Главная » Книги

Чехов Александр Павлович - Рассказы

Чехов Александр Павлович - Рассказы


1 2

  

Ал. П. Чехов

  

Рассказы

  
   Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80-90-х годов: В 2-х т.- М., Худож. лит., 1982.
   Т. 1. Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.
  
  

СОДЕРЖАНИЕ

  
   На маяке
   Цепи
   Бабье горе
   Старый Махмутка
  

НА МАЯКЕ

  
   Море бушевало и пенилось. Волны набегали одна на другую с белыми гребешками на спине и ударялись об отвесную скалу с такою силою, точно хотели во что бы то ни стало достать маленький домик, приютившийся у высокого маяка на верху скалы, и смыть его так, чтобы от него не осталось и камешка. Но домик и маяк стояли крепко. Брызги волн едва долетали только до фундамента. Дул сильный норд-ост. Чахлые деревца, посаженные вокруг маяка, гнулись и стонали под напором ветра. В домике хлопали ставни. А наверху, сзади, над горным хребтом, точно в насмешку, лениво ползли облака, ползли спокойно и тихо, и как будто назло бушующему ветру, шли в противную сторону. На море буря, а наверху - тишь и гладь и даже обратное течение воздуха. Это явление знакомо кавказцам.
   Маяк стоял одиноко на выступе скалы. До ближайшего поселка было одиннадцать верст где-то там, далеко за хребтом. Чтобы пройти туда, надо подняться на гору, пройти перевал и спуститься в долину. В маленьком домике, казавшемся пигмеем сравнительно с гигантом маяком, жил смотритель Лука Евсеевич с семнадцатилетнею дочерью и солдат Фейзулин. Более никого. Впереди море, сзади - горы и ни одной живой души...
   В эту бурю Лука Евсеевич стоял у фундамента маяка и смотрел в море. Ветер неистово трепал его платье и жидкие волоски на висках. Брызги волн налетали на него дождем; Он был без пиджака, в одной рубахе, но и рубаху расстегнул и обнажил грудь так, что на нее дождем падали соленые капли. После каждого удара волн он проводил рукою за пазухой, растирая воду, и повторял:
   - За что же, за что? Чем я тебя прогневал, господи?! Нет... надо, надо, надо... Нельзя томить чужую жизнь...
   - Фанар зажигать нада, ваш блародие,- закричал у него над ухом солдат-татарин.
   Лука Евсеевич не слышал. Шум моря заглушал человеческий голос.
   - Жалко, жалко, сердце с места сорвется, а надо...- повторял он про себя...
   - Фанар, ваш блародие...
   Лука Евсеевич вздрогнул и обернулся.
   - А?
   - Огонь, маяк... светить нада...
   - Это ты, Фейзулин?.. Да, да, надо... свети, свети...- очнулся Лука Евсеевич.- Эка буря-то какая...
   Он уставился на солдата и стал смотреть, как ветер трепал его волосы и фалдочки старого казенного мундирчика. Смотрел и ничего не понимал.
   - Ходы домой, ваше блародие,- посоветовал солдат...- норд-ос... бура... простуд... буд добры, ходы... глаза тебе не хороши...
   - А ты бы, братец, пуговицу пришил,- ответил Лука Евсеевич, ткнув пальцем в грудь Фейзулина...- Ну да, это, впрочем, не то... Олечка что?
   - Барышна лежит на диван, книжка читает, говорит: папаша простуд будет.
   - Ну, пойдем, пойдем...
   Солдат взял своего патрона за руку и повел домой.
   Лука Евсеевич в былые годы - теперь ему пятьдесят три - учился в семинарии, не кончил курса, служил писцом в различных ведомствах, всюду терпел горькую участь несчастливца, боролся, тужился, напрягался и, наконец, истощив все силы, бросил себя на произвол судьбы.
   - Будь что будет,- решил он.- Решай сама судьба.
   Судьба решила тем, что отняла у него жену, умершую от чахотки, а его самого с маленькой дочерью Олей забросила на маяк. Разбитый жизнью и горем, он рад был и этому.
   - Тепло, хорошо, уютно,- радовался он.- Знай зажигай да туши фонарь... Горя мало...
   И действительно ему было уютно. Чистенькая комнатка, в кровати дочурка, за стенкой солдат. А главное - тишина и невозмутимость, раз в месяц рапортичка о благополучии маяка, и конец. Люди... а на что ему люди? Был между людьми, скитался и, кроме пакостей, ничего от них не вынес. А тут еще смерть проклятая: так вот взяла и унесла жену Сонечку...
   - Одна только дочка осталась,- объяснял он заездом в городе почтмейстеру.- В ней вся моя жизнь, вся моя сила, вся душа моя... Верите, возьмет ее солдат на руки, камешки перед ней раскладывает, она смеется - а у меня точно рай в душе. Я из Одессы ей железную кроватку с матрасиком выписал... Что за радость была. Фейзулин, мерзавец,- тоже ведь привязался к ребенку - двенадцать верст с пароходной пристани эту кроватку с матрасиком на своих плечах ко мне на маяк пер... Олечка, говорю, вот тебе кроватка. Кто на ней бай-бай будет? А она говорит - я. А потом ко мне на шею. Смеется, целует, и я смеюсь и ее целую, а у самого слезы с усов каплют.
   - Детское малодушие,- глубокомысленно ответил почтмейстер.- Позвольте вашу повесточку...
   С тех пор Лука Евсеевич замкнулся в себе и беседовал только с Фейзулиным.
   - А что, брат, люди - свиньи?
   - Так тошно, ваше благородье.
   - До нашей, брат, Олечки никому дела нет...
   - Так тошно...
   - Говорят: малодушие детское...
   - Тошно так.
   - А ты знаешь, что такое малодушке?
   - Ныкак нет.
   - Вот то-то и дело, дурак. Люди не понимают, а я понимаю, что она - часть моей души. Если ее обидят - я горло перерву.
   - А я кинджалом башка резать буду, живот резать буду... Дитя ны трогай...
   Всякий день на этом беседа и вертелась. Один готов был горло перервать, а другой кинжалом живот резать. Но Оля подрастала, и папенька что-то такое понял. Думал, думал, ходил по комнатке взад и вперед две недели и кончил тем, что взял месячный отпуск и отвез Олю в пансион в Тифлис...
   - Нет, брат, нашей Олечки, нет голубочки, в пансион в Тифлисе отдал,- объявил он Фейзулину по возвращении.- Умная будет, ученая...
   - Хорошо,- ответил Фейзулин,- Дай, ваше блародь, руп целковый: за гору на духан пойду, пить буду, пьян буду, драться буду, морды бить буду. Зачем дите взял?.. Душа болно... Давай деньга скорей...
   С этой поры началось одиночество. Фейзулин каждый день чистил кроватку, вытряхивал из матрасика пыль, сосредоточенно-скорбно смотрел на пустое местечко и уходил смотреть на море.
   - Чего смотришь? - допрашивал его Лука Евсеевич.
   - Ничаво,- обрывал татарин.- Пиши мене письмо на Тифлис. Пиши: кушаю - не могу, хожу - не могу, фонарь зажигаю - не хорошо. Весь душа мой там! Пиши, что мене скучно...
   - Хорошо, хорошо, напишу.
   - Врошь, не напышешь, ваш блародие. Сам знаю: тебе душа болит... Мене тоже душа болит.
   Получение письма от Оли было событием.
   - Чытай, поджалуйста чытай,- приставал Фейзулин.
   Лука Евсеевич читал ему письмо, детское, нацарапанное каракульками: "Милый папочка, у нас чай подают в семь часов утра, завтрак в двенадцать, а к обеду мы ходим парочками. Я люблю Нину, и она меня любит, а Любку терпеть не могу, она такая скверная, и надзирательницу тоже не люблю".
   - Читай, ваш блародь, еще раз.
   Лука Евсеевич читал еще раз.
   - А ну читай еще раз.
   Письмо читалось еще раз.
   - Нина - хороши, а Любка - не хороши. Надзирательница - тоже не хороши... Нет, ваш блародие, другой раз такой писмо мне не читай...
   Прошло семь лет. Олечка вышла из пансиона. "Еду, еду к тебе, папа,- писала она.- Вышли лошадей на станцию. А что Фейзулка, жив? Я у тебя сама зажгу маяк... Папочка, целую, целую, целую. Я свободна... Кавказ, Кавказ!.."
   Фейзулин после письма пришел в положительный экстаз: чистил, мыл, тер и два раза сбегал за восемнадцать верст на станцию. И нужно было видеть его лицо, когда он привез Олечку домой. Он нанял фаэтон и ехал рядом с нею. Лука Евсеевич выскочил навстречу. В глазах светилось торжество...
   - Нэт, нэт, ны надо, я буду платить за фаэтон... баришна здесь, ты здесь, я здесь, она мене в щеку целовала: "Хорош Фейзулка, толко дурак, а я тебе люблу..." Я тоже люблу, я свой жаловань не издержал, мене денга есть, я хочу лошади платит.
   Лука Евсеевич не сопротивлялся. Ему было не до того. Оля так и повисла у него на шее.
   Началось счастье бесконечное. Явилась новая душа.
   - Папочка, как у тебя здесь хорошо... Фейзулка, слышишь? Здесь у вас хорошо. Дай морду, дай свою татарскую морду - я тебя поцелую... А тебя, папка, целовать не хочу...
   - Не надо, не надо, не целуй,- блаженствовал Лука Евсеевич.- Мое не уйдет...
   - А хочешь, папочка, я со скалы от счастья в море брошусь и утону... Фейзулка, ты шашлык делал? Ты? Вкусно, вкусно... Папочка, я выкину какое-нибудь антраша.
   - Выкидывай, голубчик, выкидывай...
   - Изволь... Папка, ведь ты отшельник, ты аскет, ты одинок, дай мне свои усы: я целовать их буду, я хочу, хочу, хочу... Ну не противься, только вытрись сначала, а то у тебя капуста висит...
   Лука Евсеевич тщательно утирался, подставлял губы и расплывался от счастия.
   - Вот те, брат, и полировка,- решил он ночью, стаскивая сапоги и подставляя панталоны Фейзулину.- Оба мы с тобою перед нею - дураки. Понял?..
   - Так тошно...
   - Глуп ты, братец, я тебе говорю, что у нас жизнь новая началась, веселье, счастье. Да не так тянешь: этак но швам лопнет.
   - Пускай лопныт,- решил Фейзулин,- это - ничаво, когда баришна дома.
   На его татарских скулах светилось довольство.
   - Гы, гы,- захихикал он вдруг.
   - Чему смеешься, болван?
   - Гы, гы... Мине первого целовала, как мы фаэтон ехали...
   - Ступай к черту, а я спать буду.
   Но оба не уснули, оба тайком шлялись всю ночь и прислушивались, крепко ли спит, хорошо ли спит. Раз даже чуть не столкнулись лбами.
   - Тебе чего?
   - Нычаво.
   - Ну и я "нычаво". Ступай спи.
   Прошло два месяца хорошего и безмятежного счастья. Фейзулин так отличался котлетами, как никогда. Он в них вложил всю душу и все искусство. Но все-таки в воздухе повисла какая-то грустная струнка. Оля была мила, весела, но что-то глядело в ее глазках. Болтает, болтает и вдруг задумается и станет в упор глядеть в море. Глядит и молчит.
   - Оленька!
   - А?
   - Скучаешь?
   - Нет, папа, мне не скучно. Я смотрю на море и думаю, думаю... Там где-то за морем есть берег, на берегу живут люди, думают, чувствуют, страдают. Рядом с ними - тоже люди. В Тифлисе тоже есть люди... Обмен мыслей...
   - Вот оно что,- процедил сквозь зубы Лука Евсеевич и задумался.
   С этого момента на его душу залегла печаль. Он стал нервен и раздражителен.
   - Фейзулин, братец ты мой, плохи дела. Ей скучно у нас. Да и в самом деле, что мы ей за партия? Ты, черт тебя дери, чуть ли не сороковой год здесь на маяке служишь, я тоже - старая разбитая кляча. Не весело ей с нами. Старики мы с тобою, совсем ей не в масть.
   - Давай, ваш блародь, другой нога, сапог снимать буду. Зачем этот даешь: этот разутый. Другой давай. Ты ны думай, что у мине слеза идот, это пиль попал... Давай ногу...
   Лука Евсеевич улегся. Ночью к нему пришел Фейзулин.
   - Ны плачь, паджалуйста, а то я сам плачать буду. Две старики, две дураки, зачем девка тут? Тифлыс надо отправить... Плачать ны нада.
   - Фейзулин, голубчик...
   - Много плачать - много слезы, одын вода, девке не легче. Ты старый, я - старый, она молодой - молодой тоже хочет. Тыфлис нада, болше нычево ни нада.
   После этого разговора у него точно что оторвалось в груди и упало. Наутро он спросил у дочери:
   - Олечка, скучаешь?
   - Что ты, папочка, мне весело, весело, весело...
   Он поглядел ей в глаза и закручинился еще более.
   - Фейзулка,- рявкнул он вдруг.
   - На что тебе, папа?
   Лука Евсеевич замялся.
   - Вот что, братец,- обратился он к Фейзулину,- ты тово... понимаешь... на счет... ну, одним словом, этак... пошел к черту.
   - Папочка, милый, ты не в себе... Что с тобою?
   - А вот что, дочушка. Давай поговорим. Давай-ка сядем. Так-с. Тебе, голубчик, у нас скучно: все я да я, Фей-ъзулин да Фейзулин. Опротивели, я думаю...
   - Что ты, папа, я вас люблю обоих.
   - Погоди, не перебивай. Ты, брат, нам не пара. Мы отжили, а ты только начинаешь. Тянет тебя в свет?
   - Как сказать...
   - В жизнь, в общество, в залы, в любовь, наконец, тянет?
   - Пожалуй - да.
   - Так и отлично. Это кстати. Будь добра, окажи дочернюю услугу старику-отцу: съезди в Тифлис. У меня там дело к твоей тетке, а моей сестрице... Погостишь там, а потом к нам.
   - Ты меня гонишь, папа!
   - Боже сохрани. С чего взяла? Прогуляешься. Маяк забудешь. Ветерком продует, а вспомнишь - милости просим. Так свезешь письмо? А?
   - Ты думаешь, что я скучаю у тебя?
   - Да нет же, нет, не думаю. Съезди в Тифлис, отдай письмо тетке. За деньгами дело не станет: нам с Фейзулиным немного надо: щи да каша - и объелся. А ты повеселишься. Нельзя же золотые дни губить... Езжай, голубчик.
   - Право, папа, как-то...
   - Ну что за глупости. Валяй, и кончено.
   В это время задул норд-ост, и Лука Евсеевич вышел выплакать свое горе буре. Кому же, как не ей? Дочь уедет, и он - один. А жизнь его разве не буря? Три года томления над угасающей женой; семь лет ждать дочери и потом, когда мелькнуло счастие, сознаться, что ей "не пара", не место ей на маяке. Тяжелое страдание. Он возроптал:
   - За что же, господи, за что же? Не надо, не надо, не надо... Нельзя томить чужую жизнь.
   Через два дня Фейзулин сбегал за перевал, достал лошадей и отвез Олю на пароход. Воротился пасмурный и мрачный. Лука Евсеевич стоял у маяка и жадно вглядывался в дымок на горизонте. Он был чуть-чуть виден. То был пароход, и на этом пароходе уезжала Оля.
   Лука Евсеевич не плакал. Он только чувствовал, что она покинула их навсегда. Рядом с ним стоял Фейзулин и тоже смотрел в море на дымок.
   Лука Евсеевич вдруг обернулся к нему.
   - Фейзулин, а? Уехала?
   - Уехала, ваше б-родие.
   - И тебе жалко?
   - Жалко, ваше б-родие.
   - А вернется к нам сюда? Поддержит нас, стариков, скажет нам словцо перед смертью нашей? Или все это пропадет даром?
   - Не знаю, ваше б-родие.
   - Не знаю, брат, и я... Поди-ка достань водки.... с горя... Авось легче станет...
  
  

ЦЕПИ

  
   Возвратившись с практики и войдя к себе в роскошно меблированный кабинет, доктор Ковров потянул носом воздух и почти закричал:
   - Господи! Когда же это наконец кончится? Когда изменится хоть сколько-нибудь эта уродливая, проклятая жизнь, эти невозможные отношения? Попроси ко мне барыню,- сказал он вошедшему лакею.
   В кабинет вошла жена Коврова, солидная, полная дама с встревоженным лицом.
   - Сколько раз я тебя, Аглая Дмитриевна, предупреждал,- обратился он к ней сурово,- что я не могу выносить ладана, что у меня от этого запаха всякий раз начинает болеть голова, а ты сегодня опять накадила, точно назло. Вели форточки открыть!
   На лице Аглаи Дмитриевны выразился испуг.
   - Господь с тобою,- сказала она и перекрестилась.- Ты уже почти совсем нехристем стал. Как же было не покадить: завтра ведь праздник! Это только один нечистый, прости господи, ладану боится. Родители сегодня после всенощной обещали прийти чай пить, а ты...
   - Ну, так ты своему родителю этим ладаном под нос и покади, если он его любит. А у меня от него, повторяю тебе сотый раз, голова болит!
   Михаил Александрович в отчаянии махнул рукою, опустятся в кресло у письменного стола и тоскливо задумался.
   "Деревянный народ! - подумал он.- И это будет продолжаться всю жизнь, до самой смерти! Зачем это так дорого и так больно приходится искупать необдуманный шаг молодости? Презираю я вас всех, идиотов, а себя презираю еще больше... Эх, если бы не дети!.."
   Доктор был удручен. Он решил провести этот вечер у себя дома и почитать, облачившись в халат; но теперь вот придет из церкви тесть с торжественно-благочестивым лицом, помолится, начнет пить чай - священнодействовать, заведет беседу о богослужении, о достоинстве хора, о голосе дьякона и, с сознанием собственного духовного превосходства, скажет: "Напрасно вы, Михаил Александрович, в храм божий не ходите. Наука - наукою, а богослужение - богослужением. Надо иногда и о душе подумать!" Он - хороший и даже душевный человек, этот тесть, но Михаилу Александровичу с ним бывает всегда необычайно тяжело. С посторонними людьми тесть говорит просто и дельно, но с зятем, из уважения к его учености, он начинает всякий раз говорить "умно" и при этом несет такую чепуху, что становится тошно и жалко, что он так ломается без нужды. Жена влюблена в Михаила Александровича без ума, и весь смысл ее жизни, все ее отношения к нему сосредоточены на том, чтобы смотреть ему в глаза и угождать. Но поговорить с нею по душе, поделиться своими радостями и скорбями, успехами и неудачами он не может. Он пробовал, но она или пугается неизвестно чего, или слушает так, что от напряженного внимания ничего не может понимать. Теща - существо бессловесное, но и опасное: считая отца жестокосердым, она тайком обкармливает внучат. Брат жены - прекрасный малый, но он проникнут таким уважением, что Михаил Александрович и с ним говорить не может. О чем бы речь ни шла, от него получается всегда один ответ: "Вы у нас, братец, по купечеству, первым Боткиным1 считаетесь". Людей из "темного царства" Островского2 приятно видеть на сцене, но жить с ними под одною почти кровлей, быть беспрерывно действующим лицом то в драме, то в комедии - невыносимо. А кто виноват? Он сам, он один, он - молодой врач, женившийся на купеческой дочери из-за ее приданого... Положим, узел развязать нетрудно. А дети!..
   И это изо дня в день, из года в год...
   Михаил Александрович задумался так, что даже обрадовался, когда лакей окликнул его и доложил, что явился человек из "Европейской гостиницы" и приглашает его к заболевшей приезжей даме. Он поднялся и пошел в переднюю одеваться. Проходя через залу, он мимоходом приласкал двух своих ребятишек - Соню и Митю. Дети тотчас же прильнули к нему и повисли на нем. Он поцеловал их и сказал: "Ну, ребята, довольно. Мне надо ехать"; и вышел. В передней его ждал человек из гостиницы. Лакей, с важностью и искоса глядя на посланного, подал Михаилу Александровичу дорогую медвежью шубу. Глядя на напускную важность лакея, Михаил Александрович не мог удержаться от улыбки, а самому ему богатая медвежья шуба, при той буре, которая у него происходила на душе, показалась насмешкой...
   По приезде в гостиницу доктора ввели в номер средней руки, но не из дешевых. Занимали его, очевидно, люди не бедные. На диване у овального стола, покрытого ковровою скатертью, полулежала молодая женщина. Она была бледна. Михаил Александрович опытным глазом признал в ней больную и направился прямо к ней.
   - Вы звали доктора? - начал было он обычным деловым тоном, но, вглядевшись попристальнее в даму, он сделал шаг назад и удивленно и радостно вскрикнул:
   - Оля!.. Ольга Николаевна!..
   Молодая женщина вздрогнула, поднялась быстро на ноги и не менее радостно проговорила:
   - Миша! Михаил Александрович! Вот неожиданность!
   В первое мгновение доктор и пациентка сделали невольное движение, чтобы упасть друг другу в объятия, по оба удержались и отступили. Ольга Николаевна покраснела, села опять на диван; сел и Михаил Александрович. Несколько секунд длилось молчание. Ольга Николаевна нервно дышала и сидела, опустив глаза.
   - Вот удивительный случай,- заговорил наконец доктор.- Когда меня позвали к больной, я вовсе не рассчитывая встретить именно вас.
   - А я, в свою очередь, не ждала, что увижусь именно с вами. Но раз уж это случилось - делать нечего. Давайте беседовать. Лечите меня.
   - Что с вами?
   - И все, и ничего.. Вас потревожили напрасно. Я сегодня только приехала по Варшавской дороге и устала во время пути, А потом сейчас мне подали неутешительную телеграмму. Со мною сделалось от слабости что-то вроде обморока, но теперь уже это прошло. За вами посылали без моего ведома. Интересно, почему это судьба направила посланного именно к вам, а не к какому-нибудь другому врачу?
   - Потому что посланный получает от меня подачку за каждого пациента,- ответил, улыбаясь, Михаил Александрович.- Я ведь - карьерист. У меня денег достаточно, но мне все хочется больше. Однако обратимся к вам. Дайте руку. Пульс у вас хорош и никакой болезни нет. Давайте-ка лучше вспомянем старину и поболтаем по-прежнему, как тогда, четыре года тому назад. Много с тех пор воды утекло. Вы, оказывается, нисколько не постарели, а я - сильно нравственно подвинулся назад. Вы - все та же, Оля?
   - Все та же Оля,- ответила она глухо.- Но...
   - И я все тот же,- грустно кивнул он головою.- Только мое "но" несколько грустнее вашего. Вы еще замужем?
   - Да. А вы по-прежнему женаты?
   - Женат по-прежнему, и у меня уже двое детей. Михаил Александрович начал молча ходить по комнате. Ольга Николаевна следила за ним глазами.
   - Вы приехали с кем-нибудь или одни? - спросил он.
   - Одна, как перст, и даже без горничной.
   - А где ваш муж теперь?
   - Был до сих пор в Висбадене. Лечился от старости, а теперь пока не знаю где. Послал меня сюда, в Петербург, взять денег из банка и привезти ему туда, за границу. Дня четыре я вздохнула одна свободно и думала, что удастся еще несколько дней попользоваться одиночеством; да не тут-то было. Сейчас вот получила телеграмму: соскучился, жить без меня не может и едет вслед за мной сюда. В старой голове возникают подозрения... Боже мой, как жить тяжело!..
   - Вы все еще не полюбили его? - спросил он.
   - Нет. Силилась, принуждала себя, подкупала себя софизмами, слушала за границей самых знаменитых проповедников, но ничего не вышло. Была ему до сия пор верною женою и нянькой - и только. Я не могу его полюбить уже потому, что никогда не в силах простить ему, что он воспользовался моим ужасным положением и купил меня, а я продалась ему за деньги от голода. Он любит меня, как любят вообще старики, то есть не отказывает в деньгах, целует руки, брюзжит, ревнует, плачет, ухаживает за мною, но чаще просит растереть ему поясницу мазью от ревматизма...
   Ольга Николаевна сделала презрительную гримасу.
   - А вы? - спросил он.
   - А я переношу капризы и ласки, трачу деньги, но не ищу нигде на стороне любви, потому что... по-прежнему люблю... одного вас. Может быть, я была бы счастливее теперь, если бы поддалась там, на водах, какому-нибудь "увлечению".
   - Вы мне, значит, простили мою женитьбу? - спросил Михаил Александрович.
   - Конечно, простила. Да и прощать вас, в сущности, было не за что. Мы оба с вами - два сапога пара, как говорится, и не мне вас судить. Да и что вы сделали преступного? Мне надоело голодать с матерью, я не могла устоять против денег богатого старика и вышла за него замуж. Почему же было и вам не жениться на купеческой дочери с приданым? Это так естественно, тем более что тогда вы были еще только бедным, начинающим врачом...
   - А теперь,- прервал он ее с явным презрением к самому себе,- я выезжаю не, иначе, как на паре рысаков и в дорогой медвежьей шубе... Ольга Николаевна... Оля!.. Я уже теперь - отец и люблю, если не жену, то детей. Я - не опасен и не оскорблю вас. У меня так много накипело на душе, так много в ней скорби... Бог ведает, увидимся ли мы еще когда-либо при такой обстановке... Позвольте мне по-старому, как в былые студенческие времена, честно и искренно рассказать вам все, что я выстрадал... Олечка, позволь мне эту отраду, моя дорогая... Ведь и я до сих пор люблю только одну тебя...
   - Говори... Только поди прежде запри дверь на ключ на всякий случай...
   Он запер дверь, затем подошел к ней, опустился перед ней на колени, взял ее за обе руки и начал свою исповедь.
   - Я богат, сыт по горло и давно уже прославился как хороший доктор в купеческом кругу,- говорил Михаил Александрович.- Мне завидуют. Но мне скверно, мне невыносимо тяжело. Я гадок и противен самому себе. Я изолгался, как самый последний школьник. Своей женитьбой я солгал первый раз в жизни, и с тех пор я лгу, лгу и лгу бесконечно и не лгать уже не в силах. Не лгу я только самому себе, да и то потому, что это невозможно, потому что внутри сидит совесть, которую не проведешь. Я качусь по наклонной плоскости вниз. У меня нет средств для борьбы, нет поддержки, нет семейного счастья. У меня есть деньги, лошади, роскошная обстановка, но нет жены, нет друга, с которыми я мог бы говорить без маски на лице, вот так, как говорю с тобой сейчас. Нет человека, которому я мог бы сказать правду. Я должен вечно притворяться. Будь я прежний честный человек, я должен был бы сказать тестю: "Ты - вор и мошенник. Ты жертвуешь на приют сто рублей и в то же время наживаешь двести на плохой провизии, которую ты же поставляешь в этот же приют. Ты сознательно портишь сотни несчастных детских желудков и в то же время зовешь отца Иоанна Кронштадтского служить молебны"3. А я этого не говорю ему. Я отвечаю: "Мда... Жертва на приют доброе дело". Жениному братцу я должен был бы поднести кулак к физиономии и не сказать, а прямо грубо закричать: "Не смей ты, пьяное рыло, показываться ко мне на порог до тех пор, пока ты не обеспечишь свою несчастную швейку из Пассажа". А я вместо этого авторитетно мычу, когда он является ко мне с изжогой от перепоя, и прописываю ему лошадиное слабительное, после которого он, выпуча глаза, бегает по рядам, корчится и всюду заявляет: "Вот так лекарство!.. Нет, братцы, наш Михаил Алексанч куда почище Боткина будет!.." Это все еще пустяки. Послушай, друг мой, дальше. Я возвращаюсь домой после визитов. Я устал. Мне нужно отдохнуть хоть немного от прописанных мною рецептов и от массы выслушанных глупостей; я хочу остаться один. Не тут-то было. Входит жена. "Ах, Мишенька, как ты сегодня поздно приехал. Уж как я скучала по тебе... То к одному окошку подойду, то к другому: все смотрю, не едешь ли ты, и все думаю. Все мне кажется, что ты одних девиц да хорошеньких дамочек лечишь... И заноет, заноет у меня сердце... Я тебе к обеду осетринки приготовила..." От такой речи у меня в душе поднимается черт знает что. Мне хочется крикнуть ей: "Да тебе-то, дура ты неумытая, какое дело до того, кого я лечу? Ты не в силах вызвать во мне ни одной капельки любви к себе, а туда же лезешь с глупой ревностью? Ведь ты для меня - не человек, а купившая меня жирная самка. Ведь любовь к тебе и к слоеному пирогу - одно и то же чувство..." Но это я только думаю и не высказываю вслух. Я поступаю как раз наоборот. Я делаю счастливую физиономию и отвечаю: "Все это показывает, что ты любишь меня, Аглаечка; спасибо тебе за любовь. Ты у меня жена - хоть куда. Пойдем осетрину есть..." Ну не ложь ли это на каждом шагу, ложь подлая, возмущающая, но в то же время и принудительная?! А поступать иначе я не могу, да и не должен. Ты вообрази себе, какой бы кавардак поднялся, если бы я вдруг высказал всем в глаза ту правду, которую ты слышала сейчас от меня. Все заболели бы не на шутку, а я был бы отдан под надзор психиатра... Когда я остаюсь один, сам с собою, мне становится тошно, и я начинаю метаться, как зверь в клетке, ища выхода. Я знаю хорошо, что можно все это бросить, уйти из этого пошлого круга, но станет ли мне от этого легче? Едва ли. Я причиню этим только ненужные страдания всем этим глупым, но, в сущности, по-своему добрым людям. А главное - ведь я не уйду от самого себя, от воспоминаний о пережитом, и все это будет давить меня тяжелым кошмаром... Куда бы я ни бежал, я везде буду таким же одиноким, как и теперь, и меня будет глодать все та же тоска. В результате выйдет, что я сделал не подвиг, а только лишил себя сам сладкого пирога, как школьник. Чтобы уйти, надо знать, зачем и для чего уйти. Надо, чтобы впереди ждало тебя счастие, а у меня его нет и быть оно не может...
   Михаил Александрович поднялся с коленей и начал крупными шагами ходить по номеру. Ольга Николаевна была бледна и взволнована.
   Он рассказывал ей о том, что и сама она переживала и переживает. И ее жизнь с мужем - одна и та же беспросветная ложь. Старик думает, что она его может любить. Но она ненавидит его, он ей мерзок и гадок, и она скрывает это от него. Она принимает его ласки, принимает его деньги. Она ему лжет и принуждена лгать до самой его смерти, и даже в могилу она проводит его с обманом. Разве венок, который она, как вдова, возложит на его гроб, не будет самой позорнейшей ложью? А любить и жить ведь и ей хочется так же, как и ему...
   - Хочешь,- заговорила она взволнованным голосом,- хочешь избавиться от этой подлой жизни, о которой ты только что говорил, от этих обманов? Хочешь любить и быть взаимно любимым?
   - Оля...
   - Хочешь иметь свой собственный угол, сердце, которое будет биться только для тебя? Хочешь? Я вижу, что - да. Мне тоже опостылела ложь, и я тоже хочу жить для тебя и для себя... Брось все, и я все брошу, и уедем отсюда в глухую провинцию. Ты - врач, а больные найдутся везде... Будем жить только вдвоем: ты - для меня, а я - для тебя. Брось все, и уедем сегодня же в Москву. До курьерского еще два часа осталось... Согласен? Завтра будет уже поздно; завтра утром приедет муж...
   Он слушал ее и дрожал всем телом. Ее глаза его жгли; вся она дышала решимостью. С каждым ее словом эта решимость проникала к нему в душу все глубже и глубже...
   Вот она, та женщина, с которою он может быть истинно счастливым! Только с нею и более ни с кем!..
   Не помня себя, он обнял ее и, блестя глазами, ответил:
   - Согласен. Хоть на край света... Бросим все и всех и едем. Готовься к курьерскому поезду. Я за тобою заеду...
   Торопливо рылся Михаил Александрович у себя в ящиках стола, собирая нужные документы и деньги. На душе у него было светло и хорошо. Еще один только час - и он будет уже далеко от этих дрязг, от опротивевшей жизни, от опостылевшей семьи, и главное - он будет не один, а с Ольгою, с давно любимой женщиной. Они уедут, куда - все равно, и заживут безмятежною жизнью вдвоем.
   С женою он решил не прощаться и написать ей уже из Москвы. Ему было даже смешно, что он, взрослый человек, убегает тайком, как институтка. Совсем как роман...
   Пока он хлопотал у стола, в кабинет незаметно вошли Соня и Митя.
   - Папа, а ты мне лофадку купиф? - спросил Митя.
   - А мне куклу, папа,- проговорила Соня. Михаил Александрович опустился на турецкий диван. "А дети? - подумал он, холодея.- Я убегу от семьи, от жены, от тестя... А от детей разве можно убежать?" Соня и Митя вскарабкались к нему на колени. "Разве есть хоть один уголок, куда бы можно было скрыться от них? Ведь они вечно будут рисоваться в глазах. Кто их без меня воспитает? О, господи, что же мне делать? Раз за столько лет безотрадной жизни мелькнула секунда надежды на счастие - и ту судьба отнимает безжалостно. Ведь это - цепи, которых нельзя ни разорвать, ни разбить... Господи, дай же мне силы... Ведь есть же отцы, которые бросают детей... Почему же я не могу? Вздор, малодушие: могу и я. Я буду издали следить за ними. Еду. Имею же я, наконец, право пожить хоть немножко с любимой женщиной и исключительно для себя?! К черту все связи и цепи. В путь! И чем скорее, тем лучше..."
   Он крепко поцеловал детей и стал спускаться с лестницы. Но с половины ее он вернулся назад, сел за свой стол, дрожащей рукою написал записку, запечатал в конверт и позвонил.
   - Свезти этот конверт в "Европейскую гостиницу" - сказал он вошедшему слуге.
   - Слушаю!..- ответил лакей и вышел. Михаил Александрович был бледен, как полотно. Корабли были сожжены навсегда, и теперь, когда уже ему ничего не оставалось впереди, он ясно и твердо взглянул в глаза своему будущему, и его личное счастье показалось ему пошлым и ничтожным в сравнении с тем грядущим, великим и разнообразным, которое ожидало его детей и которое было теперь всецело в его руках. Его сердце, обливалось кровью, на глаза его навертывались слезы, ему было жаль себя, своей так неумно израсходованной жизни, но какой-то голос внутри его ясно и определенно говорил ему: "Ты прав!"
   В записке была только одна строка:
   "У меня дети. Не могу".
  
  

БАБЬЕ ГОРЕ

  
   Над Варварой стряслось горе. Двенадцать лет, возвращаясь вечером со стирки или с поденщины домой, она находила мужа Афанасия пьяным и после изрядной ругани била его. Двенадцать лет она упрекала его за тунеядство, лень и пропойство и на все лады высказывала самое искреннее пожелание, чтобы он как можно скорее предпринял путешествие на тот свет и освободил ее. Род смерти она накликала ему на выбор, смотря по вдохновению: ему предоставлялось право издохнуть, повеситься, сгнить в остроге, прогуляться в Сибирь, попасть черту в лапы, лопнуть, утопиться и вообще - умереть. Но так как ни одно из этих желаний не исполнялось и Афанасий, даже после побоев, не умирал, а, наоборот, проявлял энергичную жизненность, давая супруге сдачи, то Варвара к концу ссоры переходила обыкновенно к горьким жалобам на судьбу, связавшую ее с окаянным пропойцей, заедающим ее жизнь.
   Пропойца же, отпустив по регламенту два-три крепких словца, засыпал под звуки этих жалоб самым безмятежным сном, как человек, исполнивший все, чего от него требовали долг, совесть и обязанности мужа и главы семьи. В свою очередь и Варвара, утомленная тяжелой дневной работой, тоже скоро прекращала поток своих излияний и также засыпала с сознанием, что и она исполнила как следует обязанности жены, у которой на шее сидит дармоед и пьяница муж.
   Такое ежедневное исполнение взаимных супружеских обязательств вошло в привычку не только для самих воюющих сторон, но даже и для угловых жильцов общей квартиры-конуры. Если Варвара почему-либо запаздывала, то из какого-нибудь угла доносился зевок и нетерпеливый возглас:
   - Что это Варвара нынче так долго не идет? Отругала бы уж скорее своего идола - да и спать... Чего даром керосин жечь!
   Идол на эти возгласы никогда ничего не возражал. Он понимал, что неизбежного предотвратить нельзя, и тоже нетерпеливо ожидал возвращения жены, чтобы приять и воздать должное.
   Наутро Варвара уходила на тяжелую дневную работу, а Афанасий - куда ветер понесет: промышлять выпивку.
   Так текли годы с образцовой правильностью и аккуратностью и почти без изменений. Программа изменялась лишь на короткое время, когда воюющей чете бог посылал нового младенца и когда этого же младенца вскоре затем относили в маленьком гробике на кладбище. На это время ссоры прекращались, а потом мало-помалу все налаживалось снова по-старому. Когда Афанасий допивался до белой горячки и попадал в больницу, Варваре чего-то не хватало, и по возвращении с работы она чувствовала себя чего-то не сделавшей, не исполнившей и страшно неудовлетворенной, хотя в душе и молила бога, чтобы ее благоверный из больницы вернулся не домой, а туда, откуда уже больше не приходят. Если Варвара почему-либо не ночевала дома, то Афанасий, в свою очередь, засыпал тревожно и не в своей тарелке.
   Долго текла жизнь по определенной колее, и вдруг неожиданно случился казус, сбивший всех с толку и разбивший все и вся.
   Однажды вечером Варвара, вернувшись с работы, нашла дома чудо. Афанасий был трезв и задумчив. Это ее так поразило своей необычайностью, что она даже растерялась и не знала, с чего начинать: с пожеланий ли супругу всякого рода смертей, с жалоб ли на судьбу или же с обычных побоев. Когда же она по привычке начала было с перечисления разнообразнейших способов путешествия в лучший мир, Афанасий кротко, но твердо заметил:
   - Брось, Варвара! Тошно!
   При этом он так поглядел на нее, что она невольно отступила от него и смутилась.
   В этот вечер не было ни ссоры, ни драки, но в воздухе висело какое-то странное недоумение. На следующий день была тишина, и на третий день - та же история, Афанасий не выходил никуда из каморки, ни с кем не говорил, не пил и только смотрел на всех скорбно и страдальчески. Такое странное поведение повергало всех в уныпие.
   Варвара была так угнетена этой неожиданностью, что даже сама принесла мужу водки, но он молча отстранил от себя бутылку и на все расспросы ответил только одно:
   - Тоска! Отстань!
   Пробовали к нему подходить и угловые жильцы с недоумевающими вопросами и тоже предлагали то водки, то квасу, то александрийского листа, но толку не выходило никакого. Афанасий оставался по-прежнему тоскливым и загадочным. Самая умная из жилиц, торговавшая вразнос рыбою, объявила, что у него не иначе как глисты.
   - Все равно как у рыбы,- поясняла она,- вертится-вертится и очумеет. Его бы к бабке сводить, чтобы пошептала...
   Но Варвара плохо верила в глисты. Она почуяла что-то недоброе.
   - Какие тут глисты! Глаза строгие, ровно у угодника на иконе, и молчит. Не к добру это...
   Предчувствие не обмануло ее.
   На четвертый день Афанасий долго и тоскливо слонялся по углам, несколько раз подавленно вздохнул и затем исчез. После его ухода на подоконнике нашли его тельный крест.
   Варвара не на шутку испугалась. Прошла одна ночь, прошла другая и третья, а Афанасия все нет. Всем стало ясно, что он наложил на себя руки. Снял с себя крест - значит, пошел кончать с собою. Пил-пил, а потом либо в воду бросился, либо в петлю полез от тоски. Умная жилица объяснила, что пьяницы всегда так поступают.
   По мере того как угловые жильцы, утешая Варвару, перечисляли различные роды смерти, к которым прибегают пропойцы, она чувствовала, что сама начинает чуметь. Ей припомнились и строгие глаза Афанасия, и его кроткий тон, и вся длинная вереница несчастий и невзгод, которые она в ссорах накликала на голову мужа. В душу начинало закрадываться трусливое сомнение: не накаркала ли она сама беды на него?
   Возвращаясь с работы, она чувствовала замирание сердца и все надеялась, что, отворив дверь, она встретит на обычном месте пьяную фигуру своего благоверного, отругает его на этот раз для приличия, а там все пойдет по-старому. Но пьяной фигуры не было. Место Афанасия было по-прежнему пусто.
   Не отдыхая и не раздеваясь, Варвара выходила из своей каморки и пускалась на поиски. Побывала она у беспаспортного крючника Кости, с которым Афанасий водил пьяную компанию, перешарила всю Вяземскую лавру, даже не побрезгала зайти и в смрадную конуру пьяной Аксютки, знакомством

Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
Просмотров: 379 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа