о в лесу таятся белые фигуры, и нельзя было понять, кто
это - живые или мертвые. И как будто бы луна вела с землей безмолвную
беседу тайными знаками. Холодная лунная душа открывала нашему миру свои
извечные правды, смутные для земного сердца.
Луна всегда влияла на Лунина, и теперь он шел как зачарованный. Не
верилось, что нет соответствия между лесом этим черно-серебряным и какой-то
иной правдой там, в омуте сердца.
- Какая тишина! - сказала Наташа, коснувшись теперь холодными пальцами
руки Лунина.
- Да. Тишина... И вот все изменилось. И ваше лицо теперь иное. И руки
стали холодными.
- У меня лихорадка, - прошептала Наташа, заглядывая в глаза Лунину.
Лунин вспомнил, как говорил вчера Эксакустодиан, что у Наташи чахотка
и что она умрет скоро.
И тогда Наташа, как бы угадав его мысли, сказала, задыхаясь:
- Пойдемте тише. Я хочу сказать вам одно слово... О моей чахотке...
- Какая чахотка?.. Не надо... Не надо...
- Борис Андреевич! Я хочу спросить вас...
- Я слушаю вас, Наташа.
- Я хочу спросить, что значит, если человек какой-нибудь покажется не
таким, как все; когда вдруг веришь, что есть мир без этого человека -
простой, понятный, плоский такой и еще другой есть мир - с ним, с человеком
этим; и когда видишь этого человека, слышишь его голос, касаешься его
рукой, все кажется таинственным, непонятным, глубоким. И тогда не боишься
смерти, чахотки, ничего не боишься... Вот я теперь ничего не боюсь... Что
это значит, Борис Андреевич?
- Это любовь, Наташа.
- Любовь? Ах, как страшно... Вы верите мне?
- Да, верю, Наташа.
- Я никогда не спросила бы вас об этом, если бы я не знала, что скоро
умру.
- Зачем говорить так? Вы молоды...
- Я скоро умру... А вы... вы... Идите к Анне...
Наташа слегка оттолкнула руку Лунина и догнала ушедших вперед.
- Какая странная Наташа! - сказал Лунин задумчиво, подходя к Анне.
- Милый! Будь с нею осторожней! - прошептала Анна, прижимаясь к плечу
Лунина. - Она влюблена в тебя.
Наступали события странные и тревожные. Подымалась волна людская и
несла свой высокий гребень от Восточной Сибири до Великороссии; с новым
порывом Бог весть откуда прилетевшего урагана вздымались новые
косматопенные волны и, шумя, неслись от Петербурга до Черноморья.
И вокруг Пустынина закружилась, заметалась жизнь, как ласточка перед
грозой. Забастовали по соседству фабрики суконных изделий купцов
Растороповых. Два дня рабочие ходили с красным флагом и пели громко
"Вставай, подымайся...". Пустынинские парни читали книжечку "На Бога
надейся, а сам не плошай". И книжечка нравилась молодежи... В княжеского
управляющего кто-то бросил камнем, когда он проезжал по деревне на беговых
дрожках, и теперь управляющий ходил с подвязанной рукой.
Жена Михневича, Александра Григорьевна, совсем забросила ребят и целый
день возилась с мимеографом. Наташа по воскресеньям читала в школе мужикам
Глеба Успенского и потом долго кашляла, и на щеках у нее выступали красные
пятна; поговаривали, что скоро через Пустынино проедет какой-то организатор
и все устроит, а пока студент Чепраков обрил себе бороду для конспирации, и
когда ходил к растороповским рабочим, брал с собою браунинг.
В это же время в трактире собирались политики ради Федька Хромой,
купец Тароватов и Эксакустодиан Григорьевич. Они пили пиво.
Купец Тароватов говорил:
- Ежели девок к участию в прибылях господин Михневич допустил, что же
выйдет из такого, с позволенья сказать, огорода? Я бы девок лозой, а
Михневича-господина - куда Макар телят не гонял. А давеча вот пришел ко мне
в лавку Савельев-сын и говорит: "Кровопийца ты и жулик, Тароватов". Я - за
безмен, а он мне из двери кричит: "Ужо брюхо тебе распотрошим,
такой-сякой..." Ежели мы не обратимся к губернатору насчет казаков, никакой
возможности жить не будет.
Федька Хромой яростно перебивал.
- Дело, купец, не в казаках, а в русском чувстве. Патриот ты или нет?
Говори прямо.
- Я патриот.
- А ежели ты патриот, по какому такому праву у тебя до сих пор значка
нет?
- Да я бы не прочь, Федя: только ведь, ты говоришь, сто рублей вносить
надо. А вот Эксакустодиан Григорьевич без денег в истинно русские люди
произведен...
- Эксакустодиан Григорьевич - образованный человек, а ты кто? Хам...
- Федя! Ты не бранись... Что ж, я сто рублей могу...
Тогда вступал в беседу Эксакустодиан. Говорил он вдохновенно, бледный,
и теперь глаза его не были тусклыми.
- Россия гибнет от размягчения сердец. Люди забыли Бога и своего
государя. Ожидовела Россия. Жиды всегда суетятся, потому что душа у них
мышиная. Жиды суетою Россию заразили. А мы, русские люди, суеты не желаем.
Правильно я говорю?
- Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно.
- Нужно в холоде сердца наши укрепить. Никого не пожалеем,
Россию-матушку пожалеем.
Эксакустодиан стукнул по столу кулаком.
- Погром - говорите? Ну, что ж. Погром так погром. Лучше жидовскую
кровь пролить, чем Россию великую погубить.
Кашель душил Эксакустодиана.
- Мы, русские люди, благообразия и тишины желаем. Лучше благообразно
умереть, чем жить по-собачьи, по-жидовски, и спешить куда-то к черту на
рога. Весь наш прогресс гроша медного не стоит, и забыли мы исконные заветы
и серьезность нашу великороссийскую. Правильно ли я говорю?
- Правильно, Эксакустодиан Григорьевич, правильно...
- Народный дом выдумали! Знаем мы дома эти... Зачем дома? Митинги
устраивать, бунты заваривать. Вчера исправник приехал: печати снял...
Бумагу привез: общество трезвости утверждено... Князь на свою голову,
старый дурак, хлопотал. Не позволим дома открывать... К черту!..
- Не позволим...
- А по-моему, - завизжал Федька, подымая волосатый кулак, - а
по-моему, проучить пора крамольников...
Федька нагнулся к Эксакустодиану и что-то прошептал ему на ухо.
- Верно! - крикнул Эксакустодиан, сверкая глазами. - Верно. Я
согласен...
И опять кашель стал душить его.
В понедельник, когда народ был в поле, закурился синеватый дымок над
народным домом. Первым заметил его граф, мимо проезжавший на велосипеде. Он
поспешил на станцию, где стояли бочки и насос пожарный. А когда удалось
графу, и не без труда, заставить кое-кого взяться за машину и помочь
запрячь лошадей и когда, наконец, подъехали бочки к народному дому, он был
уже весь в огне.
Вокруг толпились мужики, прискакавшие с поля. Теперь они стояли и
равнодушно смотрели, как посторонние.
- Ишь ты, тишина какая! - сказал кто-то, бессмысленно ухмыляясь.
Дым стоял прямым столбом, и огонь, то в алые, то закручиваясь в
лиловые плащи, сжигал балки и стропила, как хорошо изготовленный сухой
костер.
Облака, низко спустившиеся, казались коричневыми с красной каймой по
краям.
В шарабане приехали Анна Григорьевна и Михневич. Примчался за ними
Сверчок.
Он стал как вкопанный и протяжно завыл. Михневич вылез из шарабана и
сам взялся за насос. А когда огонь стал гаснуть, Михневич подошел ближе и,
что-то заметив, позвал мужиков.
- Это что? - сказал он, указывая на жестяную посуду из-под керосина.
- Ах, грех какой! - сказал, качая седой головой, один из мужиков. -
Ах, грех какой! Это дело рук Федьки Хромого... Он уж давно похвалялся
балаган сжечь...
- Ах, дьявол!
Лунин пришел, когда пожар кончился. Жутко было смотреть на черные
обуглившиеся бревна и на зиявшие окна. Пахло горько гарью. А небо, теперь
безоблачное, синело над пожарищем, как будто бы ничего не случилось.
К Лунину подошла Анна Григорьевна.
- Какая тоска! - сказала она. - Какая тоска! Поедем к нам, Борис. Тебя
хочет видеть Наташа. Ей совсем худо. Был доктор и сказал, что ни за что не
ручается. Подумать страшно. Господи!
В комнате Наташи пахло креозотом. Она сидела в кресле у окна - вся
прозрачная, с обозначившимися голубоватыми линиями под тонкой кожей.
Она печально улыбнулась Лунину и прошептала:
- Солнце какое! Солнце!
И в самом деле четырехугольник окна сиял золотом. А за ним томно дышал
благоуханный июль.
- Я счастливая, - сказала Наташа, - я люблю... Я тебя люблю, Анна.
Анна села на пол, у ног Наташи, и прижалась головой к ее коленям.
- А его можно любить? - прошептала Наташа, показывая глазами на
Лунина. - Ведь теперь мне можно? Теперь мне не стыдно сказать, что люблю
я...
Лунин стал на колени и прижался губами к маленькой прозрачной руке.
"Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во
тьме преходящия, от сряща и беса полуденного" {8}.
Казалось, что не умерла Наташа, что спит она, что цветы и ладан и все
вокруг - сон ее и что вот проснется она - и тогда жизнь будет истинная.
И вот прозвучал вечный зов, влекущий сердце: "Богородице безневестная,
верных спасение..."
Тихо было в церкви; один только Эксакустодиан то рыдал, то повторял
громко тропарь: "Погибшее овча аз семь, воззови мя, Спасе, и спаси мя...""
- "Бес полуденный..." - думал Лунин. - Что это значит?"
А когда он, после Анны Григорьевны поднялся на возвышение и,
перекрестившись, коснулся губами руки Наташи, а потом венчика, он вспомнил,
как три дня назад говорила Наташа: "Теперь мне не стыдно сказать, что люблю
я..."
Был знойный день. Под ногами трава шуршала, как бумага, когда Лунин,
Бешметьев, Чепраков и Эксакустодиан несли гроб Наташи на кладбище.
Вокруг могилы пряно пахло вербеной и резедой. Тонко и нежно пели
мальчики-певчие: "Упокой, Господи, рабу Твою..."
- Можно зайти к вам сегодня вечером? - спросил шепотом Бешметьев,
наклонившись к Лунину.
- Пожалуйста.
А хор пел: "Ты мене утверди в любви Твоей".
На могилу положили три венка. Один был с красной лентой. И на нем была
надпись: "Товарищу Наталии". Положили его какие-то смуглые парни в рабочих
блузах.
Вечером пришел к Лунину Бешметьев.
- Я к вам по делу, Борис Андреевич... А если не вовремя, я уйду.
- Пожалуйста, пожалуйста...
- Княжна поручила мне просить вас написать ее портрет. Она - ваша
почитательница и была бы счастлива, если бы вы согласились ее написать.
- Только не теперь, только осенью, в городе... Здесь не могу, право, -
сказал Лунин, виновато улыбаясь.
- Хорошо. Я так и скажу княжне.
Граф поднялся, чтобы проститься, но Лунин задержал его руку в своей.
- Вы спешите? А я так был бы рад, если бы вы посидели.
- Нет, я не спешу. Я думал, вы заняты.
- Вот ваш портрет я бы с охотой написал, - сказал Лунин, вглядываясь в
темные огни его глаз и в рот страстный и как бы надменный.
- И ваше лицо волнует меня, - сказал граф, - мне кажется, что во
многих портретах, вами написанных, есть ваши черты; как будто из души вашей
что-то отдаете вы...
- Да ведь это всегда так. Ведь иначе и нельзя... А вот Анну
Григорьевну пробовал я писать. Ничего не вышло. Не сумел. А жаль мне.
- Как странно!
- А это потому, должно быть, что я боялся свое вложить: мне хотелось
совсем просто написать, чтобы красоту ее сохранить. И вот не вышло.
- Как страшно жить так, как вы: всегда около искусства. Ведь искусство
- колдовство... Ведь один шаг - и уже разучишься верить, что дважды два -
четыре. А без таблицы умножения с ума можно сойти...
- А я думаю, что не только художникам, но и вообще многим
современникам нашим трудно теперь верить в логику и в прочность нашего
отношения к миру. Все мы живем фантастически.
- О да! Да! - поспешил согласиться Бешметьев. - Это вы правду сказали:
мы живем фантастически. Отчего бы это? Вот сейчас революцию переживаем мы -
и я совсем вне политики, но представьте себе, я чувствую революцию как-то
особенно, и мне все кажется, как будто бы веют над Россией какие-то силы
тайные. Я об этом не говорю никогда, но вот с вами мне хочется говорить. И
я думаю, что силы эти на все влияют... И особенно на любовь нашу. В
восьмидесятых, скажем, годах люди не так любили, как мы теперь. Отчего бы
это? Мы любим болезненно, тревожно, а иногда видим свет какой-то голубой и
слепнем от сияния, потому что его недостойны.
- Я это очень понимаю, - сказал Лунин тихо, как бы взвешивая свои
слова, - я это понимаю, но, может быть, все, что вы говорите о новой любви
и о тревоге нашей, все это - участь немногих, а там где-то, среди полей, да
и вообще в провинциальной России, по-иному переживают революцию - более
трезво, плоско и деловито.
- А я этого не думаю, Борис Андреевич. Там, в глубине России, не
такими словами говорить станут на эту тему, но в сущности полевая Россия
так же безумна, как и наш безумный Петербург.
Бешметьев посмотрел на часы и стал торопливо прощаться.
- Ах, мне пора, пора. А вы знаете, Борис Андреевич, у меня какое-то
предчувствие есть: что-то нас должно связать в жизни. А что именно - Бог
знает.
В это время на террасу, шлепая босыми ногами, вошел мальчишка и подал
Лунину письмо.
- Простите, пожалуйста! - сказал, почему-то волнуясь, Лунин и
распечатал конверт.
В письме было сказано:
"Борис! Приехал муж неожиданно. Сидит у меня. Приходи сейчас. Не хочу,
не могу оставаться с ним с глазу на глаз. Пока не сказала ему ничего.
Приходи, милый. Жду. Твоя Анна".
Дача Анны Григорьевны стояла на краю просеки, по соседству с дачей
отца Григория. Перед террасой росли кусты роз, и благоухание их всегда
волновало Лунина. И сейчас, когда он взялся рукой за калитку, голова его
блаженно закружилась и сердце забилось чаще и радостнее.
Маркизы были спущены, и только видно было, что на столе лампа и кто-то
высокий стоит посреди террасы. Лунин вошел молча, со смутной надеждой, что
выяснится наконец все - и скоро, сейчас же. И ему казалось, что он ко всему
готов.
Перед Луниным стоял высокий плотный господин в инженерной форме,
красивый и надменный, с серыми пустыми глазами, с чертами лица как бы
геометрически правильными, с русой бородой, расчесанной безукоризненно.
Инженер вопросительно глядел на Лунина.
- Я - Лунин... Анна Григорьевна дома?
Инженер протянул руку:
- Полянский... Я хотел с вами познакомиться... Слышал о вас от моего
beau-frere*, Эксакустодиана Григорьевича... Вчера он был в Москве, и мне
довелось его видеть.
-Знает или не знает-, - подумал Лунин, нерешительно пожимая руку
Полянского.
Рука Полянского была как из стали, и что-то было в нем твердое,
механическое. "Автомобиль", - вспомнил Лунин Наташино сравнение.
В это время вышла Анна, в траурном платье, бледная и строгая. Она
поздоровалась с Луниным и пристально посмотрела ему в глаза, как будто
спрашивая его, что надо делать теперь.
- Петр Ильич приехал сегодня вечером, - сказала она, как будто
удивляясь его приезду.
- Да, да... Такие дела... И сегодня в половине первого еду в Москву на
три дня. Потом вернусь.
- Я год учился в политехническом институте, - сказал Лунин неожиданно
и некстати, - и потом бросил, поступил в академию и на филологический
одновременно: испугался математики, точности и, главное, необходимой
деловитости. Я ленив безнадежно... Вот вы сейчас сказали: "дела", а мне
даже страшно стало.
- А я без точного плана жить не могу, - сказал Полянский серьезно и
строго. - Лаплас {9} когда-то высказал мысль, что возможна идеальная
математическая формула, охватывающая всю сложность жизни. Я разделяю эту
мысль. И мне кажется, что мы должны жить, облегчая задачу гипотетического
математика, то есть жить проще, планомернее, яснее. Лень всегда
фантастична. Лентяй - всегда поэт. А поэзию труднее всего выразить в
математических терминах. По-моему, поэзия для человечества - занятие
преждевременное и потому вредное. Ведь нельзя одиннадцатилетнему мальчику
заниматься любовью. Это для него безнаказанно не пройдет. Мы еще арифметики
не знаем, а нам предлагают Петрарку и Гёте.
- То, что вы говорите, Петр Ильич, весьма остроумно, может быть, но я
никак с вами не могу согласиться, по причинам отчасти неожиданным. Вы
думаете, я буду доказывать, что искусство полезно и необходимо для всех
возрастов человечества? Нет, я полагаю, что искусство - болезнь опасная, а
иногда и смертельная. Но я не хочу "естественного" развития человечества. Я
хочу бороться с глупой закономерностью мирового порядка - вот смысл
художества. Бетховен, Винчи, Достоевский - это все великолепные безумцы, и
они заразительны. Мир сойдет с ума, если все станут художниками, и это
неестественный, но зато воистину достойный конец мира. А думать о конце
мира надо, потому что идея конца - благородная и чистая идея, и всегда
бескорыстная.
- Если бы я был законодатель, - сказал медленно Полянский, направляя
свой упорный, стальной взгляд прямо в лицо Лунину, - я бы казнил всех
художников, с вами согласен: художество - болезнь. И надо истреблять заразу
и паразитов.
- Художника невозможно убить, - улыбнулся не без горечи Лунин, -
художник всегда воскресает так или иначе. Умрет художник, и картины его
могут испепелиться, но останется легенда о нем, и это, быть может, опаснее,
чем самая картина. Пример - Леонардо да Винчи.
- Как странно, - сказала Анна Григорьевна, с тревогой и любовью смотря
на Лунина, - как странно: вы только что познакомились, и вот разговор об
искусстве, и такой разговор!
- А вы с кем из нас согласны? - спросил Лунин и тотчас пожалел о том,
что спросил так.
- Я ничего не знаю. У меня мыслей об этом нет. Я слепая. И, должно
быть, искусством я больна безнадежно. Я люблю его и гибну, быть может.
Все замолчали.
- Я люблю и гибну, быть может, - повторила Анна, грустно и тихо.
- А мне пора уходить отсюда, - сказал Полянский взглянув на часы.
- Значит, в четверг.
- Да, Анна.
- Позвольте и мне проститься, - сказал Лунин решительно.
Они сошли вдвоем со ступенек террасы во мраке сада.
- Сегодня луны нет, - пробормотал Лунин.
Полянский молча вынул из кармана электрический фонарь. Засиял мертвый
свет, а по сторонам мрак стал чернее и ужаснее. Они отошли шагов сорок от
террасы, не разговаривая.
Неожиданно Полянский рассмеялся.
- Прощайте! - сказал он. - Я раздумал ехать в город.
Он быстро зашагал домой, освещая себе путь фонарем. Лунин остался один
во мраке.
- Что делать? Что делать? - шептал он в ужасе.
С трудом добрел он до своей дачи, шатаясь как пьяный, едва угадывая
узенькую дорожку.
Не снимая шляпы и не выпуская из рук палки, он ходил по террасе. На
столе горела лампа.
- Что делать? Что делать? - шептал Лунин.
И вдруг ему показалось, что скрипнула калитка и кто-то идет по
дорожке.
- Кто это? - громко спросил Лунин и уже знал кто, и уже шел навстречу.
Анна была бледна и дрожала. Лунин прижался губами к ее руке.
- Ты ему все сказала?
- Да.
Когда Бешметьев в коляске подъехал к даче Лунина, только что рассвело:
был шестой час. Лунин стоял перед зеркалом и завязывал галстук. У него
болели зубы, и мучительная боль мешала ему сосредоточиться и обдумать свое
положение.
- Как вы себя чувствуете? - спросил граф, пожимая Лунину руку.
- Болят зубы, - сказал Лунин, с завистью взглянув на здорового
Бешметьева, - ни о чем думать не могу.
- Вот еще история! Не отложить ли?
- Нет, что вы! Что вы, - испугался Лунин, - как можно...
Они сели в коляску. Ящик с пистолетами поставили в ногах. Утро было
туманное.
- Вам удобно? - спросил граф таким тоном, каким говорят с
тяжелобольными или с детьми.
- Да. Очень.
Коляска миновала просеку, и вокруг стало просторно, но туман кутал
землю своей пеленой, и трудно было поверить, что за серо-лиловой завесой
ничего не таится.
Ехали сначала мимо парового поля, с которого поднялась стая ворон,
протяжно каркая. Солнечные лучи как будто растворились во влажном тумане.
Было сыро.
Неожиданно из мглы серой выросла мельница. Крылья двигались как живые
и жалобно скрипели. Потом глухо зазвучал колокол, потом раздался жидкий
звон маленьких колоколов: выдвинулась из тумана черная церковь, колокольня,
погост с алеющими кое-где лампадками.
Коляска тихо спускалась с горы, и теперь туман похож был на молоко -
густой и белый. Лошади фыркали.
Оттого что у Лунина мучительно болели зубы, чувство общего здоровья у
него повысилось, как это всегда бывает, когда человек испытывает острую
боль в одной точке тела. И от этого повышенного чувства здоровья и силы все
казалось Лунину необыкновенно красивым, влекущим и милым. Смутные краски
тумана и неопределенные контуры построек, возникавшие время от времени,
волновали Лунина. И он думал о том, что прекраснее этого мира - пусть
исполненного боли и скорби - ничего быть не может, и ему хотелось жить. И
он твердо верил, что не умрет.
Граф крикнул кучеру:
- Направо!
Коляска свернула с дороги и, покачиваясь, ехала теперь напрямик, по
кочковатому лугу Вдали виднелась синяя полоска - озеро.
Проехали так шагов двести, и тогда можно было рассмотреть черные
силуэты около одинокой березы, сухой, сожженной когда-то грозой.
Полянский, Эксакустодиан и маленький, круглый человек с сонными
глазками, незнакомый Лунину, очевидно - доктор, стояли около березы и
курили. По-видимому, экипаж свой они отправили куда-то.
Граф поклонился и сказал:
- Прошу извинить. Мы, кажется, опоздали.
Полянский посмотрел на часы.
- Нет, граф, вы точны.
Бешметьев предложил Эксакустодиану осмотреть пистолеты. И тот взял их
и неумело повертел в руках, очевидно, не зная, что с ними делать.
Солнце, закутанное до того времени в лохматые ткани облаков, теперь
сбросило покровы и неожиданно расцвело на небе. Туман стал таять и уползал
куда-то, расплываясь по земле.
- Итак, на пятнадцать шагов, - сказал граф, ни к кому не обращаясь.
Он отломил две сухие ветки и поставил барьер.
Когда Полянский и Лунин взяли пистолеты и разошлись, граф сказал сухо
и холодно, как заученный урок:
- Господа! Вы доказали вашу готовность драться и тем поддержали ваше
достоинство. Ссора, которая произошла между вами пять дней тому назад,
может быть предана забвению, на мой взгляд. Господин Полянский, я считаю
своим долгом предложить вам отказаться от вызова и примириться с господином
Луниным.
- Я не хочу примирения, - сказал Полянский твердо,
- Дуэлянты дерутся до первой крови? - спросил Эксакустодиан.
- Да. Условия не меняются, - пробормотал тихо Бешметьев и, возвысив
голос, сказал: - Сходитесь, господа. Раз... Два... Три...
Первым выстрелил Полянский.
- А...О...А!.. - крикнул Лунин и уронил пистолет.
Полянский опустил руку и спокойно стоял у барьера. Лицо его не
изменилось. Своими серыми пустыми глазами он смотрел на Лунина,
побледневшего от боли, как будто не замечая его.
- За вами выстрел, если можете стрелять, - сказал граф Лунину.
- Хочу, хочу, - сказал Лунин, улыбаясь, и, неловко нагнувшись, взял
пистолет. Он выстрелил, не подходя к барьеру...
Когда доктор, чтобы нащупать сердце, повернул Полянского на спину,
глаза его, теперь неподвижные, были, как всегда, пусты; лицо было похоже на
маску. И борода его показалась Лунину приклеенной.
В один из тех редких октябрьских дней в Петербурге, когда прозрачность
воздуха неожиданно открывает перспективу длинных и прямых улиц, обычно
закутанных в туман, из дома номер первый по улице Жуковского вышел господин
с усталым лицом, с глазами до странности тревожными и со скорбною морщиною
около бровей. Из-под мягкой шляпы выбивались седые пряди. Это был Борис
Андреевич Лунин. Три года прошло с тех пор, когда около озера пустынинского
убил он на дуэли инженера Полянского...
Лунин повернул по Литейному на Невский; шел, постукивая палкой,
любуясь предвечерними красками, чувствуя как близкую торопливую
петербургскую толпу... И от строгой прелести северного города и этой
изнемогающей осени голова художника кружилась сладостно.
Осень воистину была прекрасна; она веяла над старым гранитом, над
великолепием темных камней, веяла своим нежным опахалом. Петербургский
вечер окутывал завороженной сетью дома, церкви, лица прохожих... Сверкали
электрические огни, кинематографы, витрины, вывески; голубые зарницы
трамваев загорались на миг - и вновь, и вновь...
И вечерний запах морского ветра, тонкий, едва уловимый, раздражал
чуткие ноздри, дразнил, волновал и звал куда-то в иные страны, где простор
и фиолетовое небо...
Лунин ходил неустанно по улицам, переулкам, площадям, не думая о пути,
пока не очутился около здания театра.
Подъезжали экипажи вереницей, и усатый пристав грозно кричал на
извозчиков:
- Пошел! Не задерживай! Пошел!
Лунин вмешался в толпу и вошел в театр.
Контролерша-барышня поклонилась ему почтительно. В белом с колоннами
зрительном зале сдержанно шумела публика первых представлений.
- Я не люблю Ибсена за его нарочитую серьезность и, по правде сказать,
дурной вкус, - говорил известный художник с подстриженными усами и с
женственными губами, капризно очерченными.
Какой-то молодой человек, с красным маком в петлице, почтительно его
слушал, счастливый, что говорит с самим Ломовым.
Прошла высокая дама в черном. И за ней следовал, никого, по-видимому,
не замечая вокруг, молодой человек, бледный, безбородый, с бескровными
губами, с глазами мертвенно-серыми.
Кто-то сказал соседу:
- Это Герт, поэт.
Несколько человек обернулось, чтобы посмотреть на Герта.
- Мечтай, люби и улыбайся, мой друг, и не надо, не надо
резонерствовать, - говорил неизвестной Нузматов, с огромными круглыми
глазами, подведенными, темно блистающими...
И грустная умная улыбка накрашенных губ не вязалась с оптимизмом его
заповеди.
Русоволосый студент с круглым ребяческим лицом смущался и краснел. Ему
что-то нашептывал господин небольшого роста, с холеными усами, улыбаясь не
то нежно, не то насмешливо.
- Нет... Нет... Я не могу, Петроний...{10}
Тот, кого студент назвал Петронием, засмеялся и продекламировал:
"Любви утехи длятся миг единый..." {11}
Кто-то в толпе сказал:
- Смотри направо... Это - Лунин...
- Тот самый?
- Да.
- Но какова Томилина! В один год завоевать театр, публику... Это не
часто случается...
- Талант, братец.
Раздвинулся занавес.
Вот - Анна. Опять близкая и чужая, с новым и непонятным лицом. Вот
она, в траурном платье, подходит к окну и смотрит в какую-то даль, чуждую
для него, Лунина, но ее влекущую.
"Он и вчера там прошел. Но вот посмотрим теперь..."
Потом входит какой-то высокомерный господин и указывает на цветы.
"Везде цветы..."
"Он ужасно любит свежие, живые цветы вокруг себя".
"И вы, по-видимому, также?"
"Да. По-моему, они так сладко одурманивают своим ароматом. Прежде нам
приходилось отказывать себе в этом удовольствии".
Тогда высокомерный и строгий господин качает головой:
"Бедная покойница не выносила запаха цветов".
Лунин плохо понимал, о чем говорят там, за рампой, но он чувствовал,
что Анна живет сейчас какой-то настоящею жизнью, недоступною для него, и
страдал от этого.
Голос Анны чаровал Лунина.
"Боюсь, что привидения эти..."
Лунин вздрогнул.
- Что? Что такое?
И опять звучит в сердце голос:
"Боюсь, что привидения эти..."
Занавес сдвинулся.
В антракте Лунин с трудом узнавал тех, кто подходил к нему
здороваться, и рассеянно слушал любезные слова о таланте Анны Григорьевны.
И к волнению, которое он испытывал от игры Анны, примешивалось еще странное
беспокойство. Ему казалось, что кто-то упорно смотрит на него сейчас, кого
он не видит.
Начался второй акт.
Неизвестный господин, с чужими и страшными глазами, стоит рядом с
Анной и говорит:
"Ведь радость облагораживает душу".
И снова, волнуя, звучит голос Анны:
"А ты не думаешь, что и горе тоже? Великое горе?"
"Да... Если человек сможет пережить его. Превозмочь его. Перешагнуть
через него".
"Вот это и надо сделать".
Кому говорит это Анна? Не ему ли?
И Лунину казалось, что глаза их встретились.
Во втором антракте к Лунину подошел господин лет тридцати, с низким
лбом, с черными на нем кудрями, с глазами мечтательными и злыми. Он
улыбался, обнажая зубы, неестественно белые.
- Вы не узнаете меня?
- Простите, не узнаю, - сказал Лунин.
- Граф Бешметьев.
- Ах, Боже мой!
- Моя жена хотела бы возобновить с вами знакомство, Она сейчас здесь,
в ложе. Вы ведь помните ее девушкой - княжна Ховрина...
- Как вы изменились! - невольно вырвалось у Лунина, когда он вошел в
ложу Бешметьевых.
- А мне кажется, я мало изменилась, - сказала графиня, протягивая
маленькую нежную руку с тонкими пальцами.
- Значит, раньше я не умел вас видеть.
- Я показалась вам тогда такой незначительной, - улыбнулась графиня, -
вы даже отказались писать мой портрет.
- Не совсем так, - сказал серьезно Лунин, - я хотел отложить - писать
осенью. А осенью не пришлось: я должен был уехать за границу.
- А если бы я теперь попросила вас написать меня? Вы согласились бы?
Лунин посмотрел на ее надменную голову, на серые, гордые и жестокие
глаза, на нежно-алые чувственные губы и сказал, как бы раздумывая:
- Да. Я буду писать вас... Да. Я буду писать вас...
В третий раз раздвинулся занавес.
Кто-то говорит шепотом:
-Никогда не восторжествовать тому делу, начало которому положено в
грехе".
И Анна отвечает:
"Ах, эта родовая мнительность... У вас тут ходит поверье, что мертвецы
возвращаются на землю..."
Странные и жуткие слова волновали Лунина. И что-то еще по-иному
волновало его. Он остался в ложе Бешметьевых, и запах духов Любови
Николаевны, освещенная наполовину ее розовая шея и вьющиеся волосы на
затылке - все мешало Лунину сосредоточиться.
После третьего акта Лунин пошел за кулисы. Около уборной Анны стояла
новая горничная, которая не знала Лунина, и когда он хотел отворить дверь,
она взялась за ручку и сказала строго:
- Нельзя-с так... Как прикажете доложить?
В это время из уборной вышел прославленный беллетрист Ардальон
Сергеев. Пахло от него коньяком...
Он фамильярно пожал руку Лунину и для чего-то пробормотал с пьяной
улыбкой:
- Таланты и поклонники... А? Что?
В уборной Лунин застал целое общество. Здесь торчал высокий господин с
бритой физиономией - рецензент большой газеты; меценат Туберозов жиденьким
голосом пел хвалы Анне; умирали от конфуза два по уши влюбленных в Анну
студента... В уборной от множества цветов было душно, как в теплице. Анна
сидела перед зеркальным триптихом загримированная и потому чужая для
Лунина: теперь лицо ее казалось страшным и особенно значительным, как будто
бы она не надела, а совлекла личину, ту обыденную личину, которая наскучила
ей наконец. И как ужасно, как очаровательно было теперь это сумасшедшее
лицо. Увидев Лунина в зеркало, Анна кивнула ему головой и протянула руку
для поцелуя.
Узнав художника, меценат перестал петь свои хвалы, и все как будто
ждали, что Лунин что-нибудь скажет, и смотрели на него.
Тогда Лунин сказал:
- У тебя хорошо, Анна, прозвучало в третьем акте... Как это? "Мертвецы
возвращаются..." Да... "Мертвецы возвращаются..."
И Анна повторила: "У вас тут ходит поверье, что мертвецы возвращаются
на землю".
Постучали в дверь, и вошел режиссер.
- Начинаем! Начинаем! Пожалуйте, господа...
И вот опять ходит по сцене, как слепой, человек в черном, обреченный
на гибель, и Анна разделяет с ним его странную судьбу.
О чем говорят они? О смерти? Они уходят в парк? Зачем это? Там
водопад?
Как странно все, как странно...
"Покойница взяла их..."
Когда Лунин вошел в комнату Анны, она уже лежала раздетая в постели с
томиком Бальзака в руках.
Лунин уже три недели не оставался с Анной наедине. Каждый вечер то
Анна, то сам он возвращались домой поздно, утомленные, и, торопливо
обменявшись незначительными фразами, уходили каждый в свою комнату.
И теперь, когда Лунин вошел в спальню Анны, на ее лице появилось
беспокойство, как будто бы она боялась, что помешают ее уединению.
Лунин сел в кресло около постели и сказал нерешительно:
- Можно поговорить с тобою, Анна?
- Можно, милый...
- Видишь ли, со мной, Анна творится что-то неладное, и вот мне хочется
рассказать тебе... А зачем, не знаю, право...
- Да, да... Расскажи непременно! - прошептала Анна, выронив из рук
французский томик, который мягко упал на ковер.
Анна с боязливым любопытством смотрела на Лунина, и он смущался, не
зная, как начать.
- Мне так трудно, так трудно, - сказал Лунин. - Ты, может быть,
заметила, Анна, что я мало работаю теперь и наши отношения с тобою как
будто не те, что раньше... Или нет? Или я ошибаюсь?
Анна с тоской посмотрела на Лунина:
- Не знаю, не знаю...
- Ты не знаешь? Припомни историю нашу, Анна... Я встретил тебя в
Петербурге, когда муж твой был на Алдане. Я влюблен был тогда. По правде
сказать, у меня слепая тогда была страсть. Может быть, это единственное
настоящее, что дано людям узнать на земле...
- О нет! Нет, - сказала Анна. - Страсть - убийственна, губительна...
Неужели недостойны мы иного?
- Вот я об этом и думаю, Анна. Мы были влюблены. .. Что случилось
потом? Я убил твоего мужа... Странно. Я не мучаюсь тем, что убил человека.
Я помню лицо его. Пустые глаза и как будто приклеенная борода... Совесть,
Анна, не мучит меня, но что-то иное меня тревожит... Но что? Что? Я сам
этого не знаю...
Анна побледнела. Она лежала с закрытыми глазами и чутко
прислушивалась.
- Я себя потерял, Анна, мне жить страшно. Понимаешь? Как-то мир
дробится вокруг меня. Вот эти краски мне приятны, вот эти нет... Вот эта
мелодия созвучна сердцу, вот эта нет... Но почему это? Почему? Прости меня.
Анна, я говорю нескладно и несвязно, но для меня во всем этом есть связь. Я
хочу сказать, что я не умею любить и, значит, жить не умею...
- Ты не любишь меня?
- Люблю, люблю, но не так, как надо. Я не знаю, как надо, но любовь
моя - недостойная, несовершенная любовь...
- Я, кажется, понимаю тебя, Борис. И я люблю недостойно. Что значит
любить? Значит, увидеть человека лицом к лицу, а мы видим душу того, кого
любим, как в зеркале, как в гадании... Я люблю тебя, Борис, но я не знаю
тебя... Боже мой! Как страшно это! Как страшно...
- Я так ценю тебя, Анна. Ты прекрасна. Но ты сама по себе, а я один,
один...
- О, как мы одиноки!
- Да. Мы любим слепо... И вообще нет ничего прочного в нашей жизни...
Все проходит, все течет в причудливой смене звуков, красок, мыслей...
Сегодня меня волнует запах моря, завтра я влюблен в облако, которое
загорелось странным огнем на вечерней заре, но все это как сладостный бред,
а иногда мучительный бред.
- Да, ты правду говоришь. Да, Борис, и я чувствую, что все - туман,
туман. И я не знаю, где мое я. Я вот играла сегодня Ребекку {12}, и я
верила, что это жизнь, то есть почти верила. Понимаешь? Все смешалось. Я
иногда в комнате одна стою перед зеркалом и говорю: "Анна Томилина, Анна
Томилина". И это так странно звучит, Борис.
- Я не знаю, что делать, Анна... Я вспоминаю иногда Михневича и
завидую ему. Этот человек умеет быть простым и наивным. Все у него выходит
складно - и огород, и супружество его, и социализм как требование
чистоплотности... А мы сумасшедшие с тобою, Анна...
Анна вздрогнула и приподнялась на постели.
- Я, Борис, получила сегодня письмо от отца и до сих пор не
распечатала... Все боюсь чего-то, все мне кажет