ержа нагайки на отлете, врезались в толпу и начали лупить направо и налево по бабьим спинам и головам. Слышны были глухие удары и противный свист ремней, рассекавших воздух; вздрагивало и стонало под нагайками живое тело, и тихий луг, над которым еще недавно теплый ветер пел свои ласковые, вольные песни, наполнился криками боли и отчаяния, топотом бегущих ног, ругательствами и проклятиями озверелых урядников и мужиков. Дементию Плаксину, который вцепился уряднику в ногу, нагайка впилась прямо в лоб, и он свалился под копыта лошади. Бабы бежали, спотыкались и падали; их хватали, рвали на них одежду, платки, фартуки, и на траве запестрели разноцветные обрывки и лохмотья. Солдаты тупо смотрели на эту дикую охоту; некоторые улыбались; другие хмуро отворачивались. Белокурый поручик болезненно морщился; толстяк тяжело сопел и икал; он был пьян, и ему было все равно. Громадный нос доктора трясся, как студень, от беззвучного смеха, в глазах бегали игривые огоньки.
- Табло! - сказал он, скаля свои желтые зубы.- Бабы-то, бабы-то - так и скачут, точно блохи! А вон за ними и мужик удирает... Удивительно труслив этот народ!
Белокурый поручик посмотрел на него исподлобья и отвернулся; толстый что-то промычал и громко икнул. А губернатор продолжал кричать хриплым от натуги голосом:
- Так их! Хорошенько!.. Лупи! Пускай знают, как не в свое дело нос совать...
Вдруг голос у него осекся... Прямо перед ним выросла Чека и впилась ему в лицо горящим, как у бешеной кошки, взглядом. Она была ужасна: рубаха на ней была разорвана, и сквозь лохмотья торчали наружу костлявые плечи и грудь. Платок с головы был сорван, пыльные космы волос, точно змеи, извивались вокруг лица, на щеке чернела глубокая ссадина.
- Чего же не бьешь? Бей, что ль? - закричала она не то со смехом, не то с плачем.- Аль думаешь, не помрешь? Помрешь небось - все сдохнем, всех червь есть будя!..
Губернатор отшатнулся и крикнул красному и потному уряднику, который уже спешил к нему на помощь.
- Чего ты смотришь? Гони ее, ведьму!..
Урядник, стиснув зубы, налетел на Чеку, схватил ее за шиворот рубахи и поволок в сторону. Но Чека рванулась, оставила клок рубахи в руках урядника и побежала по лугу.
- Дурак! - выругался губернатор.- С бабой справиться не может!
Чека бежала, задыхаясь и выкрикивая проклятия. Урядник мчался за ней, ополоумевший от злобы. Догнал, размахнулся, и нагайка со свистом опустилась на голову Чеки. Женщина упала, потом поднялась и снова побежала, но второй страшный удар снова обрушился на нее, она взметнулась, точно подстреленный заяц, сникла наземь и больше уже не поднималась.
Мужики сгрудились, зашумели и всей толпой надвинулись на губернатора. Впереди стоял Иван Семеныч Уклейкин с косой в руках.
- Зачем, барин, бабу бьешь? - с горьким упреком сказал он, глядя на губернатора своими кроткими голубыми глазами.- Ну, бей нас, мужиков, коли твое засилье взяло, а баб-то к чему? Бабы ни в чем не причинны!
- Видать, им только с бабами и воевать! - злобно и резко крикнул Трушка.
Губернатор махнул рукой, на которой еще чернели застывшие брызги мужицкой крови.
- Взять их обоих! - хрипло крикнул он.- Драть!.. Всех драть!.. Без пощады!.. Оцепить... Косы отобрать...
Среди офицеров произошло движение; послышалась короткая команда:
- На руку!..
Солдаты взяли "на руку", и в один миг вокруг мужиков образовалась густая, железная цепь штыков, которая отделила их от всего вольного и светлого мира, где цвели цветы, пели жаворонки, шумел теплый, ласковый ветер, навевавший сарафановцам несбыточные сны о лучшей жизни. Мужики оглянулись и, увидев со всех сторон сверкающую щетину, поняли, что ждать больше нечего, бежать некуда, сопротивляться невозможно.
- Шабаш! - угрюмо проговорил кто-то.- Вот тебе и суд!
Трушку и Ивана Семеныча уже тащили к телеге. Иван Семеныч шел покорно, опустив голову, но Трушка яростно отбивался руками и ногами, рычал, как медведь, и пробовал даже кусаться. Стражники запыхались и ругались. Внезапно Трушка ударил одного из них ногой в живот, вырвался на минуту и обернул свое окровавленное лицо к солдатам.
- Братцы!.. Солдатушки!..- закричал он.
Но обозленные стражники снова набросились на него; громадный жилистый кулак заткнул ему рот, и крик Трушки потерялся без ответа в глубине небес.
Первым лег под розги Исай Кузьмич. Страшный, с распухшим, посинелым лицом, с затекшим глазом, он, ни слова не говоря, разделся и опустился наземь. Губернатор с ненавистью смотрел на его спутанные волосы, в которых застряли былинки сена, на худую обнаженную спину с проступавшими под кожей мослаками и испытывал злорадное удовольствие от того, что этот здоровый, сильный мужик, который стоял перед ним давеча с таким гордым и спокойным лицом, лежит теперь на земле голый и униженный, в полной его власти и бессильный сопротивляться.
- Мерзавец! - сквозь зубы вымолвил губернатор и насмешливо прибавил: - Что, хочешь теперь суда, скотина? Вот я тебе сейчас покажу суд - небо с овчинку покажется... Начинай! - крикнул он стражникам.
Секли два стражника из унтеров,- секли со вкусом, с оттяжкой, с каким-то зверским удовольствием, выбирая самые чувствительные места и часто меняя обшмыганные прутья на свежие. Особенно старался один из них - ротастый, с бычачьими глазами, с желтыми от табака усами, которые беспрестанно лезли к нему в рот. От усердия у него даже слюна текла, и он поминутно отплевывался и облизывал свои толстые красные губы, как будто ел что-нибудь очень вкусное. Губернатор смотрел на них строго и хмуро, и в его неподвижном, тяжелом взгляде светилось что-то жадное, тупое, звериное, и угол рта под толстыми усами судорожно дергался. Остальные стояли вокруг серьезные, молчаливые, сосредоточенные, точно бить и истязать распростертое перед ними беззащитное, голое человеческое тело было самым важным делом их жизни, точно в этом истязании заключалась самая главная суть всего их существования. Только белокурый поручик стоял, отвернувшись, и сбоку видно было, как его щека то бледнела, то наливалась ярким румянцем. Изредка к Шкворневу подбегал носатый доктор и с часами в руках деловито считал пульс. Губернатор обращал на него вопросительный взгляд.
- Ну, что? Как? Прекратить? Или еще можно? Не издохнет?
- Ничего, можно!- успокоительно отвечал доктор.- Здоров, как бык!
И стражники снова принимались стегать несчастную худую спину, уже давно покрытую кровавыми рубцами.
Исай Кузьмич не кричал и не стонал, только вздрагивал каждый раз, когда прутья впивались ему в тело. Наконец он и вздрагивать перестал, и когда доктор подскочил к нему в последний раз, у Шкворнева не было уже ни пульса, ни дыхания. Студенистый нос доктора побелел.
- Довольно! - сказал он, испуганно моргая глазами...- Будет...
- Он умлел, ваше благородие! - глупо улыбаясь, проговорил стражник.- Ничего, отойдет!
- Оттащить его!..- приказал губернатор, с брезгливой гримасой глядя на истерзанную спину Шкворнева, из которой сочилась сукровица.- Будет теперь бунтовать, такой-сякой.
Когда стражники оттаскивали в сторону полумертвое тело с безжизненно мотающеюся головой и опущенными, как плети, руками, где-то совсем близко, за спиной губернатора, послышался тоненький, всхлипывающий плач. Губернатор быстро обернулся и увидел двух монашков, из которых один плакал навзрыд, а другой старался его увести и изо всех сил тянул за подрясник.
- Это что такое? Кто это? - сердито воскликнул губернатор.
- Мы... мы из монастыря... Поглядеть!..- пролепетал один.- Ивасик, да пойдем же...
- Вон отсюда! Розог захотели? Стражники, всыпьте им...
Стражники двинулись к монашкам. Митроня шарахнулся в сторону, но Ивасик остался на месте и, глядя на губернатора сверкающими сквозь слезы глазами, сказал тоненьким голоском:
- Вас бог накажет за это... Бог!
- Вот я тебе покажу - бог! - стиснув зубы, гаркнул губернатор.- Держите его!..
Видя, что приятель в опасности, Митронюшка схватил Ивасика за полу и во весь дух припустился бежать. Видно было, как Ивасик упирался и иногда замедлял бег, но Митронюшка, более сильный и ловкий, подхватывал его за шиворот, толкал в спину коленками и локтями; происходила короткая борьба, и затем оба опять летели вперед, мелькая своими черными шапочками. Наконец оба кувыркнулись в канаву, мелькнули еще раз и исчезли.
Губернатор проводил их глазами и, хмуря брови, крикнул стражникам:
- Ну, что стали? Тащи следующего... Вон того старика... кудлатого... Он разговаривать больно любит.
Стражники схватили Ивана Семеныча под локти, и хотя старик не оказывал никакого сопротивления,- ротастый больно ударил его в шею.
- Ну, иди, что ль! - перекосив лицо, злобно прошипел он.- Сымай штаны... разговорщик!..
В толпе мужиков пронесся не то вздох, не то стон. У Дементия Плаксина по лицу проступили бурые пятна и нижняя губа затряслась.
- За что деда бьешь? - громко сказал он.- Где такой закон, чтобы стариков бить? Душегубы! Разбойники!..
Последние слова застряли у него в горле, потому что по мановению губернаторской руки стражники заткнули ему рот и отвели в сторону. Наступила тишина. Иван Семеныч, высокий, красивый, с развевающеюся седою бородой, стоял перед губернатором и спокойно смотрел на него своими светлыми, тихими глазами. Под этим взглядом все почувствовали странную неловкость и смущение; даже губернатор потупился и, вынув из кармана платок, с брезгливой миной стал вытирать с своей руки кровавые пятна. К нему подошел седоватый офицер и что-то шепнул на ухо; губернатор нетерпеливо вздернул плечами.
- Вздор! - отрывисто проговорил он.- Все они бунтовщики... Я имею право. Ну?! - заревел он на стражников, которые топтались около Ивана Семеныча и смущенно переглядывались.- Копаются, такие-сякие... Дать ему полсотни горячих! Пускай поговорит теперь,- я послушаю...
Стражники засуетились, неуклюже срывая со старика пояс, и снова над лугом послышался отвратительный свист розог вперемежку с коротким щелканьем их по живому телу. Иван Семеныч не выдержал и протяжно застонал.
- Что? - злорадно прошипел сановник.- Не нравится? Поговори теперь у меня,- ты мастер разговаривать, такой-сякой... Хорошенько его, хорошенько... Молодцы! Ну-ка, прибавь еще!
Иван Семеныч уже не стонал, а кричал в голос, жалобно, по-детски всхлипывая и ногтями царапая землю. Смутный шелест прошел по рядам солдат; лица мужиков закаменели. Белокурый поручик порывисто отошел в сторону и полными слез глазами уставился на пеструю козявку, которая озабоченно ползла по рукаву его шинели, шевеля блестящими черными усиками.
Порка продолжалась до вечера, и только немногие сарафановцы не попали под розги, потому что было уже поздно и губернатор устал и проголодался. "Разговорщиков" - Уклейкина, Шкворнева, Трушку и Плаксина - замертво свалили на телеги и под конвоем прямо отвезли в больницу; пятерых других арестовали и отправили в острог; а остальные, получив строгое внушение не бунтовать, были отпущены по домам. Усталый, но довольный губернатор с приятным сознанием исполненного долга сел в тарантас и уехал к архимандриту пить чай с семью сортами наливок; за ним двинулась и вся его свита: исправник, становой, урядники и стражники. Потом увели солдат, и, когда их тяжелый топот замер за лесом вместе с обрывками разухабистой песни, которую им приказали петь,- над опустевшим лугом водворилось мертвое молчание. На небе догорала желтая заря, и было что-то погребальное в ее тусклом свете, разлитом над истоптанной равниной, где вместо душистых цветов и трав теперь валялись только груды измочаленных, окровавленных прутьев. Но пришла грустная ночь, загасила зарю и все задернула сумраком печали. А там, за гумнами, притаившись в серых потемках, смутно чернела Сарафановка и угрюмо молчала.
Луку Зайца не драли, но он пришел домой весь почерневший как земля, с дикими, блуждающими глазами и сейчас же залез на печь, накрылся тулупом и отвернулся к стене. Его трясла лихорадка, и все одна и та же картина мерещилась ему в душной темноте печи, куда он спрятался, чтобы ничего не видеть и не слышать. Видел он зеленый луг, над которым сверкает и движется железный лес штыков, видел красное лицо губернатора с толстыми черными усами, видел худые мужицкие спины, вздрагивающие под ударами розог, и страшная злоба, тоска и обида распирали его иссохшую грудь до того, что трудно было дышать. Тогда он начинал стонать и плакать, но к печи подходила жена и лезла с расспросами.
- Лука, а Лука?.. Ты чего?.. Може, испить?
Лука весь съеживался, поплотнее накрывался тулупом и, ничего не отвечая, душил в себе стоны и плач.
И опять перед ним на закоптевшей стене расстилался зеленый луг, сверкали штыки, поднимались и опускались пучки прутьев, краснела кровь на вспухших, иссеченных спинах... А они, сарафановцы, стояли тут же, молчали и смотрели, как истязают самых лучших их людей, самых смелых, самых почтенных и уважаемых "стариков". Это особенно мучило Луку Зайца, в этом была для него главная обида, злость и тоска... Как они могли смотреть и молчать? Как они могли терпеть, когда на их глазах позорно раздевали и секли, как мальчишку, Ивана Семеныча Уклейкина, самого первого, самого беспорочного человека в деревне? Легкомысленный Трушка и то заступился, а они, бородачи и степенные мужики, ни слова не сказали и только жались друг к дружке, как несмысленые бараны, которых пригнали на бойню резать. "Бараны и есть! - злобно шептал Лука.- Испужались!.. Ясных пуговиц, кабыть, не видали... Эх, дурачье, дурачье, за то-то нас и порют!.. Закричать бы на всю степь, да сгрудиться, да навалиться, небось бы увидали, какой-такой мужик на свете живет... А стрелять бы зачали - пущай... Лучше же помереть, чем эдакую страмотищу терпеть... Э-х!.." И вдруг в Луке закипела такая бешеная ярость против своих обидчиков, что хилая грудь его расширилась, кулаки отяжелели, и он сам себе представлялся страшно огромным, сильным, смелым богатырем, который все может, все сделает, за всех отомстит. "Погоди!..- думал он, обращаясь к воображаемому губернатору.- Погоди, барин, ты еще настоящего мужика-то не видал... Чего ты видал? Зад мужичий видал, а лица своего мужик тебе еще не показывал. Дай сроку маленько, он тебе и лицо покажет,- смотри тогда, кабы и твоему превосходительству не привелось мужику ответ держать. И заезженная лошадь брыкается, коли ее дуром бить, а мужик, чай, не лошадь, в нем душа человечья живет... Ты думаешь, коли мужик, так с этим только и слов, что "мать" да "мать"? Нет, погоди, мы с тобой по-другому заговорим, дай только нам слова найти. Много слов у мужика на сердце, да еще язык на цепи привязан, а вот когда цепь-то раскуем, держись тогда, ваше превосходительство,- подымется мужик и всю твою силушку по былочке разнесет! Позабудешь тогда, на чем стоишь; и рад бы назад податься, да будет некуда..."
Так думал, лежа на печи, Лука Заяц, и что-то красивое, смелое, горячее зажигалось в его душе, и красивые дерзкие слова сами просились на язык. Он на минуту забывался; черная, закоптелая стена избы куда-то уплывала, и чудились ему во сне широкие, светлые улицы, звон колоколов, говор и гул толпы, стремительный топот множества ног. Идут... идут... идут - и конца им нет... И у всех одинаковые лица - строгие, смелые, мужественные, все шагают твердо и ровно, как солдаты, и у каждого в руках сверкает и переливается на солнце отточенная коса. "Мужик пошел!..- думает сквозь сон Лука Заяц.- Ох и много его - со всей России, должно, поднялся... Гляди-ка, гляди, как шагает... Эдакого не одолеть..." Радостное и гордое чувство подмывает Луку. "Стой, братцы! - кричит он.- И я с вами!.." Он бросается в толпу, зацепляет ногой за камень, падает... и открывает глаза. Перед ним опять грязная, постылая стена; внизу тихо возится и покашливает жена, а он сам лежит на печи под рваным тулупом, такой же маленький, оголодавший, смирный Лука Заяц, как и был, с гноящимися, больными глазами, с торчащим во рту безобразным зубом,- несчастный, смешной, забитый мужичишка!
- Эх, дурачье мы! - шепчет Лука, и снова ему вспоминаются розги, окровавленные спины, штыки, губернаторская матерщина, губернаторская белая рука, ударившая по лицу Исая Шкворнева. Он корчится от стыда и обиды и в сознании своего бессилия горько плачет жалкими, скудными, старческими слезами.
Так пролежал Лука целых двое суток, а на третьи поднялся, поплескал себе на лицо водицей из ковша, помолился богу и попросил у жены "перемениться". Жена взглянула на его обтянувшиеся скулы и заострившийся, точно у покойника, нос и ахнула.
- Родимая ты моя матушка,- да ты никак помирать собрался?
- Помирать,- сиплым от долгого молчания голосом сказал Лука.- Давай, что ли, рубаху-то скорее - идтить надоть...
- Куда еще? - слезливо закричала жена.- Сидел бы уж лучше дома, целей будешь...
И, совершенно позабыв о том, что несколько дней тому назад сама кричала, что луг - ихний и монахам давно пора жир из пуза выпустить, она прибавила:
- И на притку вы связались с этим лугом, пропади он пропадью... Вон Чеку-то как отхвостали - соборовалась вчерась, под святыми лежит. И тебе того же хочется?
Лука ничего не ответил - надел чистую рубаху и порты и пошел во двор. Там он долго лазил под сараем, озабоченно переворачивал разную хозяйственную рухлядь и чего-то искал. Не нашел, заглянул на огород и, задумчиво постояв перед плетнем, с решительным видом выдернул из земли два кола потолще, вернулся во двор и начал тщательно обтесывать их топором. Сосед, услышав тюканье топора, подошел к воротам и с любопытством посмотрел на работу Луки.
- Что это мастеришь, Лука? - спросил он шутливо.- Гроб, что ли, себе?
- Гроб...- неохотно отвечал Лука и еще усерднее затюкал топором. Сосед посмотрел-посмотрел и отошел.
Но то, что делал Лука, был не гроб. Обтесав и обстругав начисто колышки, он сложил их крестообразно и крепко-накрепко сбил гвоздями. Потом достал из-под крыльца две новые тесинки, обгладил их, обрезал концы и прибил в виде треугольника к трем коротким концам сложенных кольев, а четвертый, длинный, заострил топором, чтобы удобнее было втыкать в землю. Вышел крест вроде тех, какие ставят на могилках деревенских кладбищ. Покончив с этим делом, Лука отнес крест на гумно и зарыл его в старую солому, а сам вернулся домой и начал натягивать на себя полушубок.
- А обедать-то? - с недоумением спросила жена.
- Не хочу я...
- Как это не хочу? Два дня валялся не пимши, не емши, и опять не хочу? Святым духом, что ль, сыт? И так, словно мощи, высох...
Лука опять не сказал ни слова, нахлобучил на голову свою ушастую шапку и пошел прямо к Федосье Шкворневой.
Федосья с красными, распухшими от слез глазами сидела у припечки и кормила грудью ребенка. Ребенок громко сопел, втягивая в себя молоко, и косился на мать, которая казалась ему сегодня какой-то чужой и странной, а она судорожно вздыхала и по временам сморкалась в подол. Больше в избе никого не было.
- Ну... здравствуешь!..- сказал Лука каким-то виноватым голосом, избегая глядеть на заплаканное Федосьино лицо.
Федосья молча кивнула ему головой. Лука сел.
- Вот дела-то, Федосьюшка, а? - продолжал он.- Наделали мы делов... Вилами не расковыряешь? Ну и дела!..
Вместо ответа Федосья громко заплакала. Ребенок выпустил изо рта грудь, поглядел на мать и тоже заревел.
- Засыть!.. И без тебя тошно! - закричала на него Федосья и, дав ему шлепка, посадила в зыбку.- Глаза б мои на вас не глядели, уши бы не слыхали - о-ох! горюшко мое, горюшко...
Ребенок замолчал и с любопытством уставился на Луку. Лука сидел понурившись и смущенно ковырял заплату на полушубке. Он чувствовал себя в чем-то виноватым перед Федосьей,- может быть, в том, что ее муж так жестоко пострадал за общее дело, а вот он, Лука, остался цел и невредим. И от этого ему было стыдно, и он не знал, что сказать Федосье в утешение.
- Была ведь я у него, ходила!..- говорила между тем Федосья, плача и сморкаясь.- В больницу вчерась ходила, все ноги стоптала - не ближний свет, пятнадцать верст... Не допустили! Под окнами солдаты, на галдарее солдаты - никого не допущают... Уж я просила-просила, молила-молила, хошь бы мне глазком на него поглядеть - стоят, ровно каменные, и духу изо рта не выпущают... Господи, и что же это за люди на свете живут... аль они не люди, а идолы?.. А Исай-то Кузьмич дюже плох, мне там докторица выбегала-сказывала. До сей поры, бает, занозы из мяса вынимают, и весь он, мой сердешный, пузырями пошел... Гляди, помрет... Что я, горькая, тогда с ребятами буду делать?..
Лука слушал Федосьин плач, и снова в душе его загоралось что-то сильное, смелое, горячее, как огонь... Он встал.
- Погоди, Федосья, слухай!.. О ребятах не горюй - ребят твоих мы не бросим... Покель мы живы - и они живы; мы сыты - и они сыты... А что Исай Кузьмич за нас кровь свою пролил - этого мы во веки веков не забудем и внукам-правнукам закажем, чтобы помнили и навсегда в уме своем держали. Великое дело - кровь человечья!.. Каждая капелька ее у господа бога сосчитана, каждой кровинке цены нету... И который человек ее занапрасно пролил, тому она во времени не росинкой божьей, а рекой-морем отольется... Слышь, Федосья, слово это верно: кто чего посеял, то ему и отродится!
Федосья перестала плакать и с удивлением глядела на Луку. Он весь трясся, точно внутри у него сидел кто-то, сильный и большой, и рвался вон из хилого, дряблого тела. Гнойные глаза расширились и горели желтым пламенем; по лицу бегали быстрые, как молнии, судороги; отрывистые и красивые слова смело и грозно летели из безобразного рта с торчащим зубом. Это был не смиренный и жалкий Лука Заяц - это был совсем другой, незнакомый человек, и его сильные слова возбуждали в душе Федосьи бодрость и смутную надежду.
- Слышь, Федосья? - продолжал между тем Лука каким-то пророческим голосом.- Видала ты, как в поле хлебушко сеют? Распахала ты землю, бросила семя - и нет его, не видать, и куда оно девалось - никто не знает... Что ж ты думаешь: сопрело оно в земле, и звания от него не осталось? Ан нет, погоди,- прошла зима, пригрело солнышко, и взойдет оно буйным колосом и опять живет, опять в дело идет... Так-то вот оно и кровь человечья,- николи она на земле не пропащая, потому у бога ей счет ведется... Ты-то думаешь себе: убил человека да и забыл, а она, матушка, все помнит! Долго ли, коротко ли, а уж она свое отрыгнет!
- Отрыгнет? - с ужасом прошептала Федосья.
- Отрыгнет! - повторил Лука вдохновенно и даже палкой об пол стукнул.- Попомни мое слово, Федосьюшка, разольется кровь мужицкая, пролитая по всем селам и городам, по храминам и палатам, и будь ты хоть князь, хоть губернатор, хоть сам анпиратор,- она тебя везде сыщет! Встанет столбом огненным и спалит всех наших мучителей, грабителей и судей неправедных. И сгинут они, как мошкара от ветру, и взыграет сердце мужицкое.
- О, господи!-воскликнула Федосья.- Да когда же это будет-то? Никакой силы-мочи нету терпеть! Уж измываются-измываются... Кабыть мы и не люди... У хорошего хозяина скотина лучше живет, чем мы, горькие, крестьяне православные... Мало, что бьют, да еще и в тюрьму сажают... за что? Ох, так и кипит мое сердце, так и кипит! Кабы кто сказал, чего делать надо,- взяла бы ребят и пошла хоть в омут головой, только б правду найти. Да куда идти-то, Лука, а? Где она, правда-то, живет, знаешь?
Но Лука уже сгас, как догоревшая свечка, и, казалось, с тупым удивлением смотрел на Федосью. Глаза его померкли и покрылись гнойной мутью; на дряхлом лице проступила жалкая растерянность. Помолчав немного, он вдруг спросил:
- А где же у тебя Васятко-то?
- А кто его знает... на задворках где-нибудь бегает.
- На задворках? Ну, ладно. Пойду я. А ты, Федосья, не сумлевайся, мы тебя не оставим. Исай Кузьмич - мирской человек... Сиротами не останутся. А може, бог даст, Исай Кузьмич выправится,- мы его на поруки возьмем. Федосья грустно задумалась.
Лука нашел Васятку на дворе около коровы, которая, видимо, была сыта сегодня и с довольным видом пережевывала жвачку, отмахиваясь от мух облезлым хвостом. Но Васятке все казалось, что она еще хочет есть, и он хозяйственно тыкал ей под морду пучки зеленой травы, приговаривая: "Ну, чего же ты? Ешь, коли дают, а то вот не будет ничего, вот тогда и насидишься?.." Васятка был малый серьезный и в восемь лет имел уже вид настоящего степенного, хозяйственного мужичка. Рос он без отца одиноким, заброшенным солдатенком, видал на своем веку всякую нужду и обиду и давно привык считать себя большим человеком. Он никогда не играл с ребятами на улице, льнул больше ко взрослым и любил слушать разговоры мужиков, вставляя иногда собственные замечания, на которые мужики отвечали снисходительными усмешками. Поэтому он нисколько не удивился, когда к нему подошел Лука Заяц и заговорил:
- Здорово, Васюха! Как живешь?
- Плохо, дядя Лука! Вот тятьку у нас опять взяли,- деловито отвечал мальчик.- Без тятьки дело совсем каюк.
- Каюк, это верно! - со вздохом согласился Лука.- А я, Васюха, за тобой пришел. Пойдем!
- Куда?
- Ты дела-то свои покончил?
- Покончил. Да какие дела - делов-то немного. Вот кабы лошадь была! - с сожалением добавил он.- А то без лошади какое хозяйство? Так, одни пустяки.
- Ну, так пойдем.
Васятка заботливо подгреб траву поближе к корове, огляделся по сторонам, не забыл ли чего, и тогда уже они вышли на улицу. По дороге Лука заходил еще к Уклейкиным, к Плаксиным, к Трушкиной матери, и каждый раз к ним присоединялось еще несколько ребят. Увязались даже две девчонки, тащившие на руках пузатых малышей с сосками во рту и в разноцветных шлыках на голове. Когда ребят набралось больше десятка, Лука оглядел весь свой маленький пискливый отряд и повел его на гумно. Там он порылся в соломе и достал давешний крест; ребятишки, разинув рты, с удивлением на него смотрели.
- Это чегой-то у те, дяденька? - спросил внучек Ивана Семеныча, белобрысый и синеглазый Володька.
- Нешь не видишь? Хрест! - сказал Васятка солидно.
- Не хрест! - поправил его Лука.- Храмчик.
Васятка внимательно оглядел крест со всех сторон, подумал и сказал:
- Знаю! Это которые на дорогах ставят, где какое несчастье случилось,- к примеру, убили кого...
- Во-во, это самое! - воскликнул Лука.- Умен ты, Васюха, весь в тятьку!
- Да я видал их, храмчики-то эти,- продолжал Васька.- На бугре около Воробьева хутора такой есть. Мы с тятькой однова шли, и тятька велел мне шапку снять и перекреститься. Душу там загубили, оттого и храмчик стоит. Кто ни пройдет, тот и помолится, а душе-то от этого легче на том свете станет.
- Верно, верно, Васюха! Ну, а теперь, кто хочет храмчик нести, держи!
Все сразу бросились к кресту,- каждому хотелось его нести хоть за кончик. При помощи Луки дело уладилось, и ребята, взвалив на плечи довольно тяжелый храмчик, торжественно и благоговейно последовали за Лукой, который шел впереди с заступом в руках.
Вышли на луг и по валам засохшей, истоптанной травы направились к тому месту, где два дня тому назад секли сарафановцев. Здесь Лука остановился и слезящимися глазами посмотрел вокруг, как бы вспоминая все, что здесь произошло. Он долго молчал; молчали и ребятишки, глядя на кучи почерневших прутьев, раскиданных на земле. Прутья уже высохли и скорчились как бы в судорогах боли; земля была вся изрыта и загажена, точно ее тоже били и истязали... и кладбищенская тишина стояла над этим печальным местом. Узорчатые облака плыли по небу, отбрасывая на землю крылатые тени... Казалось, какие-то молчаливые птицы реют над землею и с ужасом проносятся мимо, взмахивая беззвучно темными крылами...
- Ну, ребята...- хрипло проговорил Лука.- Сымайте шапки... сейчас храмчик становить будем!
Ребята бережно положили крест на землю и сняли шапки. У всех лица были серьезные, точно в церкви; даже самый маленький из них, Сенька Плаксин, по прозванию Груздик, и тот задумался, глядя на Луку большими черными глазами. Лука взялся за заступ.
- Ну, господи благослови!..- сказал он и, перекрестившись, начал рыть землю. Ребятишки тоже перекрестились и, обступив Луку, смотрели, как черная, жирная земля комьями летела из-под заступа.
- Я знаю, зачем храмчик! - прошептал Васятка.- Здесь мово тятьку надысь засекли...
- И мово!..- сказал другой.
- И дедушку тоже!..- подхватил белобрысый Володька.
Маленький Груздик вдруг горько заплакал, и крупные, светлые слезы, как бусины, катились у него по щекам, падая на черную, изрытую, загаженную землю. Мальчики поглядели на него и еще теснее сдвинулись вокруг Луки.
- Мой тятька страсть сильный! - сказал Васятка.- Кабы один на один, он бы его приложил об землянку! Я, когда большой мужик буду,- ни за что не дамся!
- Ври! Небось солдаты придут - дашься! Они с ружьями.
- Ан не дамся! Я тоже себе ружье куплю. Они на меня, а я палить зачну!
- И я! - отозвался Савоська.
- И я! И я! - закричали все.
Лука между тем кончил рыть яму и вытер полой полушубка вспотевшее лицо.
- Ну, готово! Ребята, подымай храмчик, сейчас становить будем.
Дети бросились к кресту. Груздик заплакал навзрыд.
- Ты чего, милачок?- ласково спросил его Лука.- Об чем?
- Могилка!..- всхлипывая, отвечал Груздик.- Тятьку схоронили...
- Что ты, какого тятьку? Тятька жив, в больнице лежит. Бог даст, выправится, опять домой вернется.
Храмчик подняли, опустили заостренным концом в яму и закидали ее землей. Потом Лука разровнял землю заступом и притоптал ногами.
- Эх, родимая ты наша землица! - приговаривал он.- Из тебя мы страдаем, из тебя кровь свою проливаем!..
И когда на том месте, где бились и корчились истерзанные тела сарафановцев, вырос убогий, из старых кольев сооруженный крест, в гнойных глазах Луки Зайца опять загорелся огонь.
- Слухайте, ребята! - заговорил он, ударив заступом в землю.- Слухайте и запомните... Святое это место: наша горькая обида тут похоронена... Слухайте, ребятушки, старого Луку Зайца! Нам помирать, а вам жить; возрастайте старикам на смену, да не зайцами долгоухими, а ясными соколами... Плохое житье заячье - весь свой век трусить да по темным норкам прятаться! А сокол - птица вольная, расправит крылышки и летает себе на просторе, по поднебесью... Нет ему ни пана, ни начальника - сам себе господин, сам себе и работник... Возрастайте, детки, соколами, набирайтесь ума-разума поболе, крепше друг за дружку держитесь, малых не обижайте, а большим сами в обиду не давайтесь. А чуть мало-маленько сердцем ослабел - выходи на это место, где старый Лука Заяц храмчик поставил, припади ухом к земле: отцовская кровь тебе сейчас голос подаст!..
Лука облокотился на заступ и так стоял в своей ушастой шапке, в косматом полушубке, серый и пыльный, точно дух земли, знающий все ее скорбные тайны, ее вековечную тоску. Дети смотрели на него со страхом и любопытством; Груздик перестал плакать, и крупные слезы стыли на его худом лице.
- Дяденька, а дяденька! - робко заговорил Васятка.- А теперича-то она будет чего-нибудь сказывать?
- Кто? - спросил Лука.
- Да землица-то!
Лука пожевал губами и подумал, как бы вспоминая о чем.
- А ты послушай... може, чего и скажет! - сказал он наконец.
Васятка лег на живот, приставил ухо к земле и стал слушать. За ним полегли и другие; девчонки посадили своих младенцев под храмчик и тоже распластались рядом.
- Володька, слышишь? - шепотом спросил Васятка.
- А ты?
- Слышу... Кубыть, пчела гудеть... у-у! у-у!..
- Не пчела...- прошептал Васька.- Люди идут... Мно-го-мно-ого!..
- Ой, ребята, чегой-то жутко!..- воскликнула одна из девочек.
И ребятишки снова замерли, прислушиваясь к таинственным голосам земли. Облака бежали по небу, и их сумрачные крылатые тени бесшумно рождались и бесшумно умирали в знойной тишине.
Старая липа в монастырском саду отцветала. Обильные гроздья липового цвета пожелкли и источали тяжелый, душный запах увядания; сытые пчелы, отягченные медом, жужжали лениво и добродушно. О. Юлианий сидел на своей любимой скамеечке и изнемогал от жары; полотняный подрясник его был расстегнут, обнажая жирную, белую шею в складочках и ямочках; с лица катился пот, который он беспрестанно вытирал вышитым полотенцем, доброхотным даянием какой-нибудь рачительной богомолки. Перед ним стоял низенький, лысый монах с лукавыми бегающими глазами, в глубине которых таилось что-то злое и насмешливое.
- О, господи, господи, вскую мя оставил? - вздыхал о. Юлианий.- Так ты говоришь, сено-то у нас того... совсем плохое вышло?
- Какое сено, отец Юлианий? - воскликнул монах горестно, а в глазах заиграли насмешливые огоньки, которые он сейчас же спрятал под толстыми красноватыми веками.- На сене, прямо сказать, мы нынче обожглись - и половины не соберем! То растаскали, то растоптали, ажно душа скорбит. Дай бог, чтобы себе на потребу осталось, а уж продавать и не думай. Не сено, а жмых!
- Что наделали, что наделали! - с сокрушением сказал о. Юлианий.- Ни себе, ни людям! Развратился народ, бога забыл, дерзновенно восстает на служителей церкви... Не то чтобы, как в старину, на обитель потрудиться безвозмездно - норовят сами с обители счистить. Вот он, господь-то, и наказует - и мором, и гладом, и войной, и бичами, и скорпионами... Ну, что же они, как теперича? Смирились?
- По видимости, смирились. Метали мы стога - ни одной души не видели. А стороной слышно - толкуют...
- Толкуют? Что же... как? Толкуют?
- Разное...- небрежно отвечал монах и пустил глаза куда-то в сторону.
- Грозятся? - с тревогой спросил о. Юлианий.
- Да... не то чтобы грозятся... а... баба там у них одна померла.
- Баба? Ну? Какая баба?
- Да там... нагайками, что ли, ее засекли... Будто бы от этого.
- Нагайк... ф-фу, жара какая!.. И несть, иже укрыется теплоты его... фу-у!
Тяжко дыша, о. Юлианий взял с колен полотенце и погрузил в него свой пылающий лик. Пока он утирался, монах исподтишка наблюдал за ним; в сощуренных глазах его сверкало злорадное удовольствие; тонкие губы кривились от сдерживаемой усмешки.
- Так баба, говоришь, померла?- заговорил снова о. Юлианий, вынырнув наконец из полотенца.
- Да, то-то, что померла,- приняв смиренный вид, отвечал монах.- Кто ее знает отчего; может, ей так на роду было написано. А болтают, будто становую жилу нагайкой ей перешибли.
- О, господи, господи, душу мою к тебе воздвигох!.. Что ж, стало быть, ропщут?
- Роптать не ропщут, а... ругаются. Да что: ажно и говорить не хочется!
- Говори, говори!.. Не возбрани словесе во время спасения... Как же ругаются-то?
- Да говорят: Устьинскому монастырю теперь аминь! Какие, говорят, это монахи? Это не монахи, а кровопивцы, не столь богу молятся, сколь свой мамон несытый угобжа-ют... И еще разное такое неподобное глаголют... Дескать, за ихние дела не токмо всю братию надобно искоренить, а и стены-то по щепочкам разнести...
- Сами злосмрадные дела сотворили, а монастырь виноват...- завздыхал о. Юлианий и еще раз вытерся полотенцем.- От кого питались? От кого всякая блага имели? От обители... Бывало, леску попросить, того, сего - все к нам да к нам... А теперь поносят... Ну, да бог с ними, пущай... Господь многомилостив, он не допустит, понеже месть нечестивого огнь и червь...
- А еще что ведь выдумали? - продолжал монах, видимо наслаждаясь смятением о. Юлиания.- На том месте, где их драли-то, взяли да храмчик поставили!
О. Юлианий весь всколыхнулся, багряные щеки его чуть-чуть побелели.
- Храмчик? - упавшим голосом спросил он.
- Да. Прямо на этом самом месте! Для памяти, значит... чтобы и дети, и внуки помнили.
- Дети и внуки...- растерянно прошептал о. Юлианий.- Ох, чтой-то задушило меня совсем... Поди-ка, принеси мне кваску с медком!
- Кваску? Сейчас.
Монах медленно пошел к калитке, но, сделав несколько шагов, снова вернулся.
- А у нас с Ивасиком чтой-то сделалось! - сказал он.- Вроде как бы родимчик. Бьется и плачет, бьется и плачет! Ходили они с Митроней на луг-то, когда мужиков пороли. С той поры и сделалось. От крови, должно. Кровь увидал.
- Поди, поди... кваску-то! - вымолвил о. Юлианий, слабо махнув рукой.
Монах ушел. О. Юлианий весь распустился, свесил голову на грудь и тяжело дышал. Его душил горячий запах липового цвета; жужжание пчел было нестерпимо; в голове путались какие-то недоконченные мысли, отдельные слова, неясные образы. Баба с перешибленным хребтом... Ивасик... кровь... и храмчик на том месте, где драли мужиков. Храмчик ставят для памяти. И они будут помнить и будут рассказывать детям, дети внукам, внуки правнукам, что на этом самом месте запороли нагайками бабу... Какая это баба? Не та ли черная, худая, как смерть, которая бесновалась и кричала громче всех тогда на лугу? И о. Юлианий из тенистой прохлады тихого монастырского сада вдруг как бы перенесся под горячее, залитое солнечным блеском небо, на широкую, зеленую равнину. Что-то жужжит и сверкает и темною тучей надвигается на о. Юлиания. Это пчелы роятся... нет, не пчелы! Это мужики... идут, идут... и земля стонет под их ногами, и косы, словно молнии, блещут в их руках. "Братие!" - коснеющим языком лепечет о. Юлианий, силясь остановить грозное шествие. Но они не слышат; они идут, и суровы их черные лица, и непреклонна их тяжкая поступь, и косы их мечут жгучие искры. "Посторонись, ваше благородие!.."
- Пропал, пропал! - шепчет о. Юлианий.- Господь бог мстяй мстит ти...
И вот уже он смят, опрокинут и придавлен к земле; страшная тяжесть навалилась ему на грудь, что-то гулко треснуло, и звякнули все разом монастырские колокола, как на похоронах.
О. Юлианий очнулся. Все было по-прежнему; он сидел на скамейке; над ним в узорчатой листве мирно гудели пчелы, и пахло горячим медом. Но отзвуки похоронного трезвона, казалось, еще дрожали в воздухе, и о. Юлианий никак не мог понять, во сне это было или наяву. Жужжание пчел, тяжелый топот толпы, похоронный перезвон - все это странно сплелось вместе и оставило в душе щемящее чувство тревоги и тоски.
С монастырского двора донеслись какие-то крики и голоса. О. Юлианий вздрогнул.
- Батюшки, что такое? Не перед добром... эдакие сны... Кричат!.. Кричат и есть...
Он поднялся со скамьи и опять сел: по дорожке мчался Митронюшка, этот неизменный вестник всех монастырских радостных и горестных событий. На нем не было лица.
- Отец Юлианий! - закричал он еще издали.- Беда! У нас колокольня треснула!
О. Юлианий смотрел на него с ужасом и беззвучно шевелил губами.
- Треснула! - продолжал Митронюшка, задыхаясь.- Так и расселась, ажио колокола зазвонили... Ой, страшно! Как же теперь звонить-то будем?
О. Юлианий встал и пошатнулся; ноги его не держали.
- По... поддержи меня...
Митронюшка бережно подхватил его ослабшее тело и повел из сада. Вся братия уже высыпала на двор и толпилась вокруг колокольни.
- Стара больно... Ее давно бы на слом пора... Когда еще строено-то,- при царе Горохе. Вся мохом взялась...
- Моли бога, что не во время службы. Несдобровать бы звонарю... Я слышу, как ба-ахнет, чисто пушка выстрелила. И колокола жалобно так зазвонили... словно по покойнику. Это она, матушка, сама по себе отходную звонила!
Лысый монах с кружкой кваса в руке толкался между тем между братией, задирал голову кверху и, как бы торжествуя победу, выкрикивал что-то резким, отрывистым голосом:
- Я говорю, сбывается... Зачем мужиков-то пороли? Жадность обуяла! Го