Валерий Брюсов. Семь земных соблазнов
Роман из будущей жизни
От автора
Весьма трудно определить эпоху, в которую происходят описываемые мною
события. Многие стороны жизни представляют, по-видимому, культуру, стоящую
на более высокой ступени, нежели современная. Другие явления, напротив,
указывают на низший уровень развития человечества. Кроме того, общая картина
жизни той эпохи ни в каком случае не соответствует тем формам, в какие она
должна отлиться, если будет продолжаться последовательное развитие тех
начал, на которых зиждется наша "европейская" цивилизация. Приходится
предположить, что между эпохой, изображенной в романе, и современной
произошла какая-то страшная катастрофа, аналогичная той, которая уничтожила
античную цивилизацию. Затем следовал период нового, многовекового развития,
в результате которого человечество достигло вновь приблизительно того же
уровня внешней культуры, на котором оно стоит в наши дни. Вновь, частью как
следствие новых изобретений и открытий, частью под влиянием сохранившихся
сведений о славном прошлом, были найдены и возобновлены все те
приспособления и ухищрения, которые составляют характерную особенность быта
цивилизованных народов XX века. Вновь возникли многомиллионные города с
домами-небоскребами, электрический свет вновь залил их улицы и их жилища,
вновь пересекли всю землю рельсы железных дорог, вновь зашумели по всем
путям автомобили, а в воздухе показались вновь дирижабли и аэропланы, страны
соединились вновь телеграфами и телефонами, быстроходные стимеры возобновили
свои рейсы через океаны, и скоропечатные машины по-прежнему стали
выбрасывать в миллионах экземпляров газетные листы. Согласно с этим опять
заработали биржи и парламенты, напряженная умственная жизнь возродилась в
университетах и в различных научных институтах, опять встали перед людьми
все тягостные вопросы современности, в том числе вопрос об организации
труда; и строение общества, сходное с тем, какое мы наблюдаем в наше время,
привело к тем же решениям этого вопроса, какие предлагаются и современными
нам теоретиками... Впрочем, аналогию эту не должно проводить слишком далеко,
так как мы видим, что во многих отношениях эпоха, изображенная в романе,
резко отличается от нашей современности, что многое в ней организовано на
иных началах и что к разрешению многих задач она подходит по иным путям,
нежели мы. Во всяком случае мы встречаем в романе мир, стоящий на высокой
ступени внешней культуры, но таящий в своем организме губительные язвы,
грозящие самому его существованию.
из первой части
Богатство
Из главы первой
...В Столицу приехал я поздно вечером. После мрака и однообразия
бесконечного тоннеля, по которому подземная железная дорога пробегает
восьмую часть земной параллели, огни и движение главной станции, ее сутолка,
гул и блеск меня ошеломили. Пятнадцать часов я просидел неподвижно, ни с кем
не обменявшись ни единым словом, и, встав с дивана, первую минуту не мог ни
действовать, ни мыслить: словно все пружины моего существа заржавели и
окостенели.
Машинально, двигаясь за людьми, я поднялся, неся в одной руке свой
скромный чемодан, на поверхность земли, вышел на подъезд Большого вокзала и
сразу оказался в центре мировой сумятицы. Со ступеней широкой лестницы,
ведущей к вокзалу, я видел перед собой громадную площадь, обставленную
сорокоэтажными небоскребами; как реки в море, в нее вливались ярко
освещенные улицы; за громадами домов высились зубчатые и темные громады
других стен; в высоте, словно оторванные от земли, сияли станции воздушных
дорог. От светов бесчисленных фонарей, радиоактивных, электрических, газовых
и иных, что смешивались и скрещивались, получалось странное, слепительное и
переменчивое освещение. Движение толпы, экипажей, вагонов, разбег
автомобилей и ровное стремление трамваев образовывали непрерывное мелькание,
беспорядочную смену видений. Визг электрических дорог, хрипение и грохот
моторов, стук лошадиных копыт, щелканье бичей, выкрики газетчиков и
продавцов сливались с тысячеустым говором народа в один грозный, не лишенный
гармонии, гул. И время от времени в темной вышине то вырастали огни плавно
плывущего дирижабля, пыхтящего, как сказочный змей, своей могучей машиной,
то загорались огненные точки кружащегося аэроплана и слышалось победное
жужжание его пропеллера. И картина этой исступленной, этой ожесточенной
жизни, это смешение звуков, образов и светов, столь обычные для жителя
Столицы, меня, бедного провинциала, привыкшего к затишью маленького городка,
потрясли, опьянили, почти лишили разума, так что долго стоял я на площадке
лестницы в каком-то полумистическом страхе.
Десятки комиссионеров, видя мое смущение, наперебой предлагали мне свои
услуги, тянули меня за рукава, совали мне в руки объявления, но, вдруг
решившись, я оттолкнул их от себя, сбежал с лестницы и уверенно зашагал
вперед, как человек, который хорошо знает, куда он идет. Так я пересек
Площадь Мира, прошел до конца всю Большую улицу, заглядывая с любопытством
провинциала на пышные выставки магазинов, которые за зеркальными окнами
расставляют целые музеи всего, что изобретает современная роскошь, потом
свернул на какую-то боковую улицу, сделал наугад еще несколько поворотов и,
наконец, оказался на набережной. Здесь я остановился, почувствовав усталость
и голод, и несколько минут стоял, опершись на парапет, смотря на темную зыбь
реки, на фонари бороздящих ее моторов, на силуэт другого берега, сумрачный,
строгий, с торжественным профилем Собора. Водная прохлада освежила мой
смятенный ум, сравнительная тишина того места успокоила взволнованные
чувства, и перспектива заречной части Столицы подсказала мне, что надо
делать. Я понял, что нас - двое: город и я, один - громадный, страшный,
всемогущий и беспощадный, другой - малый, бесприютный, слабый, но решившийся
на борьбу. "Будьте мудры; как змии", - вспомнилось мне древнее изречение, и
я подумал, что прежде всего должно мне смешаться с этим городом,
раствориться в нем, стать "как все".
Я огляделся. Кругом было почти пустынно. Освещение было скудное; углы
крылись во мраке. Изредка появлялись прохожие; они пробегали торопливо. Гул
города доносился издалека, как шум дальнего моря. Простор над рекой давал
видеть небо, но сквозь туман, стоявший над столицей, звезды были тусклы и
малы. У меня было такое ощущение, словно в своем быстром и бесцельном беге я
дошел до края мира, где расположились последние становья жизни. "Здесь мне и
должно поселиться", - тогда сказал я себе.
На одном из ближних домов, под слабо колеблемым керосиновым фонарем, я
прочел вывеску: "Синяя Сирена. Комнаты для приезжих". Вид этой гостиницы был
достаточно скромен, чтобы не смутить даже меня, при всей скудоста моего
кошелька. Я подошел к двери, позвонил. На этот звонок появился служитель с
всклокоченной бородой, более пригодный для усмирения пьяных драк, чем для
услуг постояльцам. Он сначала внимательно оглядел меня, мало слушая, что я
его спрашиваю, потом по-видимому счел меня подходящим для своего учреждения,
распахнул шире дверь и знаком указал мне, что я могу войти.
Скоро я оказался временным обладателем узенькой комнаты с засаленными
обоями, с старомодным комодом, на котором под стеклянным колпаком
красовались бронзовые, давно стоящие на одной цифре часы, и с широкой
кроватью, рассчитанной на случайную чету, а не на усталого путешественника.
Наскоро умывшись, я прошел в столовую, так как ничего не ел с раннего утра,
и спросил себе ужинать. В грязной комнате, изображавшей ресторан "Синей
Сирены", среди посетителей, в которых, по их голосам и ухваткам, легко было
признать мелких служащих и рабочих, я почувствовал себя свободно, как
человек, попавший в общество ниже себя. Здесь впервые за весь день я
освободился от той робости, какую внушала мне Столица, не боялся сделать
неуместный жест или сказать неподходящее слово. И я был рад отдохнуть от
того напряжения, в каком провел почти сутки, и в вагоне подземной дороги,
среди незнакомых мне важных господ, и на улицах города, в пышной и
самоуверенной столичной толпе. То было в первый раз в жизни, что я должен
был распоряжаться в ресторане самостоятельно, но я постарался вести себя
так, чтобы во мне нельзя было угадать подростка, привыкшего всюду появляться
вместе с матерью.
Я уже кончал свой ужин, причем все время избегал чем бы то ни было
вмешиваться в общее оживление, гудевшее кругом, когда вдруг к моему столу
приблизился, немного пошатываясь, старик в потертом сюртуке, с большим
фальшивым бриллиантом в галстуке. Нахмурившись, я опустил глаза в чашку,
чтобы выразить свое нежелание знакомиться, но старик, не смущаясь, заговорил
со мной. Голос у него был сиплый и неприятный.
- Я вижу, - сказал он, - что вы, молодой человек, приезжий. Позвольте
предложить вам распить со мной бутылку пива.
- Благодарю вас, я не пью пива, - ответил я.
- Вы предпочитаете вино? Что ж, я угощу вас поллитром доброго вина! -
возразил старик самоуверенно и спокойно сел за мой стол.
Я был еще столь неопытен во всем житейском, что совершенно не сумел
защититься от такого посягательства на мою волю. Через минуту перед нами
появилась бутылка с громким этикетом, стаканы были налиты, а старик, как бы
не замечая, что я молчу недружелюбно, продолжал говорить беспрерывно:
- Я заработал сейчас сто франков. Да-с! иногда и я могу получать
изрядные куши! Я - богат и вправе доставить себе удовольствие - угостить
хорошего человека. Итак, позвольте представиться; старый Тобби, - так зовут
меня все приятели, а впрочем, и неприятели. Другого имени у меня нет, не
осталось - было, но не осталось. Я сразу догадался, что вы в первый раз в
столице, и мой долг, как старика, предостеречь вас против тех опасностей,
какие ждут здесь новичка. У меня есть сын, в ваших годах, я не видал его лет
десять, жена моя не считает меня того достойным, но я, позвольте сказать вам
это, люблю своего сына, именно как отец, и мне приятно оказать услугу юноше
его возраста. Я буду говорить с вами как с сыном, и я откровенно скажу вам,
какие встретятся вам подводные камни, как сказал бы своему Гарри, потому что
моего сына зовут Гарри, как, может быть, и вас, милый юноша...
Мне, наконец, удалось вставить несколько слов, и я сказал, насколько
мог суше, что благодарю за доброе желание, но в советах не нуждаюсь.
- О молодость! - воскликнул старик. - Узнаю тебя! Закрыв глаза, ты
веришь в свои силы, хватаешься за всякий рычаг и думаешь, что именно им
перевернешь мир! Я сам думал так же, когда мне было двадцать лет, и так же
презирал брюзжанье стариков, так как уверен был, что знаю все лучше их! Я
дорого заплатил за свою отвагу, как вы видите, потому что мог бы быть царем
биржи и бросать министрам, как подачку, миллионы, а вместо этого я -
маленький, темный делец, который хвастает, когда выработает сто франков! Ах,
юноша, моя жизнь - это эпопея, возвышенная эпопея скорби и ужаса, и вы
содрогнулись бы, если бы я приподнял пред вами краешек того покрывала,
которым покрыто мое прошлое... Да, вы содрогнулись бы, а кое-кто, может
быть, затрепетал бы по-другому, если бы я вздумал во всеуслышание рассказать
все, что видел и что знаю. Потому что жизнь моя, как это ни покажется вам
странным, связана крепкими нитями со многими из тех, кого называют сейчас
сильными мира. Но вы не подумайте, что с вами говорит пустой хвастун или,
еще хуже того, сумасшедший: нет! я только человек, которому Рок судил
изведать все превратности судьбы и с вершины почестей пасть в грязь и
позор - не нравственный позор, юноша, ибо честь моя не запятнана ни единой
брызгой, но в унижение бедности и безвестности. Да, я не совсем то, чем
кажусь с первого взгляда! Я ныне - старый Тобби, и ничего больше, но
когда-то меня знали под другим именем, и звучало оно по-другому, и
произносили люди его иначе.
Старик говорил долго, сопровождая восклицания жестами, пил и заставлял
пить меня. Сначала я только неохотно подавал реплики, но понемногу
заинтересовался странным обликом своего собеседника, стал подробнее отвечать
на его вопросы и даже сам спрашивать. В конце концов, может быть не без
влияния выпитого вина, я уже не мог не рассказать, кто я и зачем приехал в
столицу. Когда я назвал имя своего дяди, старик с немного преувеличенным
изумлением привскочил на стуле.
- Вы шутите, дитя мое, - пролепетал он.
Мне доставило наивное удовольствие это его удивление, и я сказал не без
самодовольства:
- Нисколько не шучу. Моя покойная мать была родной сестрой Питера
Варстрема. С братом она была в ссоре, и они не видались больше двадцати лет.
Но, умирая, она потребовала, чтобы я поехал в Столицу к дяде и попросил его
меня устроить. Она написала к брату письмо, и это письмо я везу с собой.
- Но, дитя мое! - с какой-то нежностью воскликнул старик. - Вы знаете,
что такое Питер Варстрем?
- Знаю: человек очень богатый, владелец одного из величайших в мире
банков.
- Очень богатый! Он говорит: очень богатый! Питер Варстрем миллиардер
и даже архимиллиардер! Он может купить всю Европу, и у него останется
достаточно денег, чтобы построить себе дворец на вершине Монблана и
содержать двор в тысячу человек! Он может тратить по полмиллиона ежедневно и
будет проживать только свои доходы! Питер Варстрем - король мира, потому что
правительства всех стран - его должники и готовы повиноваться его малейшему
жесту. Если он скажет сегодня: хочу, чтобы Азия пошла войной на Европу, -
завтра все железные дороги с Востока на Запад будут заполнены желтокожими, и
через месяц во всех столицах Европы будут править манджурские губернаторы! И
этого человека вы называете своим дядей! Да нет! Вы надо мной смеетесь или
заблуждаетесь сами. Не может племянник Питера Варстрема сидеть в трактире
"Синей Сирены" и пить вино, которым его угощает старый Тобби!
- Повторяю вам, - возразил я уже строго, - что здесь нет ни насмешки,
ни ошибки. Я точно племянник того человека, которого вы величаете королем
мира. Но действительно, в то время, как он властвовал над правительствами
всех стран и замышлял дворцы на вершине Монблана, его сестра, а моя мать,
бедствовала в маленьком городке на Дунае, зарабатывала гроши стенографией и
умерла если не с голоду, то все же от разных лишений, расстроивших ее
здоровье. Ведь сказали же вы о себе: я не совсем то, чем кажусь с первого
взгляда. Так и я: я тоже не совсем то, чем сначала вам показался.
Тогда старый Тобби торжественно встал, поднял стакан с остатками вина и
произнес очень серьезно:
- Если так, молодой человек, не окажитесь неблагодарным. Вспомните,
когда будете в славе и в силе, что старый, пьяный и грязный старик однажды,
не зная, кто вы тдкой, первый подошел к вам, угостил вас вином и от души
предложил вам свою помощь. Пью за ваш успех, господин Варстрем, за ваше
примирение с дядей, за ваше будущее превращение, пью за то, чтобы вы скорее
приняли тот образ, какой вам подобает! Будьте здоровы, помните мое имя:
старый Тобби, а я сумею найти вас.
Старик протянул мне руку. У меня не было никаких причин отказать ему в
своей. Мы расстались, как хорошие друзья. И через десять минут я уже был в
своей комнате, тщательно запер дверь, наскоро сбросил платье и кинулся в
постель с несвежим бельем, измученный, как человек, который пережил за один
день больше, чем за всю предшествующую жизнь.
Из главы второй
Кажется, все было сделано, чтобы здание Международного банка
производило впечатление наиболее сильное.
Дом был поставлен на широкой площади, где перекрещивались линии разных
трамваев. Десятиэтажный, он, как гигантская декорация, служил фоном для
беспрерывных сцен, которые разыгрывала на площади жизнь Столицы. Приливали и
отливали волны народа, как громадные ящеры стремительно сползали и убегали
прочь вагоны, грузовые автомобили порой наводняли все свободное место, но
пестрая, из разноцветного камня, достаточно безвкусная стена продолжала
закрывать даль. Эти десять рядов окон,
Эти нестройные фальшивые колонны, этот неуместно прихотливый изгиб
крыши с мозаичной картиной под ним стояли здесь, как судьба. Здание
подавляло собой все кругом, а только гигантские трубы городской
электрической станции, торжествуя над его вышиной, выдвигались сзади, уходя
в сырой туман неба.
По мере того, как я приближался по улицам к банку, мое волнение все
усиливалось. Сердце начало биться так, что я едва мог дышать. Мне
показалось, что, войдя в дверь, я не в силах буду произнести ни слова. Я
стыдился этого волнения, но не мог его преодолеть. Я начал медленно ходить
взад и вперед по тротуару, чтобы дать себе успокоиться.
Наконец, я решился переступить порог. Из вестибюля вело три громадных
стеклянных двери. Я выбрал ту из них, на которой было написано "Канцелярия".
В несообразно большой комнате, которая по размерам могла бы служить тронной
залой в ассирийском дворце, за десятками столов сидело несколько десятков
служащих, не обративших на мое появление никакого внимания. После долгого
колебания я заговорил с ближайшим:
- Извините, пожалуйста, как мне передать письмо Питеру Варстрему?
Теперь я понимаю всю несообразность такого вопроса, но тогда, по своей
наивности, искренно воображал, что дядя может немедленно принять меня.
Тот, кому я задал свой вопрос, поднял на меня глаза, несколько
мгновений смотрел на меня, вероятно, с насмешкой или с презрением, потом
бросил коротко:
- В отделение прошений.
- Но я вовсе не с прошением...
- Извините, мне некогда.
С этого начались мои томительные попытки вручить моему дяде письмо моей
матери. То, что у нас в городе казалось просто и естественно, оказалось в
Столице делом сложным и затруднительным. Я переходил из одной канцелярии в
другую, из одного этажа в другой, ждал подолгу в приемных, выслушивал отказы
и оскорбительные ответы, и в конце концов мне везде говорили одно и то же: я
должен передать свое письмо в отделение прошений, где его прочтет особый
секретарь, который и решит, должно ли его представить дяде.
- Но это письмо частное, личное...
- У г. Варстрема нет личной переписки.
- Это письмо его сестры, его родной сестры!
- Секретарь это рассмотрит.
- Мне надо лично видеть г. Варстрема.
- Г. директор не принимает никого.
Я испытывал негодование при одной мысли, что письмо моей матери, в
котором она, ради своего сына, ради меня, может быть, унижается перед
братом, что это дорогое, священное для меня письмо будут читать равнодушные
и наглые глаза какого-то секретаря. Я попросил себе бумаги и написал дяде
другое письмо, уже от себя лично, в котором объяснил, кто я и почему
добиваюсь его видеть. Это письмо я и передал в "отделение прошений".
- За ответом зайдите дня через четыре...
Из Международного банка я вышел с таким ощущением, словно меня только
что подвергли унизительному наказанию. Как часто, в следующие месяцы,
пришлось мне вновь сознавать в душе то же чувство, выходя из гигантских
стеклянных дверей этого учреждения! И до сих пор это торжественное здание,
долгие годы попиравшее надменно центр Столицы, вспоминается мне, как пышный
застенок, где на тысячи разнообразных ладов нравственно пытали и всячески
оскорбляли тех несчастливцев, что попадали в лапы миллионнорукого спрута,
голову которого именовали Питер Варстрем.
Когда мое "прошение" поступило, наконец, по назначению и я получил на
него официальную квитанцию, было уже далеко за полдень. Но мне не хотелось
возвращаться в "Синюю Сирену", уже по одному тому, что мне было бы неприятно
давать какие-нибудь объяснения старому Тобби. Я пошел бесцельно бродить по
улицам, присматриваясь к движению Столицы, где для меня, провинциала, на
каждом повороте открывались новые неожиданности и новые приманки. Я
чувствовал себя как бы в необъятном музее, с той только разницей, что то был
музей - живой, не восковые слепки с чуждой, неизвестной жизни, но самая эта
жизнь, увлекательная по своей непосредственности и непринужденности.
Так смотрел я на дам, пролетавших мимо меня в колясках и автомобилях, и
эти дамы, одетые в исхищренные костюмы, с лицами, выхоленными в разных
"Институтах красоты", казались мне недоступными существами иного мира, и я
внутренно смеялся над собой, воображая то смущение, какое испытал бы, если
бы мне пришлось заговорить с одной из них. Я останавливался перед
зеркальными окнами магазинов, изучая эталажи ювелиров, парфюмеров, модных
мастерских, гастрономической и винной торговли, кондитерских, табачных;
всюду виднелись сотни вещей, самые назначения которых-мне были неизвестны,
которые соблазняли мое любопытство и дразнили мое воображение. Я входил в
пассажи и универсальные магазины, чтобы насладиться скорбным и жгучим
чувством своего страшного одиночества в бессчетной толпе, нарядной,
суетливой, вечно сменявшейся и с поразительным бесстрастием не обращавшей на
меня никакого внимания. Я упивался зрелищем самого каменного остова этого
великого города, уничтожившего землю и небо и создавшего вместо них свой мир
из кирпича, гранита, мрамора, стекла, стали, железа, который казался мне
несокрушимым, назначенным жить сотни тысячелетий, стать сверстником
человечества, как становятся сверстниками два старика, хотя бы их разделяло
двадцать или тридцать лет жизни.
Уже вечерело, когда я вошел в один из музеев, около которого случайно
оказался. То был мало посещаемый, почитаемый "скучным", "Социологический
музей". На стенах висели диаграммы, наглядно показывающие накопление
богатства в руках немногих, сравнительные бюджеты рабочих разных стран,
распределение населения по роду труда и т. под. В витринах были выставлены
образцы
домиков
для
рабочих,
выстроенных
разными
фабрикантами-благотворителями, модели машин и орудий производства,
изображения обычной обстановки жизни разных классов общества, впрочем
исключительно неимущих. Было там еще несколько портретов, которые должны
были увековечить черты знаменитых "друзей человечества", боровшихся с
вековой "социальной неправдой": лица умные, благородные, но как-то странно
чужие, не сроднившиеся с нашим воображением так, как лица иных поэтов,
путешественников или полководцев.
Я был в таком настроении, что на меня- этот музей произвел впечатление
громадное. После того как я только что рассматривал городские дворцы
столичных богачей, любовался на одетых в шелк и золото красавиц, гадал о
назначении тысячи предметов утонченной роскоши - это воспроизведение
подробностей рабочей жизни было контрастом разительным. Я вдруг представил
себе миллионы людей, которые, поколение за поколением, роются в шахтах, льют
расплавленный чугун, присматривают за ткацкими и прядильными машинами,
шлифуют алмазы, набирают книги, работают в сотнях других производств, все
это лишь затем, чтог бы сколько-то тысяч счастливцев, по прихоти рока
родившихся в иных условиях, могли всячески услаждать свое тело и свой дух. И
как ни банальны были эти соображения, как ни обычны были все эти
противоположения, даже для меня, юноши и провинциала, но вдруг я понял всю
их силу, весь их смысл, всю их неопровержимую правду. Великая утонченность
столичной жизни, радость бытия для взысканных судьбой - и великое рабство
всего остального населения земли, страдания и унижения для пасынков судьбы:
почему?
Мне вспомнились все споры, которые велись на эти темы у нас, в старших
классах коллежа. Но в ту минуту все доводы защитников современного строя мне
показались бессильными и ничтожными. Пусть там, на вершинах, куются
культурные ценности, пусть досуг, дарованный "избранным", позволяет им
двигать вперед науку и искусство, пусть эти "избранные" являются истинными
представителями планеты земли во вселенском состязании миров - но разве же
это оправдывает телесную и духовную гибель миллионов других? Разве, по
древнему изречению, "цель оправдывает средства"? И не должно ли узнать у
этих погибающих, хотят ли они служить тем черноземом, на котором вырастают
красивые цветы земной культуры? И если спросили бы меня тогда, что же
делать, как все это поправить, неужели лучше рисковать гибелью этой самой
культуры, я бы ответил: что делают, когда видят несправедливость? когда на
ваших глазах взрослый, пользуясь своей силой, истязает ребенка? - не
спрашивают, но, подчиняясь голосу чувства, спешат помочь слабому. Пусть
будет, что будет, но этот голос чувства кричит нам, что совершается
несправедливость. Пусть же рушится великая Столица, пусть обращаются в прах
каменно-стальные дворцы, пусть гибнут библиотеки и музеи, исчезают памятники
искусства, горят кострами книги ученых и поэтов, пусть даже совершается
тысяча новых несправедливостей, только бы освободиться от этой, которая, как
чудовищный кошмар, давит мир тысячелетие за тысячелетием!
...Звон, означающий, что музей запирается, заставил меня вновь выйти на
улицу. Уже загорались фонари, начиналось новое, характерно вечернее
движение, везде мелькали крикливо одетые, намеренно ярко подкрашенные
женщины, в свете электричества город казался преображенным, потерял свою
суровость и приобрел что-то вкрадчиво-соблазнительное. Каждая улица казалась
маленьким миром, и не было впечатления одного громадного, безмерного
чудовища, уместившего в своей утробе миллионы живых существ.
У двери одного из домов, в каком-то переулке, меня окликнула женщина,
стоявшая там без шляпки, в маскарадном костюме.
- Молодой человек, зайдите к нам выпить вина!
Я догадался, что здесь публичный дом. Любопытство, желание увидеть все
облики города, заставило меня войти. Женщина весело побежала по лестнице,
показывая мне дорогу; я, не без колебания, следовал за ней...
Из главы четвертой
Пока подъемная машина подымалась наверх, я употреблял все усилия, чтобы
преодолеть смущение, и рукой сжимал сердце, которое продолжало колотиться в
груди. Я чувствовал, что бледен, как смертельно раненный. Нарочно, чтобы
только приучить свой голос произносить слова, я спросил что-то служителя,
управлявшего машиной.
В самом верхнем этаже мы остановились. Здесь мы были отрезаны от мира.
Сюда не было никаких лестниц. Проникнуть в этот этаж можно было только по
подъемнику. Если бы кто-нибудь покусился на жизнь "короля мира", Преступник
оказался бы в западне: ему невозможно было бы бежать с десятого этажа.
Небольшой коридор привел нас в приемную. Здесь меня опять попросили
подождать. На стенах висели совершенно не подходившие к этому месту наивные
литографии, изображавшие какие-то мирные сельские виды. Я стал рассматривать
изображение какого-то лесочка, когда растворилась дверь приемной и из нее
вышел мой предшественник по аудиенции. Это был пожилой господин, -
по-видимому, делец; лицо его было багровым - он даже не скрывал своего
крайнего волнения. Мне показалось, что он шатается. В ту же минуту кто-то, -
я не успел рассмотреть кто. - сказал мне:
- Пожалуйте, господин директор ждет вас.
И я вошел в заветную комнату.
Небольшой, удлиненный кабинет, просто обставленный. Несколько телефонов
на стене. Шкафы с книгами и бумагами. Мраморный бюст Наполеона. В глубине,
за длинным столом, трое секретарей; около одного из них телеграфный аппарат.
На первом месте, посереди комнаты, другой массивный письменный стол, почти
пустой, на котором отчетливо выделяется мраморная доска с целой системой
кнопок от электрических звонков; за этим столом - не старый еще человек, с
окладистой бородкой, с лицом ничем не замечательным: мой дядя, главный
директор и владелец Международного банка, Питер Варстрем.
Я стою неподвижно, приблизившись к столу. Я не знаю, что должен
сделать: броситься в объятия дяди? ждать, что он мне протянет руку?
поклониться почтительно? или даже, как древнему рабу пред ликом царя, пасть
ниц?
- У вас есть ко мне письмо?
Он не добавил: "от моей сестры". Голос у дяди спокойный, уверенный. Так
говорят люди, которые знают, что каждое их слово будет повторено, станет
историческим.
- Да, моя мать, умирая, потребовала от меня, чтобы я передал вам вот
это письмо.
Я с легким поклоном, заботясь об том, чтобы не быть подобострастным,
подаю конверт. Дядя берет его из моих рук, вскрывает, читает. Лицо его как
маска: на нем нет ни малейшего выражения, ни горя, ни любопытства, ни даже
снисходительной любезности.
Письмо прочтено. Дядя положил его на стол и смотрит прямо на меня. Я не
опускаю глаз. Длится жестокое молчание. Нервно застучал телеграф.
Наконец, дядя начинает говорить:
- Сестра меня просит принять участие в вашей судьбе и поручает мне
вас. Она хочет, чтобы я был вашим опекуном. Когда я расставался с сестрой,
двадцать пять лет назад, мы оба были богаты одинаково, вернее, одинаково
бедны. Я избрал одни принципы жизни, она - другие. Я знаю, что она меня
осуждала. Теперь, посылая вас ко мне, она тем самым сознается, что была не
права. Но понимала ли она и понимаете ли вы, что вы можете искать у меня?
Вы, может быть, представляли себе мою жизнь как вечный праздник. Думали, что
я провожу дни в постоянных удовольствиях. И вы ждали, может быть, что я
уделю вам как родственнику хоть малую долю этих радостей. Все, кто меня
знают, вам скажут, что моя жизнь не такова. Мое глубокое убеждение, что в
мире есть лишь одна сила - работа. Достичь чего-либо можно только работой.
Удача, случай, счастие - ничто: все дает нам лишь труд. Этим принципам
должны следовать все, кто рассчитывает на мою поддержку, и я первый всегда
им верен. В течение двадцати пяти лет каждое утро, в шесть часов, я уже за
этим столом. Я завтракаю здесь же и выхожу отсюда, чтобы пообедать, на один
час. Очень часто я остаюсь в этой комнате до поздней ночи. Я признаю своей
честью подавать пример служащим, и им известно, что я работаю не меньше, чем
они, но больше. Им я оставляю свободными праздники, меня же некому
освободить, и редко мне не приходится здесь же сидеть и в праздничные дни.
Так я работал, когда создавал свое дело. Теперь, когда оно создано, я
считаю, что обязан работать вдвое. Мое дело уже переросло меня самого,
теперь не я им владею, но оно властвует мною. Мой священный долг - дать ему
вполне развить все скрытые в нем возможности. В наши дни не правительства
отдельных государств делают историю, но банкиры. На мне лежит
ответственность за ход мировых событий, и это обязывает. Моему делу я отдаю
все свое время, все свои силы и охотно отдам жизнь. Вы пришли просить у меня
помощи: я могу дать вам возможность участвовать в моей работе. Подумайте
серьезно, этого ли вы искали.
- Вот здесь, - продолжал дядя, - ваши бумаги: я вижу из них, что вы
знаете. Здесь также отзыв директора вашего лицея: я попросил доставить мне
этот отзыв по телеграфу. Директор сообщает, что у вас характер мечтательный.
Это не порок в двадцать лет, но с годами человек рассудительный должен от
этого избавиться. Я тоже был мечтателем. Но вы, если хотите моей поддержки,
должны усвоить себе те начала, о которых сейчас я вам говорил. Вы должны при
этом помнить, что нет труда неблагородного и что человек имеет право лишь на
то, что заработал сам. Итак, если вы готовы трудиться, я отдам приказание,
чтобы вас приняли в наш дом. Вы своевременно получите извещение, когда
начинать службу. И какова бы ни была ваша должность, я надеюсь, вы будете
исполнять ее добросовестно. В живом деле все, и великое и малое, служит
единой цели. Машина может работать правильно лишь в том случае, если в ней
исправны даже самые маленькие колесики. Работая честно, вы можете быть
уверены, что, в память сестры, я слежу за вашей судьбой. У меня не будет
времени лично видеться с вами, но вы не должны будете думать, что я вас
забыл. Мне надо испытать ваш характер, вашу волю и ваши способности, и я
позову вас, может быть, в тот час, когда вы этого всего менее будете
ожидать. Разумеется, я не имею права удерживать вас у себя насильно. Вы
свободны оставить мой дом, когда вам будет угодно. Но знайте, что, если вы
покинете мою службу, я буду считать, что все наши отношения кончены. После
этого я попрошу вас не обращаться ко мне ни с какими просьбами: они
останутся без ответа. Вот все, что я должен был вам сказать. Прощайте.
Надеюсь, что мне придется быть довольным своим сегодняшним поступком. И мое
последнее слово к вам: трудитесь!
Дядя, говоря заключительную фразу, чуть-чуть наклонил голову, давая
знак, что аудиенция окончена. Я искал слов хотя бы простой вежливой
благодарности, но не мог найти ни одного выражения: с такой холодной
отчужденностью была произнесена вся речь. Было такое ощущение, что я и
дядя - не два живых человека, правда, разделенных бесконечным числом
ступеней социальной лестницы, но два мертвых олицетворения: владыки мира и
случайной единицы из миллионов живущих. С большим трудом я заставил себя
пробормотать:
- Поверьте, сэр, что я употреблю все усилия, чтобы оправдать ваше
доверие и быть достойным вашего внимания...
Мне сейчас же стало стыдно этих бессодержательных слов, но дядя,
кажется, и не расслышал их. Один из секретарей уже был около меня, чтобы
показать мне дорогу к подъемнику. И, выходя, я расслышал, как дядя,
обращаясь к другому секретарю, сказал ему:
- Этот разговор вы можете опубликовать...
На другой день, в одной из самых больших утренних газет, я прочел такую
заметку:
"Мы счастливы, что имеем возможность привести небольшую речь,
произнесенную по одному частному поводу нашим известным финансовым деятелем,
м-ром Питером Варстремом. Принимая на службу в свой банк одного дальнего
родственника, он обратился к нему с такими, глубоко замечательными словами,
характеризующими в то же время изумительную, неутомимую деятельность и
возвышенные, стойкие принципы знаменитого и высокочтимого учредителя и
владельца Международного банка".
Далее следовала, почти целиком, та речь, которую дядя произнес передо
мной. Очевидно, он приготовил ее заранее. Впрочем, некоторые интимные
подробности, все, что относилось лично ко мне, было пропущено.
После воспроизведения речи в газете стояло: "Пользуемся случаем
привести несколько цифр, знакомящих с деятельностью Международного банка".
Из длинного перечня, следовавшего далее, можно было узнать, что бюджет банка
равнялся бюджету первостепенного государства, что банк имеет несколько сот
отделений в различных городах всех частей света, что в одном центральном
отделении, находящемся в Столице, в банке занято несколько тысяч человек, и
т. д. Прибавлено было и несколько анекдотических цифр, вроде того, что
стоимость чернил, истребляемых в банке ежегодно, превышает стоимость
броненосца, что бумагой, которую изводит банк каждый год, можно было бы
обернуть земной шар, что только для обрезания купонов у процентных бумаг
банк имеет особый штат из сотни служащих, работающих безостановочно, с утра
до вечера, и т. под.
Я должен признаться, что эта рекламная статейка заставила меня
задуматься. Для меня начало яснее вырисовываться значение того учреждения, к
которому я уже принадлежал. И образ моего дяди, к которому я привык, по
рассказам матери: относиться свысока, стал принимать в моем воображении
размеры титанические. Мне уже не показалось странным, что в его кабинете
стоял мраморный бюст великого корсиканца.
Из главы пятой
Когда первый порыв негодования несколько улегся, я, вновь получил
способность рассуждать. Я по-прежнему чувствовал себя оскорбленным,
униженным до последней степени, но уже мог найти некоторые успокоительные
доводы.
Не было никакого сомнения, что та должность, какую мне поручили, была
ниже меня. Мое образование нельзя было назвать блистательным, но все же я
окончил курс коллежа и слушал лекции в университете. И дяде это было
известно. Я ничем не проявил своих способностей и дарований, но ведь
естественно было допустить, что я способен на большее, чем быть механическим
счетчиком, заменять робою машину, так как порученную мне работу бесспорно
щг, бы выполнять искусно приспособленный аппарат. Наконец, в самых условиях
моей работы было крайнее унижение, нечто такое, с чем не могла мириться
примитивная человеческая гордость, что оскорбляло самое элементарное чувство
собственного достоинства. В этих условиях было основное недоверие к моей
честности, ими я прямо определялся как мошенник, как человек, способный на
воровство, которого надо всеми средствами лишить возможности проявить свою
злую волю. Одним словом - условия моей работы были позорными.
С другой стороны, я говорил себе, что это назначение могло быть простым
испытанием. Я напоминал себе заключительные фразы из речи дяди. Он ими как
будто уже намекал на ожидавшее меня. "Вы должны помнить, что нет труда
неблагородного", - говорил он. "Я должен испытать ваш характер", - добавлял
он. Зная немного Питера Вар-стрема, легко было предположить, что он нарочно
приказал мне дать сначала самую унизительную должность, чтобы убедиться, что
я готов повиноваться ему слепо. "Вы можете быть уверены, что я слежу за
вашей судьбой", - сказал он. "Я позову вас, может быть, в тот час, когда вы
этого всего менее будете ожидать". В этих словах заключалась надежда.
Неужели же у меня не достанет силы воли, чтобы заставить себя перенести
посланное мне унижение ради тех преимуществ, которые могут меня ждать в
будущем?
И все же, после всех этих доводов, я не мог преодолеть чувства
беспредельного, мучительного стыда при одном воспоминании о первом дне моей
службы. При мысли, что то же самое должно возобновиться завтра, и
послезавтра, и будет повторяться каждый день, неизвестно сколько времени, я
испытывал желание все бросить, отказаться от всякой поддержки
могущественного родственника, терпеть нужду, самые крайние лишения, даже
погибнуть, только бы не идти еще раз на поругание. Внутренний голос говорил
мне, что я не имею права, не смею унижать себя ни ради каких благ. Есть
средства, которые не оправдываются никакой целью.
Эту первую ночь после поступления на службу в Международный банк я
провел, как преступник, приговоренный к смертной казни. Я не мог спать, я
мучился до утра размышлениями, как мне должно поступить. Много раз я давал
себе клятву, что на другой же день пошлю дяде свой решительный отказ. Но
потом доводы благоразумия брали верх, и я отрекался вновь от своей клятвы.
Моим последним соображением было то, что к дяде меня послала мать. Она
взяла с меня слово, что я буду просить его устроить мою жизнь. Я это обещал
матери, и было бы нечестно не исполнить своего обещания, по крайней мере не
попытаться его исполнить. В конце концов я порешил на том, что буду
подчиняться воле дяди в течение шести недель. Если должность, которую он мне
назначил, только испытание, - он будет иметь время за полтора месяца
убедиться и в моих способностях и в моей готовности ему повиноваться. В
продолжение шести недель я постараюсь исполнять свои обязанности, сколько
могу добросовестно. Если же по прошествии этого срока ничего в моей судьбе
не изменится, мне останется лишь одно: покинуть дом Питера Варстрема и
пролагать себе путь в жизни собственными силами.
С таким решением я отправился на следующий день в банк, чтобы вновь
приняться за свое дело счетчика. В тот же день я должен был переехать жить в
особый отель, построенный Питером Варстремом специально для служащих его
банка.
Начались дни моей службы.
Каждое утро, к 7 часам я, среди своих сотоварищей, уже был в
"сборной" - маленькой комнатке, где мы перед работой уныло шутили и курили
утренние папиросы.
По звонку мы раздевались, вешая свое платье в особые нумерованные шкапы
с запором. Как я говорил, работать мы должны были совершенно обнаженными. В
прежних государствах так работали преступники на монетных дворах.
Наша рабочая комната была огромным залом с широкими окнами, завешанными
палевыми гардинами. У каждого из нас был свой мраморный стол, за которым он
и проводил весь день. Мой стол был за 26, и сам я был уже Не человеком, не
лицом, но таким же 26.
Подъемные машины беспрерывно поднимали из нижнего этажа запечатанные
ящики с монетами. Распорядитель высыпал их на стол. Наше дело было
просматривать эти монеты, откладывать негодные или неполновесные,
сортировать и считать хорошие и закатывать их в бумагу столбиками, на
определенную сумму. На грифельной доске мы отмечали сумму сосчитанных монет,
и редкий день итог каждого из нас не превышал миллиона франков...
От постоянного блеска золота утомлялись глаза; от однообразных движений
изнемогали руки; ум тупел от машинального складывания цифр. Ненавистная
работа казалась еще ненавистней из-за того, что орудием ее были деньги,
громадные суммы денег, безмерные богатства, проливавшиеся сквозь наши
пальцы, чтобы дать нам право в конце месяца на ничтожные гроши
вознаграждения. Мы были умирающие от жажды, которые должны были ежедневно
пропускать через шлюзы моря, океаны прекрасной, свежей воды, пить которую
будут другие!
Работа длилась девять часов. Между полднем и двумя часами дня у нас был
отдых для обеда, который подавался нам в особой столовой. Мои товарищи умели
веселиться за эти часы, смеялись, рассказывали анекдоты, но мне было стыдно
смотреть в глаза тем, кто только что были свидетелями моего унижения. Я
обычно молчал, уклоняясь от всех разговоров, и не намекал, конечно, и
полусловом на свое родство с нашим "директором". Среди товарищей я, с самых
первых дней, прослыл нелюдимом, мизантропом. Кажется, меня не любили...
В шесть часов вновь звонил колокол: трудовой день был кончен. Но мы не
освобождались из-под смертельных чар Спрута-банка. "Король" Варстрем не
хотел отказаться от власти над своими подданными и после того, как они
выполнили принятые на себя обязанности. Он желал купить не только нашу
работу, но и нашу жизнь.
Под предлогом дать своим служащим дешевые и удобные квартиры Варстрем
построил особый отель, в котором должны были жить все служащие в его банке.
За цену, действительно очень недорогую, они получали там помещение и постель
[В тексте Брюсова, видимо, незамеченная описка: "отель" (прим. сост.)].
Женатым и занимающим более значительные должности предоставлялись целые
квартиры, одиноким и мелким служащим - отдельные комнаты. Отель был
обставлен со всеми удобствами, даже не без роскоши; в нем были ванны и
курительные комнаты, своя прачечная, своя парикмахерская, своя аптека; при
отеле состояли особый врач и юрист для консультации; были в отеле библиотека
и читальня, зал для разных видов спорта, гимнастики и фехтования, сцена для
любительских спектаклей, гостиные для больших приемов. Но жизнь в отеле была
обставлена длинным рядом стеснительных правил, предусматривавших чуть ли не
каждый наш шаг. Мы должны были возвращаться домой к определенному часу или
брать особые отпуски, мы не имели права пить вино в своей комнате, нам было
запрещено принимать у себя гостей позже полночи, в случае болезни мы были
обязаны обращаться к нашему врачу и т. д. Все это обращало отель