, - читая газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза...
Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и все говорило о жизни юной, вечной - и о ее, конченой.
Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре, увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке. Она сняла ее с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дергаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде.
Художник и бывший моряк сидели на террасе парижского кафе. Был апрель, и художник восхищался: как прекрасен Париж весной и как очаровательны парижанки в первых весенних костюмах.
- А в мои золотые времена Париж весной был, конечно, еще прекраснее, - говорил он. - И не потому только, что я был молод, - сам Париж был совсем другой. Подумай: ни одного автомобиля. И разве так, как теперь, жил Париж!
- А мне почему-то вспомнилась одесская весна, - сказал моряк. - Ты, как одессит, еще лучше меня знаешь всю ее совершенно особенную прелесть - это смешение уже горячего солнца и морской еще зимней свежести, яркого неба и весенних морских облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на Дерибасовской...
Художник, раскуривая трубку, крикнул: "Garcon, un demi!"* - и живо обернулся к нему:
* - Гарсон, кружку пива! (франц.)
- Извини, я тебя перебил. Представь себе - го-воря о Париже, я тоже думал об Одессе. Ты совершенно прав, - одесская весна действительно нечто особенное. Только я всегда вспоминаю как-то нераздельно париж-ские весны и одесские, они у меня чередовались, ты ведь знаешь, как часто ездил я в те времена в Париж весной... Помнишь Галю Ганскую? Ты видел ее где-то и говорил мне, что никогда не встречал прелестней девочки. Не помнишь? Но все равно. Я сейчас, заговорив о тогдашнем Париже, думал как раз и о ней, и о той весне в Одессе, когда она впервые зашла ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас найдется какое-нибудь особенно дорогое любовное воспоминание или какой-нибудь особенно тяж-кий любовный грех. Так вот Галя есть, кажется, самое прекрасное мое воспоминание и мой самый тяжкий грех, хотя, видит Бог, все-таки невольный. Теперь это дело столь давнее, что я могу рассказать тебе его с полной откровенностью...
Я знал ее еще подростком. Росла она без матери, при отце, которого мать уже давно бросила. Был он очень состоятельный человек, а по профессии неудавший-ся художник, любитель, как говорится, но такой страст-ный, что, кроме живописи, не интересовался ничем в мире и всю жизнь занимался только тем, что стоял за мольбертом и загромождал свой дом - у него была усадьба в Отраде - старыми и новыми картинами, скупая все, что ему нравилось, всюду, где возможно. Очень красивый был человек, дородный, высокий, с чудесной бронзовой бородой, полуполяк, полухохол, с повадками большого барина, гордый и изысканно-веж-ливый, внутренне очень замкнутый, но делавший вид очень открытого человека, особенно с нами: одно время все мы, молодые одесские художники, гурьбой ходили к нему каждое воскресенье года два подряд, и он всегда встречал нас с распростертыми объятиями, держался с нами, при всей разнице наших лет, совсем по-товари-щески, без конца говорил о живописи, угощал на славу. Гале было тогда лет тринадцать - четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с русыми локонами вдоль щек, как у ангела, но так кокетлива, что отец однажды сказал нам, когда она вбежала зачем-то к нему в мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон:
- Ой, ой, что за девчонка растет у меня, друзья мои! Боюсь я за нее!
Потом, с грубостью молодости, мы как-то сразу и все до единого, точно сговорившись, бросили ходить к нему, что-то надоело нам в Отраде - верно, его непрестанные разговоры об искусстве и о том, что он наконец открыл еще один замечательный секрет того, как надо писать. Я как раз в ту пору провел две весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном по части любовных дел и, возвращаясь в Одессу, ходил пошлейшим щеголем: ци-линдр, гороховое пальто до колен, кремовые перчатки, полулаковые ботинки с пуговками, удивительная тросточ-ка, а к этому прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с женщинами совершенно подлое по безот-ветственности. И вот иду я однажды в чудесный апрель-ский день по Дерибасовской, перехожу Преображенскую и на углу, возле кофейни Либмана, встречаюсь вдруг с Галей. Помнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта кофейня, - на углу Преображенской и Соборной площа-ди, знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почему-то всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их щебетом? Мило и весело было это чрезвычайно. И вот представь себе: весна, всюду множество нарядного, без-заботного и приветливого народа, эти скворцы, сыплю-щие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным до-ждем, - и Галя. И уже не подросток, не ангел, а удивительно хорошенькая тоненькая девушка во всем но-веньком, светло-сером, весеннем. Личико под серой шляп-кой наполовину закрыто пепельной вуалькой, и сквозь нее сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно, восклицания, расспросы и упреки: как вы все забыли папу, как давно не были у нас! Ах, да, говорю, так давно, что вы успели вырасти. Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик фиалок, она с быстрой благодарной улыбкой глазами тотчас, как полагается у всех женщин, сует его к лицу себе. - Хотите присядем, хотите шоколаду? - С удо-вольствием. - Подняла вуальку, пьет шоколад, празд-нично поглядывает и все расспрашивает о Париже, а я все гляжу на нее. - Папа работает с утра до вечера, а вы много работаете или все парижанками увлекаетесь? - Нет, больше не увлекаюсь, работаю и написал несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко мне в мастерскую? Вам можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах отсюда. - Ужасно обрадовалась: - Конечно, можно! И потом, я никогда не была ни в одной мастерской, кроме папиной! - Опустила вуальку, схватила зонтик, я беру ее под руку, она на ходу попадает мне в ногу и смеется. - Галя, - говорю, - ведь мне можно называть вас Га-лей? - Быстро и серьезно отвечает: вам можно. - Галя, что с вами сделалось? - А что? - Вы и всегда были прелестны, а теперь прелестны просто на удивление! - Опять попадает в ногу и говорит не то шутя, не то серьезно: - Это еще что, то ли будет! - Ты помнишь темную, узкую лестницу на мою вышку со двора? Тут она вдруг притихла, идет, шурша нижней шелковой юбочкой, и все оглядывается. В мастерскую вошла даже с некоторым благоговением, начала шепотом: ка-ак у вас тут хорошо, таинственно, какой страшно большой диван! и сколько картин вы написали, и все Париж... И стала ходить от картины к картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру неторопливой, внимательной. На-смотрелась, вздохнула: да, сколько прекрасных вещей вы создали! - Хотите рюмочку портвейна и печений? - Не знаю... - Я взял у ней зонтик, бросил его на диван, взял ее ручку в лайковой белой перчатке: можно поцело-вать? - Но я же в перчатке... - Расстегнул перчатку, поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку, без выражения смотрит сквозь нее аквамариновыми гла-зами, тихо говорит: ну, мне пора. - Нет, говорю, сперва посидим немного, я вас еще не рассмотрел хорошень-ко. Сел и посадил ее к себе на колени, - знаешь эту восхитительную женскую тяжесть даже легоньких? Она как-то загадочно спрашивает: я вам нравлюсь? Посмотрел я на нее на всю, посмотрел на фиалки, которые она приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от умиления: а вам, говорю, вот эти фиалки нравятся? - Я не понимаю. - Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая же, как эти фиалки. - Опустив глаза, смеется: - У нас в гимназии такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими. - Пусть так, но как же иначе сказать? - Не знаю... - И слегка болтает вися-щими нарядными ножками, детские губки полуоткрыты, поблескивают... Поднял вуальку, отклонил головку, поцеловал - еще немного отклонила. Пошел по скользкому шелковому зеленоватому чулку вверх, до застежки на нем, до резинки, отстегнул ее, поцеловал теплое розовое тело начала бедра, потом опять в полуоткрытый ротик - стала чуть-чуть кусать мне губы...
Моряк с усмешкой покачал головой:
- Vieux satyre!*
* - Старый сатир! (франц.)
- Не говори глупостей, - сказал художник. - Мне все это очень больно вспоминать.
- Ну, хорошо, рассказывай дальше.
- Дальше было то, что я не видал ее целый год. Однажды, тоже весной, пошел наконец в Отраду и был встречен Ганским с такой трогательной радостью, что сгорел от стыда, как по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится, но все та же одушев-ленность в разговорах о живописи. С гордостью стал показывать мне свои новые работы - летят над ка-кими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди - старается, бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно, чудесно, большой шаг вперед вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик. - Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать! - А где дочка? - Уехала в город. Вы ее не узнаете! Не девочка, а уже девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась, як та тополя! - Вот не повезло, думаю, я и пошел-то к старику только потому, что ужасно захотелось видеть ее, и вот, как нарочно, она в городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую бороду, на-обещал быть непременно в следующее воскресенье, вы-шел - а навстречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими судьбами? были у папы? ах, как я рада! - А я еще больше, говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не тополек, а целый тополь, - так оно и есть. - И действительно так: даже как будто и не барышня, а молоденькая женщина. Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый, кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы сбоку шляпки с пре-лестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет прежней наивности, личико удлинилось... - Да, я ростом даже немножко выше вас. - Я только качаю головой: правда, правда... Пройдемся, говорю, к морю. - Пройдемся. - Пошли между садами переулком, вижу, все время чувствует, что, говоря, что попало, я не свожу с нее глаз. Идет, стройно поводя плечами, зонтик закрыла, левой рукой держит кружевную юбку. Вышли на обрыв - подуло свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют под солнцем, а море точно северное, низкое, ледяное, заворачивает крутой зеленой волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто чего-то ждем, она, очевидно, думает то же, что и я, - как она сидела у меня на коленях год тому назад. Я взял ее за талию и так сильно прижал всю к себе, что она выгнулась, ловлю губы - старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и вдруг сдается, дает мне их. И все это молча - ни я, ни она ни звука. Потом вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убеж-денно говорит:
- Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй. Повернулась и, не оборачиваясь, скоро пошла по переулку.
- Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? - спросил моряк.
- До конца не было. Целовались ужасно, ну и все прочее, но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой совсем по-детски - и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что обиделся: ну не надо, не надо, не хотите, так не надо... Стал нежно целовать ручки, успокоилась...
- Но как же после этого ты целый год не видал ее?
- А черт его знает как. Боялся, что второй раз не пожалею.
- Плохой же ты был Мопассан.
- Может быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не видал я ее еще с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с дач, хотя тут-то бы и жить на даче - эта бессарабская осень нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по ясности воздуха, до красоте ровной синевы моря и сухой жел-тизны кукурузных полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо Либмана - и, представь себе, опять на-встречу она. Подходит ко мне как ни в чем не бывало и начинает хохотать, очаровательно кривя рот: "Вот роковое место, опять Либман!"
- Что это вы такая веселая? Страшно рад вас видеть, но что с вами?
- Не знаю. После моря все время ног под собой не чую от удовольствия бегать по городу. Загорела и еще вытянулась - правда?
Смотрю - правда, и, главное, такая веселость и свобода в разговоре, в смехе и во всем обращении, точно замуж вышла. И вдруг говорит:
- У вас еще есть портвейн и печенья?
- Есть.
- Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?
- Господи Боже мой! Еще бы!
- Ну, так идем. И быстро, быстро!
На лестнице я ее поймал, она опять выгнулась, опять замотала головой, но без большого сопротивления. Я довел ее до мастерской, целуя в закинутое лицо. В мастерской таинственно зашептала:
- Но послушайте, ведь это же безумие... Я с ума сошла...
А сама уже сдернула соломенную шляпку и бросила ее в кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты черепаховым стоячим гребнем, на лбу под-витая челка, лицо в легком ровном загаре, глаза глядят бессмысленно-радостно... Я стал как попало раздевать ее, она поспешно стала помогать мне. Я в одну минуту скинул с нее шелковую белую блузку, и у меня, пони-маешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого тела с загаром на блестящих плечах и млечности при-поднятых корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу, как носили в то время. Когда я зверски кинул ее на подуш-ки дивана, глаза у ней почернели и еще больше расши-рились, губы горячечно раскрылись, - как сейчас все это вижу, страстна она была необыкновенно... Но оста-вим это. Вот что случилось недели через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у меня. Не-ожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с порога:
- Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?
- Да. Так что ж с того?
- Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел тайком уехать?
- Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и сказать.
- При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не поедешь!
Я по-дурацки вспыхнул:
- Нет, поеду.
- Нет, не поедешь.
- А я тебе говорю, что поеду.
- Это твое последнее слово?
- Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудь месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя...
- Я вам не Галя. Я вас теперь поняла - все, все поняла! И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда вовеки не поедете, мне теперь все равно. Дело уже не в том!
И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и за-частила каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуть-ся за ней, но удержался: нет, пусть придет в себя, вечером отправлюсь в Отраду, скажу, что не хочу огорчать ее, в Италию не еду, и мы помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами художник Синани:
- Ты знаешь - у Ганского дочь отравилась! На-смерть! Чем-то, черт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у отца - помнишь, этот старый идиот показывал нам целый шкапчик с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший народ эти про-клятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось - непостижимо!
- Я хотел застрелиться, - тихо сказал художник, помолчав и набивая трубку. - Чуть с ума не сошел...
В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской в Лоскутную гостиницу - заезжали к Елисееву за фруктами и вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое и прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и непо-движно и нежно сияли огни только что зажженных фонарей.
У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним через час:
- Отвезешь меня на Брестский.
- Слушаю-с, - ответил Касаткин. - За границу, значит, отправляетесь.
- За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
- Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, про-сторный лифт и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх, - вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое, привычное. "И правда, зачем я еду?" Он посмотрел на себя в зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на красивых усах, хорошо и легко одет... в Ницце теперь чудесно, Генрих отличный товарищ... а главное, всегда кажется, что где-то там будет что-то особенно счастливое, какая-нибудь встреча... остановишься где-нибудь в пути, - кто тут жил перед тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и пива на венском вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресто-ране в снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин, наполняющих этот вагон к завтраку... Потом ночь, Италия... Утром, по дороге вдоль моря к Ницце, то пролеты в грохочущей и дымящей темноте туннелей и слабо горящие лампочки на потолке купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на маленьких станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком солнце, как сплав драгоценных камней, за-ливчике... И он быстро пошел по коврам теплых ко-ридоров Лоскутной.
В номере было тоже тепло, приятно. В окна еще светила вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Все было прибрано, чемоданы готовы. И опять стало немного грустно - жаль покидать привычную комнату и всю московскую зимнюю жизнь, и Надю, и Ли...
Надя должна была вот-вот забежать проститься. Он поспешно спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван за круглым столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зеленых глаз.
- Едешь?
- Еду, Надюша...
Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.
- Знаешь, я, слава Богу, ночью заболела... Ах, как бы я хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?
- Надюша, ты же сама знаешь, что это не-возможно, меня будут провожать совсем незнакомые тебе люди, ты будешь чувствовать себя лишней, оди-нокой...
- А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь отдала!
- А я? Но ты же знаешь, что это невозможно...
Он тесно сел к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку, и почувствовал на своей щеке ее слезы.
- Надюша, что же это?
Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:
- Нет, нет, я не буду... Я не хочу по-женски стеснять тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.
- Ты у меня умница, - сказал он, умиляясь ее серьезностью и ее детским профилем - чистотой, неж-ностью и горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. - Ты у меня не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.
Она топнула в пол:
- Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и дыханием:
- На минутку... Нынче еще можно...
Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме мо-розной ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком, он тотчас увидал Ли: тонкая, длинная, в прямой черно-маслянистой каракулевой шубке и черном бархатном большом берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щек черные букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло смотрела на него своими страшными в своем великолепии черными глазами.
- Все-таки уезжаешь, негодяй, - безразлично ска-зала она, беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми ботиками вслед за носильщиком. - Погоди, пожалеешь, другой такой не наживешь, оста-нешься со своей дурочкой поэтессой.
- Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли, - как тебе не грех думать Бог знает что.
- Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это Бог знает что, я тебя серной кислотой оболью.
Из-под готового поезда, сверху освещенного матовы-ми электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и толстых, зернис-тых дверных стекол, была уже заграница. Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью, мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным абажуром.
- Какой ты счастливый! - сказала Ли. - Тут у тебя даже собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь стерва-спутница?
И она подергала дверь в соседнее купе:
- Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой Бог! Целуй меня скорей, сейчас будет третий звонок...
Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную, изысканно-худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь, порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая то в губы, то в щеки и шепча:
- Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!
За черным окном огненной ведьмой неслись на-зад крупные оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные скаты и черные чащи сос-нового леса, таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жиз-ни. Он закрыл под столиком раскаленную топку, опус-тил на холодное стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника, соединявшую его и сосед-нее купе. Дверь оттуда отворилась, и, смеясь, вошла Генрих, очень высокая, в сером платье, с греческой прической рыже-лимонных волос, с тонкими, как у англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами.
- Ну что, напрощался? Я все слышала. Мне больше всего понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.
- Начинаешь ревновать, Генрих?
- Не начинаю, а продолжаю. Не будь она так опасна, я давно бы потребовала ее полной отставки.
- Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу отставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и то, что послезавтра ты будешь ноче-вать с ним.
- Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я еду прежде всего затем, чтобы развязать-ся с ним.
- Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы ехать прямо со мной.
Она вздохнула и села, поправляя блестящими паль-цами волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых туфлях с серебряными пряжками:
- Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь возможность продолжать работать у него. Он человек расчетливый и пойдет на мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы мог, как я, снабжать его журнал всеми театральными, литературными, художественными скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче пятнад-цатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи.
- Товарищи... - сказал он, радостно глядя на ее тонкое лицо в алых прозрачных пятнах на щеках. - Конечно, лучшего товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет. Только с тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все больше влюбляюсь в тебя.
- А где ты был вчера вечером?
- Вечером? Дома.
- А с кем? Ну да Бог с тобой. А ночью тебя видели в "Стрельне", ты был в какой-то большой компании в отдельном кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон - Степы, Груши, их роковые очи...
- А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?
- Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части. Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?
- Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша...
- Ну, ну, опиши мне ее.
- Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Еле-на Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок? Очень худа и даже не хороша - плоские дегтярные волосы, довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки, лошадиные клю-чицы в каком-то желтом крупном ожерелье, плоский живот... это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным шелковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь - как подберет на руки шаль из тяже-лого старого шелка и пойдет под бубны мелькать из-под подола маленькими башмачками, мотая длинными серебряными серьгами, - просто несчастье! Но идем обедать.
Она встала, легонько усмехнувшись:
- Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем, что Бог дает. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!
- И одна совсем лишняя...
Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он надел дорожную каскетку, и они, кача-ясь, пошли по бесконечным туннелям вагонов, перехо-дя железные лязгающие мостики в холодных, сквозя-щих и сыплющих снежной пылью гармониках между вагонами.
Он вернулся один, - сидел в ресторане, курил, - она ушла вперед. Когда вернулся, почувствовал в теплом купе счастье совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол одеяла и простыни, вынула его ночное белье, поставила на столик вино, положила плетенную из дранок коробку с грушами и стояла, держа шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у нее была тонкая, бедра полновесные, щиколки легкие, точеные. Он долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и стали пить рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.
- А Ли? - сказала она. - А Маша?
Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой грустью:
- Ax, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции - и вас, вас, "жены человеческие, сеть прельщения человеком"! Эта "сеть" нечто поистине неизъяснимое, Божественное и дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях... Подлые души! Хорошо сказано в одной старинной книге: "Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном".
- А у Ли, - спросила Генрих, - груди, конечно, острые, маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.
- Да.
- Она глупа?
- Нет... Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна, разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого слова, а иногда несет такой высокопарный, пош-лый или злой, запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее с напряжением и тупостью идиота, как глухонемой... Но ты мне надоела с Ли.
- Надоела, потому что не хочу больше быть това-рищем тебе.
- И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в Италию...
- А почему не в Ниццу?
- Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Глав-ное - поедем вместе!
- Милый, мы об этом уже говорили. И почему Ита-лия? Ты же уверял меня, что возненавидел Италию.
- Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетст-вующих болванов. "Я люблю во Флоренции только треченто..." А сам родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь. Треченто, кват-роченто... И я возненавидел всех этих Фра Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке... Ну, если не в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в горы, какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в небе пестрых от снега гранитных дьяволов... Представь себе только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно, тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с альпенштоками, страшно теплый отельчик с ветвистыми оленьими рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы... словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чуждая всему миру горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора, как исполинский мертвый ангел... А какие там девки, Генрих! Тугие, краснощекие, в черных кор-сажах, в красных шерстяных чулках...
- Ох, уж мне эти поэты! - сказала она с лас-ковым зевком. - И опять девки, девки... Нет, в де-ревушке холодно, милый. И никаких девок я больше не желаю...
В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал, дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем, у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики. Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на большой станции, где, после России, все казалось очень мало, - вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, - и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой мышино-голубой шинели шел, переходя пути, от паровозного депо; по деревянной настилке под окнами ходил долговязый усатый человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и зеленой тирольской шляпе с пестрым перышком сзади. Генрих проснулась и ше-потом попросила опустить штору. Он опустил и лег в ее тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и заплакала.
- Генрих, что ты? - сказал он.
- Не знаю, милый, - ответила она тихо. - Я на рассвете часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет жалко себя... Через несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе ждать своего австрийца... А вечером опять кафе и венгерский оркестр, эти режущие душу скрипки...
- Да, да, и пронзительные цимбалы... Вот я и говорю: пошли австрияка к черту и поедем дальше.
- Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, по-ссорившись с ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выясняли, как говорится, отношения - ночью, на улице, под газовым фонарем. И ты не можешь себе представить, какая ненависть была у него в лице! Лицо от газа и злобы бледно-зеленое, оливковое, фисташковое... Но, главное, как я могу теперь, после тебя, после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими...
- Слушай, правда?
Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у него перехватывало дыхание.
- Генрих, я не узнаю тебя.
- И я себя. Но иди, иди ко мне.
- Погоди...
- Нет, нет, сию минуту!
- Только одно слово: скажи точно, когда ты вы-едешь из Вены?
- Нынче вечером, нынче же вечером!
Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по ковру шпоры пограничников.
И был венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в пелерине и лаки-рованном цилиндре на высоких козлах, снявшим с этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным бичом, когда она задергала своими аристократическими, длинными, разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным хвостом вслед за желтым трамваем. Был Земмеринг и вся заграничная праздничность гор-ного полдня, левое жаркое окно в вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и красное вино "Феслау" на ослепительно-белом столике возле окна и ослепи-тельно-белый полуденный блеск снеговых вершин, вос-стававших в своем торжественно-радостном облачении в райское индиго неба, рукой подать от поезда, изви-вавшегося по обрывам над узкой бездной, где холодно синела зимняя, еще утренняя тень. Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно алевший и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем со всеми своими зелеными елями в великом обилии свежих пухлых снегов. Потом была долгая стоянка в темной теснине, возле итальянской границы, среди черного Дантова ада гор, и какой-то воспаленно-крас-ный, дымящий огонь при входе в закопченную пасть туннеля. Потом - все уже совсем другое, ни на что прежнее не похожее: старый, облезло-розовый итальян-ский вокзал и петушиная гордость и петушиные перья на касках коротконогих вокзальных солдатиков, и вместо буфета на вокзале - одинокий мальчишка, лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в открытые окна ветер Ломбардской равнины, усеянной вдали ласковыми ог-нями милой Италии. И перед вечером следующего, совсем летнего дня - вокзал Ниццы, сезонное много-людство на его платформах...
В синие сумерки, когда до самого Антибского мы-са, пепельным призраком таявшего на западе, протяну-лись изогнутой алмазной цепью несчетные береговые огни, он стоял в одном фраке на балконе своей комнаты в отеле на набережной, думал о том, что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал, что сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха. Обедая в столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте фраков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных перчатках почти-тельно поднесет ему на подносе телеграмму; рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал; пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и удивляясь: что это со мною, с самой ранней молодости не испытывал ничего подобного! Но теле-граммы все не было. Блестя, мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперед мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с эстрады струнный оркестр - телеграммы все не было, а был уже одиннадцатый час, а поезд из Вены должен был привезти ее в двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомленный, брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в форме: "Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого, услужливого, уже насквозь развращенного мальчишки! И кто это выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки и курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!"
Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакеи во фраке, итальянский красавчик с га-зельими глазами, принес ему кофе: "Pas de lettres, monsieur, pas de telegrammes"*. Он постоял в пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от солнца и пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную, на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с наслаждением думал:
* - Нет писем, сударь, нет телеграмм (франц.)
"Ну и черт с ней. Все понятно".
Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике - ехал чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! и крутой выстрел бича в воздухе... Портье радостно осклабился:
- Pas de telegrammes, monsieur!
Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же.
"Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она вдруг вошла, спеша, волнуясь, на ходу объясняя, по-чему она не телеграфировала, почему не приехала вче-ра, я бы, кажется, умер от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни, никого на свете так не лю-бил, как ее, что Бог многое простит мне за такую любовь, простит даже Надю, - возьми меня всего, всего, Генрих! Да, а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это было бы упоение - дать ей самую зверскую пощечину и проломить ему голову бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас вместе!"
После обеда он ходил в густой толпе по улицам, в теплом воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских сигар, выходил на набережную, к смоляной черноте моря, глядел на драгоценное ожерелье его черного изгиба, печально пропадающего вдали направо, заходил в бары и все пил, то коньяк, то джин, то виски. Возвратясь в отель, он, белый как мел, в белом галстуке, в белом жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошел к портье, бормоча мертвеющими губами:
- Pas de telegrammes?
И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил с радостной готовностью:
- Pas de telegrammes, monsieur!
Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только цилиндр, пальто и фрак, - упал навзничь и тотчас головокружительно полетел в бездонную темноту, ис-пещренную огненными звездами.
На третий день он крепко заснул после завтрака и, проснувшись, вдруг взглянул на все свое жалкое и постыдное поведение трезво и твердо. Он потребовал к себе в комнату чаю и стал убирать из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не думать о ней и не жалеть о своей бессмысленной, испорченной поездке. Перед вечером спустился в вестибюль, заказал приго-товить счет, спокойным шагом пошел к Куку и взял билет в Москву через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день и в три ночи прямым путем, без остановок, домой, в Лоскутную... Какой он, этот австрияк? По портретам и по рассказам Генриха, рослый, жилистый, с мрачным и решительным - конечно, наигранным, - взглядом косо-склоненного из-под широ-кополой шляпы лица... Но что о нем думать! И мало ли что будет еще в жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на набережной под отелем, - выделяется резкий и безучастный голос чер-ной простоволосой женщины, с шалью на плечах, вто-рящей разливающемуся коротконогому, кажущемуся с высоты карликом, тенору в шляпе нищего... старичок в лохмотьях, помогающий входить в гондолу - прошлый год помогал входить с огнеглазой сицилианкой в хрус-тальных качающихся серьгах, с желтой кистью цветущей мимозы в волосах цвета маслины... запах гниющей воды канала, погребально лакированная внутри гондола с зубчатой, хищной секирой на носу, ее покачивание и высоко стоящий на корме молодой гребец с тонкой, перепоясанной красным шарфом талией, однообразно подающийся вперед, налегая на длинное весло, класси-чески отставивши левую ногу назад...
Вечерело, вечернее бледное море лежало спокой-но и плоско, зеленоватым сплавом с опаловым глян-цем, над ним зло и жалостно надрывались чайки, чуя на завтра непогоду, дымчато-сизый запад за Антибским мысом был мутен, в нем стоял и мерк диск маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него, подавленный ровной безнадежной тоской, потом очнулся и бодро пошел к своему отелю. "Journaux etrangers!"* - крикнул бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему "Новое время". Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал рассеянно развертывать и просматривать еще свежие страницы газеты. И вдруг вскочил, оглушенный и ослепленный как бы взрывом магния:
"Вена. 17 декабря. Сегодня, в ресторане "Franzensring" известный австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из револьвера русскую журналист-ку и переводчицу многих современных австрийских и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом "Генрих"".
* - Иностранные газеты! (франц.)
В то лето я впервые надел студенческий картуз и был счастлив тем особым счастьем начала молодой свободной жизни, что бывает только в эту пору. Я вырос в строгой дворянской семье, в деревне, и юношей, горячо мечтая о люб