Оригинал здесь: Электронная библиотека Яблучанского.
Тишина - и запустение. Не оскудение, а запустение...
Не спеша бегут лошади среди зеленых холмистых полей; ласково веет навстречу ветер, и убаюкивающе звенят трели жаворонков, сливаясь с однообразным топотом копыт. Вот с одного из косогоров еще раз показалась далеко на горизонте низким синеющим силуэтом станция. Но, обернувшись через минуту, я уже не вижу ее. Теперь вокруг тарантаса - только пары, хлеба и лощинки с дубовым кустарником...
- Ну, что новенького, Корней? - спрашиваю я кучера, молодого загорелого мужика с умными, слегка прищуренными глазами.
- Новенького? - сдержанно отвечает Корней, не оборачиваясь. - Нового у вас ничего нету.
- Значит, живете по-старому?
- Это правильно. Плохо живем...
Не много нового узнаю я и в имении сестры, где я всегда делаю остановку на пути к Родникам. Кажется, что еще год тому назад усадьба не была так ветха. Полы и потолки в зале еще немного покосились и потемнели, ветви запущенного палисадника лезут в окна, тесовые крыши служб серебрятся и дают кое-где трещины... А по двору, держа в поводу худого стригуна, запряженного в водовозку, еле бредет полуслепой и глухой Антипушка, и рассохшиеся колеса водовозки порою так неистово взвизгивают, что больно слушать.
- Так плохи, говоришь, дела? - спрашиваю я сестру, которая задумчиво смотрит куда-то вдаль, на косогоры за лугами и речкой.
- Совсем, совсем плохи! - поспешно, как будто даже с удовольствием подтверждает сестра. - Будь капитал, еще, может бить, можно было бы поправиться. Ведь земля-то сущее золотое дно. Но банк, банк!
- Зато тишина-то какая! - говорю я.
- Уж этого хоть отбавляй! - с угрюмой иронией соглашается племянник-студент. - Действительно тишина и прескверная, черт ее дери, тишина! Вроде: высыхающего пруда. - Издали - хоть картину пиши. А подойди - затхлостью понесет, ибо воды-то в нем на вершок, а тины - на две сажени, и караси все подохли... Дно-то, действительно, золотое, только до него сам черт не докопается!
Дорога вьется сперва по перелескам. Потом пропадает в большом кологривовском заказе. В прежнее время она далеко обходила его; теперь ездит прямо, по двору усадьбы, раскинувшейся по бокам лесного оврага своим одичавшим садом и кирпичными службами. Как только в лес врывается громыхание бубенчиков, из усадьбы отвечает ему угрюмый лай овчарок, ведущих свой род от тех свирепых псов, что сторожили когда-то не менее свирепую и угрюмую жизнь старика Кологривова. Пока тарантас, сопровождаемый лаем, с грохотом катится по мостикам через овраги, смотрю на груды кирпичей, оставшихся от сгоревшего дома и потонувших в бурьяне, и думаю о том, что сделал бы старик Кологривов, если бы увидел нахалов, скачущих по двору его усадьбы! В детстве я слыхал про него поистине ужасы. Одна из любовниц пыталась опоить его какими-то колдовскими травами, - он заточил ее своим судом в монастырь. Когда объявили волю, он "тронулся", как говорили, "в отделку" и с тех пор почти никогда не показывался из дому. Медленно разоряясь, он по ночам, дрожа от страха, что его убьют, сидел в шапочке с мощей угодника и громко читал заговоры, псалмы и покаянные молитвы собственного сочинения. Осенью однажды его нашли в молельной мертвым...
- Не знаешь, не продали еще? - спрашиваю я у Корнея.
- Продали, - отвечает он. - И продали то, говорят, за трынку! Живет тут приказчик от наследников, а ему что ж? Не свое добро. Без хозяина, известно, и товар - сирота. А земля тут - прямо золотое дно!
- Хороша?
- Аршин чернозему. А лес-то!
Правда, славный лес. Горько и свежо пахнет березами, весело отдается под развесистыми ветвями громыхание бубенчиков, птицы сладко звенят в зеленых чащах... На полянах, густо заросших высокой травой и цветами, просторно стоят столетние березы по две, по три на одном корню. Предвечерний золотистый свет наполняет их тенистые вершины. Внизу, между белыми стволами, он блестит яркими длинными лучами, а по опушке бежит навстречу тарантасу стальными просветами. Просветы эти трепещут, сливаются, становятся все шире... И вот опять мы в поле, опять веет сладким ароматом зацветающей ржи, и пристяжные на бегу хватают пучки сочных стеблей...
- А вон и Батурино - насмешливо говорит Корней. И я уже понимаю его.
- Что, и тут плохо?
- Да уж молодые-то уехали. А старуха дом продает. Добилась до последнего.
- А как бы заглянуть туда?
- Да скажите, что, мол, дом себе для Родников присматриваю...
В Батурине - это большая деревня, но уж известно, что такое "барская" деревня! - в Батурине тихо. Скучно лоснится на солнце мелкий длинный пруд желтой глинистой водой; баба возле навозной плотины лениво бьет вальком по мокрому серому холсту... С плотины дорога поднимается в гору мимо батуринского сада. Сад еще до сих пор густ и живописен, и, как на идиллическом пейзаже, стоит за ним серый большой дом под бурой, ржавой крышей. Но усадьба, усадьба! Целая поэма запустения! От варка остались только стены, от людской избы - раскрытый остов без окон, и всюду, к самым порогам, подступили лопухи и глухая крапива. А на "черном" крыльце стоит и в страхе глядит на меня слезящимися глазами какая-то старуха. Поняв из моих неловких объяснений, что я хочу посмотреть дом, она спешит предупредить барыню.
- Я доложу-с, доложу-с, - бормочет она, скрываясь в темных сенях.
Вольно, должно быть, Батуриной выходить после таких докладов! И правда, - когда через несколько минут отворяется дверь, я вижу растерянное, старческое лицо, виноватую улыбку голубых кротких глаз... Делаем вид, что мы очень рады друг другу, что этот осмотр дома - вещь самая обыденная, и Батурина любезным жестом приглашает войти, а другой дрожащей рукой старается застегнуть ворот своей темной кофточки из дешевенького нового ситцу.
Бормоча что-то притворное, я вхожу в переднюю... О, да это совсем ночлежка! Темно, душно, стены закопчены дымом махорки, которую курит бывший староста Батуриных, Дрон, не покинувший усадьбу и доныне... Направо - дверь в его каморку, прямо - комната старух, скудно освещенная окном с двойными рамами, с радужными от старости стеклами...
- Мы ведь в пристройке-с теперь живем, - виновато поясняет Батурина. - Ведь знаете, какие года-то пошли, да и теплее тут зимою...
- Но, может быть, я беспокою вас?
Старуха трясет головой и смотрит недоумевающе и вопросительно.
- Не беспокою ли я вас? - говорю я громче. Расслышав, Батурина поспешно улыбается.
- Нет-с, нет-с, - отвечает она с ласковой снисходительностью. - Пожалуйте-с.
И отворяет дверь в коридор...
Еще мрачнее в этих пустых комнатах! Первая, в которую я заглядываю из коридора, была когда-то кабинетом, а теперь превращена в кладовую: там ларь с солью, кадушка с пшеном, какие-то бутыли, позеленевшие подсвечники...
В следующей, бывшей спальне, возвышается пустая и огромная, как саркофаг, кровать... И старуха отстает от меня и скрывается в кладовой, якобы чем-то озабоченная. А я медленно прохожу в большой гулкий зал, где в углах свалены книги, пыльные акварельные портреты, ножки столов...
Галка вдруг срывается с криво висящего над ломберным столиком зеркала и на лету ныряет в разбитое окно... Вздрогнув от неожиданности, я отступаю к стеклянной двери на рассохшийся балкон, с трудом отворяю ее и прикрываю глаза от низкого яркого солнца. Какой вечер! Как вес цветет и зеленеет, обновляясь каждую весну, как сладостно журчат в густом вишеннике, перепутанном с сиренью и шиповником, кроткие горлинки, верные друзья погибающих помещичьих гнезд!
Вечер в поле встречает нас целым архипелагом пышных золотисто-лиловых облаков на западе, необыкновенной нежностью и ясностью далей.
- Дядя, дай серничка! - кричит один из мальчишек, стерегущих на парах лошадей, и, вскочив с межи, бегом догоняет тарантас.
Но Корней суров и задумчив. Он с наслаждением вытягивает мальчишку кнутом и сдержанно покрикивает на лошадей.
"О чем он думает?" - думаю я, глядя на его выгоревший на солнце картуз.
И Корней слегка повертывается на облучке и, следя задумчивым взглядом за мелькающими подковами пристяжной, начинает говорить...
- Всем не мед, - говорит он. - Не одним господам... Хрестьянский банк, мол, помогает! Да нет, в долг-то не проживешь. Купят мужики сто - двести десятин, - конечно, компанией, не сообразясь с силой, и запутляются, и норовят слопать друг друга. А пойдут свары - дело и совсем изгадится, и хоть на перемет с обрывком лезь!
- Однако, - говорю я, - крупных-то господ осталось три-четыре на уезд - значит, расходится земля по народу.
- По городским купчишкам да лавошникам, - поправляет Корней. - По ним, а не по народу... И опять же земля без настоящего хозяина остается: им ведь только бы купить, благо дешево, а жить-то они ведь тут не станут! Ну, вот их-то, чертей, и зажать бы в тесном месте!
- Следовало бы?
Но Корней отводит глаза в сторону.
- Попоить пора, - говорит он деловым тоном.
- На Воргле попоим.
- Ну, на Воргле, так на Воргле... Эй, не рано!
Свежеет, и блеск вечера меркнет. Меланхолично засинели поля, далеко-далеко на горизонте уходит за черту земли огромным мутно-малиновым шаром солнце. И что-то старорусское есть в этой печальной картине, в этой синеющей доли с мутно-малиновым щитом. Вот он еще более потускнел, вот от него остался только сегмент, потом - дрожащая огневая полоска... Быстро падает синеватый сумрак летней ночи, точно кто незримо сеет его; в лужках уже - холодно, как в погребе, и резко пахнет росистой зеленью - только изредка повевает откуда-то теплом. В сумраке мелькают придорожные лозинки, и на них, нахохлившись, спят вороны... А на востоке медленно показывается большая голова бледного месяца.
Как печальны кажутся в это время темные деревушки, мертвую тишину которых будит звук рессор и бубенчиков! Как глуха и пустынна кажется старая большая дорога, давно забытая и неезженая! Слава богу, хоть месяц всходит! Все веселее...
Воргол - нежилой хутор покойной тетки, степная деревушка на месте снесенной дедовской усадьбы и большого села, три четверти которого ушло в Сибирь, на новые места. Дорога долго идет под изволок; когда уже становится совсем светло от месяца, тарантас шибко подкатывает по густой росистой траве к одинокому флигелю на скате котловины среди косогоров. Звон бубенчиков замирает, и нас охватывает гробовое молчание.
- Уж и глухо же тут! - говорит Корней, слезая с козел, и голос его странно звучит возле пустых стен. - Посидите тут на крылечке, а я лошадей попою и овсеца им кину.
И медленно отводит громыхающих бубенчиками лошадей под гору к колодцу. А я поднимаюсь на деревянное крыльцо флигеля и сажусь на ступеньку...
Но жутко здесь, в этой котловине, со всех сторон замкнутой холмами, спускающимися к пересохшему руслу Воргла, и бледно освещенной неверным месячным светом! Пустой широкий двор переходит в мужицкий выгон, а за выгоном чернеет семь приземистых избушек, глубоко затаивших в себя свою ночную жизнь...
- Корней, - говорю я, как только Корней показывается с лошадьми из-под горы, - надо ехать! Поедем шажком, а уж покормим дома.
Корней останавливается.
- Ай соскучились?
- Соскучился. Ну его к черту... Едем.
- Это еще милость, - говорит Корней насмешливо. - Вы бы осенью али зимой заехали!
- И как вы только живете тут!
Корней завертывает цигарку, глядя в землю, и долго молчит. Потом сдержанно отвечает:
- Живем пока...
- То есть как "пока"? А потом-то что ж?
- Потом - что бог даст. Все что-нибудь да будет...
- Что же?
- Да что-нибудь будет... Не век же тут сидеть, чертям оборки вить! Разойдется народ по другим местам, либо еще как...
- А как?
При свете месяца ясно видно лицо Корнея, но, опуская голову, он сдвигает брови и отводит глаза в сторону.
- Как иначе-то?
- Там видно будет, - отвечает Корней уже совсем хмуро. - Поедемте, барин, не рано!
И молча лезет на козлы.
1903