигде не дребезжала даже пролётка извозчика.
Среди белого дня было ещё более жутко, чем в глухую полночь.
Казалось, окна домов, в которых не видно было ни человека, с ужасом смотрели на улицу, замерли и ждали.
Петру Петровичу вспомнилась картина. Траншея. Огоньком горит и, очевидно, крутится упавшая бомба. Вот-вот разорвётся. И с ужасом искажённым лицом, впившись в землю скорченными от ужаса пальцами, замер, лежит турок и широко раскрытыми, безумными глазами смотрит на крутящуюся перед ним бомбу, которая вот-вот разорвётся.
Пустые окна пустых домов показались ему похожими на глаза этого турка.
Городская больница помещалась на краю города.
Дорога к кладбищу шла по пологим холмам.
Был ясный, светлый осенний день.
Когда Пётр Петрович выехал на простор из города, холмы чернели от народа.
По дороге, извивавшейся среди холмов, несли покойников.
Над толпой, каждый развёрнутый па двух палках, плыли два красных флага.
На одном была надпись:
"Российская социал-демократическая партия".
На другом:
"Русская социал-революционная партия. Да здравствует социализм".
На третьем флаге, чёрном, крупными буквами было написано:
"Героям борьбы за свабоду".
С ошибкой:
- За свабоду.
"Словно нотариальное засвидетельствование руки! Что писали им не интеллигенты-подстрекатели, не пресловутые агитаторы. Что писал собственноручно неграмотный русский народ!" подумал Пётр Петрович.
Полиции, действительно, не было.
И кругом было радостно и светло.
Словно все дышали глубоко и широкой грудью.
Всю несметную толпу окружала, взявшись за руки, цепь собственной охраны.
Рабочие, гимназисты старших классов с красными бантиками на левой стороне груди.
Ни крика ни лишнего возгласа.
От колоссальной толпы веяло мощью и каким-то великодушием.
Словно лев шёл.
"Словно победители!" подумал Пётр Петрович. У него почему-то слегка кружилась голова при этом зрелище и щекотало в горле.
Он был одет попроще, чтоб его не узнали и "не потребовали ещё речи, пожалуй".
Он сошёл с экипажа и подошёл к цепи.
- Не пропустите ли меня, господа, внутрь?
- Товарищи, разомкнитесь. Пропустите! - сказал мягко молодой рабочий с красной перевязкой на руке, очевидно, один из распорядителей охраны.
Цепь разомкнулась и сомкнулась снова.
Идти в тридцатитысячной толпе было свободно, словно он шёл по дороге один.
Если же кто-нибудь, торопясь и обгоняя, задевал его слегка плечом или локтем, оглядывался.
- Извините, пожалуйста! Я нечаянно!
Петру Петровичу вспомнилась парижская толпа, где толкают, ходят по ногам, облокачиваются на плечи, и никому не приходит в голову сказать:
- Pardon[10]!
"Медовый месяц, даже первый день свободы и без призора. Лакомятся и даже объедаются вежливостью после "осади назад"", - с улыбкой подумал Пётр Петрович.
А из груди что-то поднималось всё выше и выше, подступало к горлу и щекотало всё сильнее и сильнее при виде этой невиданной русской толпы "мастеровщины".
Подвигаясь поближе к гробам, Пётр Петрович обогнал группу людей с белыми перевязками, с красным крестом на левой руке.
Пётр Петрович узнал двух знакомых докторов городской больницы. Три студента несли коробки с ватой и бинтами, склянки с жидкостями.
Это был организованный рабочими летучий отряд "скорой помощи".
Впереди шествия шёл оркестр реалистов и играл похоронный марш:
"Не бил барабан перед смутным полком"...
Толпа пела:
"Вы жертвами пали борьбы роковой,
Любви беззаветной к народу"...
Заканчивали здесь, начинали там.
Запевали звонкие женские голоса, подхватывали мужские.
И песнь, не смолкая, перекатывалась, неслась над толпой.
Пётр Петрович слушал с удивлением.
Как все знали слова. Как все знали мотив. Как стройно пели.
Словно спевались годами.
Перед входом на кладбище толпа разделилась.
Среди убитых было пять русских и трое евреев.
Часть пошла за одними, часть - за другими.
- Я за еврейчиками!
- Я к еврейчикам приду потом!
Услышал Пётр Петрович сзади себя, невольно улыбнулся и оглянулся.
Говорили двое рабочих. Старый и молодой. Оба с серьёзными, угрюмыми лицами.
А к солдату, которого вели под руки впереди него двое рабочих, все обращались:
- Солдатик!
В воротах кладбища у Петра Петровича болезненно сжалось сердце.
Близ церкви, у самой дороги, как раз на пути тридцатитысячной толпы - их семейное "место".
Могилы его отца, его матушки, могилка его сына, которую весной жена сама убирала цветами.
"Их уж, вероятно, топчут сейчас".
И возмущение поднялось со дна его души, и он уж ненавидел эту толпу, её пение, её "знамёна".
"Какое мне дело до ваших движений, революций. Не топчите моего горя! Не топчите моего сердца! Не топчите того, что мне дороже