А. А. Бестужев-Марлинский. Латник
----------------------
OCR: Pirat
Доп. правка: В. Есаулов, октябрь 2004
----------------------
Рассказ партизанского офицера
Мы гнались за Наполеоном по горячим следам. 22 ноября послал меня
Сеславин очистить левую сторону Виленской дороги, с сотнею сумских гусар,
взводом драгун Тверского полка да дюжиною донцов. Местом сбора назначено
было местечко Ошмяны, и я, получив приказание, что делать и чего не делать,
на рысях пустился проселками. День был не морозен, но туманен, и порой
перепархивал снежок - лихая пороша на зверей и неприятелей. Впрочем, и без
нее легко можно было узнать, где прошли французские отряды: взорванные
ящики, брошенные повозки, павшие кони и, что всего ужаснее, замерзшие
солдаты устилали дорогу. Мы, правда, уж привыкли к подобным картинам и
хладнокровно ехали мимо трупов, распухших и посинелых от антонова огня, не
заставляя даже усталых коней своих через них перепрыгивать. На лицах этих
несчастных видна была тяжкая печать мучительной кончины. Я бы привел туда
молодцов, которые, сидя на печке, уверяют, что смерть от мороза - сладкое
усыпление; они увидели бы там всю постепенность борения с одолевающею
судьбою, борение судорожное, отчаянное тем более, что они обнажены были
товарищами заживо, - чувство самосохранения заглушало тогда во всех сердцах
голос сострадания, человечества и братства; мертвецы валялись обнаженные, и
лишь снег одевал их холодным покрывалом своим. Отсталые и, как видно,
последние были еще не совсем раздеты, но одежда их была плоха, изорвана,
ноги обернуты соломою; и так велика была неопытность французов, что у многих
из них на спинах веяли бараньи шкуры сверх мундира, вместо того чтоб надеть
их под испод. Иные сидели и лежали у потухших огней, с которыми потухла в
них жизнь; другие сгорели полуживые, не могши от истощения отодвинуться.
Всех более поразил меня гренадер старой гвардии: глядим - он стоит вдали,
опершись о ружье; подъезжаем ближе - он мертвый. Густая медвежья шапка
оттеняла сдвинутые страданием брови и закатившиеся его глаза; из-под
огромных усов, на которых недвижимо низался иней, сверкали стиснутые зубы.
Под моей командою был прекрасный молодой человек, поручик Зарницкий, и
волонтер Кравченко, полковой аудитор, который, видя, что в народную войну
нужнее сабли, чем перья, бросил артикул и принялся разрешать гордиевы узлы
по-александровски. Малый добрый, храбрый как пуля, зато и тяжелый как
свинец, из которого она вылита.
Мы все трое подъехали к замерзшему и с содроганием смотрели на его
выразительное лицо. Казалось, душа его улетела к милой родине в последнем
взоре, но, улетая, оставила в чертах следы прежней гордости и отваги:
движение губ выражало презрение боли, его победившей. Он прижимал к груди
товарища своих походов - неизменное ружье, и на этой груди виделись раны -
- Бедняга, - сказал аудитор, - как не жаль эдакого молодца, хоть, между
нами будь сказано, и француза: ведь в любой полк во флигельманы годится.
- Завидная смерть! - сказал я. - Он умер с оружием и стоя.
- Зато какого имени стоит этот Наполеон, бросая таких людей на жертву
своему властолюбию! - возразил поручик с негодованием, показывая на мертвеца
и на кровавый след его. - Эти кровавые буквы - приговор его осуждения!
- Попадись только Наполеон к нам в когти, - подхватил с жаром наш
коротенький аудитор. - я как раз подведу за конец, чтобы его, яко не
имеющего дворянского звания, прогнать за побег сквозь строй шпицрутеном, а
за мятеж весьма лишить живота!
Так разговаривая, приближались мы к лесу. Двое самых расторопных
казаков почти за версту впереди оглядывали дорогу, а несколько других
тянулись по бокам и сзади отряда. Вдруг завидели мы, что один из них стал на
месте, между тем как другой начал разводить на скаку круги шире и шире.
Зная, что это значит, я выстроил людей справа по шести.
- Сабли вон и стой! Равняйся!
Поджидаю, что будет. Страх люблю видеть русского солдата перед делом.
Каждый, оглядывая кремень и стирая ногтем полку, шепчет товарищу: "Слава
богу, добрались до них!" И потом с такою непритворною набожностию крестит
грудь свою, с такою теплою верою взглядывает на небо! И потом так гордо
встряхивается в седле, так уверенно смотрит из-под руки вдаль, как будто
говорит: "Ну, сколько вас там, бусурманы? Подавай их сюда!"
Синий дымок взвился с пистолета передового казака - и долго после
услышали мы выстрел. Казак уже несся к нам навстречу, между тем как товарищ
его принялся кружиться перед опушкою и выманил несколько выстрелов.
Неприятель сказался - вперед!
В тот же миг мы выстроили взводную колонну и пошли рысью к лесу.
- Много ли французов, земляк? - спросил я у казака.
- Словно крупа сыплется; да с ними и пушки есть, - отвечал он.
- Тем лучше, - вскричал поручик Зарницкий, - авось они стрельнут в меня
Георгиевским крестом!
Скоро мы были на полвыстрела от опушки, однако ни одна пуля не
встречала нас. Это что за известие?
Чтобы не наткнуться на засаду, я не прежде ввел своих в лес, как
уверившись, что неприятель стянул своих стрелков на дорогу. Спешив драгун с
примкнутыми штыками, я оседлал ее, раскинув по чаще в обе стороны
застрельщиков. Мы скоро нагнали отступающих французов: отряд их состоял из
батальона пехоты при двух орудиях. Жалко и страшно было смотреть на
обезображенных усталостию, морозом и голодом гренадеров; смешно бы было
видеть их костюмы, если б мы сами не были убраны чуть не так же. И у них и у
нас были люди в рясах, в балахонах, в женских шапочках, у кого нога в лапте,
у кого в сапоге; мой вахмистр, лихой рубака, целых два месяца щеголял в
салопе какой-то купчихи, а я сам был завернут в ковер, посереди которого
прорезал место для головы. В столицах смеялись карикатурам бегства французов
из России, но поход и бивачная жизнь нарядили и пас в их мундиры; пестрота
была невообразимая!
Французский отряд шел медленно, зато в непроницаемом порядке, и с
каждым разом, как мы порывались ударить на них, обращался и, твердой ногой
ставши, отстреливался. Батальонный командир вился около своих, ободряя их
словом и примером. "Allons, courage, mes enfants, - montrez les dents,
camarades, serrez vos rangs, halte! Criblez-moi d'importance ces flandrins:
ca tient ,le coeur chaud; filez, filez, vous dis-je... feu!" [Ну, смелее,
ребята, - огрызайтесь, смыкайте ряды, стой! Сбейте спесь с этих
бездельников: это воспламеняет сердце; стреляйте, стреляйте, говорю я вам...
огонь! (фр.)] - и тому подобные приговорки лились у него рекой.
Всякий раз, когда перемежался огонь, голос его слышался громок и
внятен. Видя невозможность успеть в нападении по узкой тропинке, мы
следовали за ними, по временам меняясь пулями и бранью, которая со времен
Гомеровых есть вечный припев сражений и подстреканий удальцов.
Неприятельские орудия, подернутые морозом, скрипя и гремя цепями, прыгали
через коренья литовских сосен; худые кони, натужась в упор, едва тащили их
по гололедице - рвались, скользили, падали; наконец мы заметили, что одно из
орудий стало отставать, отставать, и французы, видя, что ни бичом, ни криком
нельзя ободрить коней, отпрягли их, загвоздили затравку, изрубили спицы и
бросили пушку на дороге.
Разумеется, что и мы сделали то же. Куда нам было возиться с этою
дрянью; в двенадцатом году пушками хоть пруд пруди. Мимоходом сказать,
большая часть кавалерии и артиллерии наполеоновской погибла не столько от
недостатка в кормах, как от безделицы - от неуменья ковать лошадей на шипы.
Бедняги на гладких французских подковах оставались, как раки на мели, на
чуть-чуть гладкой дороге, и мы нередко ремонтировались брошенными конями,
излечая их гарнцом овса и парою цепких подков.
Но лес начал редеть; неприятель выстроил колонну и сдвоил шаг, чтобы
через поле скорее добраться до замка, который вдали выглядывал из-за
деревеньки. Я усилил фланкеров.
Казаки и гусары мои налетали на колонну, как ласточки на ястреба, и
щипали его по перу; одни за другими падали французы на следы свои, порой
валился ц русский. Мне наскучили эти шутки.
Выбрав чистое место, я развернул фронт, в надежде смять натиском
неприятеля и захватить пушку, - но он угадал меня, на бегу выстроил каре,
маскировал орудие и стал недвижим. Люди у меня были сорвиголова, наезжены
лихо, оружием владеть мастера, прокопчены порохом до костей и так
приметались ежедневными стычками к нападениям, что слушались слова
начальника пуще пули неприятельской; со всем тем атаковать опытную пехоту
конницею - заставит хоть у кого прыгать ретивое. Впрочем, фланговые и
замочные унтер-офицеры - это нравственное основание строя - были у нас в
отряде народ отличной храбрости. Ходили мы в атаку не иначе как рысью, затем
что нестись во весь опор за версту кончается обыкновенно тем, что строй
разорвется, многие кони задохнутся, многие понесут и лишь одна горсть
отважных доскакивает до неприятельского фронта и, опрокинутая, улепетывает
назад быстрее натиска. Кричать "ура" не было заводу, затем что те, которые
ревут прежде всех и раньше поры, первые осаживают под шумок коней и оттого
расстроивают купность удара. Напомнив гусарам, что и как должны они делать,
я повел атаку ровно, смело. Мерзлая земля загудела под мерною рысью;
уланские пики, которыми тогда вооружены были и гусары, залепетали флюгерами,
и бренчанье оружия раздалось в осеннем воздухе; все это покрывалось изредка
словами: равняться, не волноваться, не заваливать плеч! В неприятельском
фронте была смертная тишина, мы близились быстро; можно уж было различать
бледные лица и сверкающие над стволами глаза гренадеров под наклоненными их
шапками. В ста шагах я скомандовал марш-марш и с поднятою саблею кинулся на
рогатку штыков; в то же мгновение за криком feu! [Огонь! (фр.)] грянул
пушечный выстрел, картечи запрыгали около, и густой батальный огонь
покатился вдоль фасов, - он развеял наш фронт как пух. Кони смешались, на
раненых спотыкались здоровые, мы принуждены были обратиться назад. Картечь и
штыки - нестерпимые вещи для лошадиной натуры. Три раза еще порывались мы
пробить каре, и три раза были отбиты. Я грыз зубы. Поручик бесновался... но
делать было нечего. Пришлось, сберегая людей, ограничиться перестрелкою,
ожидая удобнейшего местоположения или времени. Завязать дело было
необходимостью, чтобы развлечь внимание неприятельского корпуса. Пускай себе
думают, что мы, обманувшись, преследуем Наполеона проселками, между тем как
наши летучие отряды катились у него на шпорах.
Так догнали мы храбрых своих врагов до небольшой деревеньки при замке
Треполь. Между тем люди и кони мои изнурились давним налетом как нельзя
более, - надобно было освежить тех и других, а в поле ни стога сена, в
саквах ни крошки сухарей; волей и неволей приходилось добыть себе хлеб
насущный и ночлег в деревне, прогнав из нее неприятеля. На русского солдата
всего сильнее действует такая логика, и когда я объявил им в чем дело, они с
жаром кинулись выбивать французов из засады. Впереди шли драгуны в штыки,
гусары с карабинами подкрепляли их, казаки зажигали домы с боков, - это
подействовало: мы потеснили их до самого замка, ворвались во двор, и,
наконец, они заняли только самый корпус дома панского и в нем отстреливались
тем отчаяннее, тем безопаснее, что взвезли на подъезд свое орудие и очищали
им весь двор, сквозь огромные двери сеней. С других сторон окна были высоко
от земли, и потому самою выгодною точкою нападения оставалось орудие,
во-первых потому, что к нему и мимо его в дом можно было взбежать по
подъезду, а в окна под ружейным огнем - плохая дорога; во-вторых, проникнув
в средину, мы бы разрезали осажденных на две половины и, следственно, могли
гораздо легче с ними управиться. Чего долго думать.
- Ребята, вперед, ура, в штыки, в дротики! За мной! - закричал мой
поручик и бросился на пушку с охотниками; выстрел сверкнул - и наших обдало
как варом. Зарницкий упал со стоном, и солдаты отступили в беспорядке. Я был
впереди, кричал, сердился, приказывал, грозил - все даром: люди мои будто
ничего не слыхали, перестреливаясь издали, медленно, лениво, - я кипел
негодованием и досадой.
Вдруг, видим мы, несется к нам на рыжем копе всадник, в черных латах, в
блестящей каске, из-под заброшенной за спину шинели сверкал штаб-офицерский
эполет. Прискакав под выстрел, он спрыгнул с коня и обнажил палаш свой.
- Вперед, вперед! - крикнул он. - Сомкни ряды. Господин ротмистр, вы
должны непременно взять этот замок! Ребята! вы русские, - вам стыдно
отступать, за мной, товарищи; я ваш начальник; смерть тому, кто отстанет, -
на руку, ура!
С этим словом он кинулся к стене, не оглядываясь назад, как будто
уверенный, что магический пример его увлечет всех за собою. И в самом деле,
нежданное появление этого латника, его колоссальные формы, его бесстрашная
осанка, его повелительный голос показались солдатам чем-то
сверхъестественным; они ожили, посильнели.
- Ура! - раздалось в ответ на призыв латника, на усиленный огонь
французов, и все мы кинулись к подъезду, вынося друг друга на плечах;
выстрел, картечь через головы, пошла резня рукопашная. Мы ворвались в
комнаты, и дело решилось. Кирасир рубил без пощады; каждый взмах его падал
смертью, - он рассек голову французскому батальонному командиру, едва тот
успел завалить затравку, и несчастный упал в крови через лафет; солдаты мои
остервенились потерею многих товарищей и с ожесточением кололи всех
французов и вооруженных шляхтичей, упорно против нас защищавшихся.
Картина была ужасная!
Пороховой дым густыми облаками ходил по залам; кровь, смешанная с
рассыпанным порохом, залила паркет, на котором лежали, между множеством
трупов, украшения потолка, обрушенные от выстрелов. Разъяренные победители
ломали мебели, били стекла и зеркала, обдирали обои; наконец, вызванные из
замка для фуражировки, добычи, гораздо для них нужнейшей самого золота, они
рассыпались по деревне, и в замке все утихло. Воображать себе, что солдаты в
военное время так смирны, как это пишется, - надо быть или очень легковерну,
или вовсе слепу: общая опасность уравнивает больше или менее все чины, а
необходимость заставляет глядеть сквозь пальцы на некоторые своевольства.
Так идет в строю; в летучем же партизанском отряде, которого главная цель
есть вредить неприятелю всякими средствами, вести, так сказать, разбойничью
войну, - еще более случаев пограбить за глазами начальников. Следуя правилу
своему - расхищать, что могут найти, истреблять, чего нельзя унести, чтобы
врагу не досталось ни синего пороха, ни соломинки на кровлю, ни прутика для
огня, - мои молодцы с особенною ловкостию пустились шарить и шныхарить. Взяв
все предосторожности от внезапностей, я велел караульным разложить в одной
из комнат, менее других пострадавшей, огонь в камине и перенес туда
оконтуженного поручика. Он кряхтел и бранился, между тем как фельдшер
натирал ему больной бок спиртом. Я, усталый, лежал перед огоньком на
гусарских плащах. В окно светило зарево пожара, и от времени до времени
слышались в селении пистолетные выстрелы.
- Проклятая пушка! - приговаривал, охая, Зарницкий при каждом разе,
когда фельдшер касался до контуженного места. - Она, словно клад, не
давалась мне в руки. Под Красным французская сабля мне хотя прорезала на
груди петлицу, да по крайней мере я вдел в нее "Владимира" с бантом, а эта
упрямица отбоярилась от меня одним чугунным поцелуем. Ох, проклятая пушка!
- Утешься, Зарницкий, она не ушла от нас! - сказал я.
- Да не пойдет и с нами. Дорога еще не окрепла, кони истощены, и колеса
будут резать за ступицы. Она свяжет пас по рукам и по ногам; при летучем
отряде не впору ползти этому медному тюленю.
- О перевозке не заботься: я уж велел положить ее на розвальни, и тебя
жалую начальником всей нашей зимней артиллерии.
- Эта зимняя артиллерия нагрела мне бок похуже Петровок; да скажи,
пожалуй, куда девался этот кирасирский великан, который выхватил у меня
пушку из-под носу? Когда я очнулся, то в облаках серного дыма он, в белом
мундире и в латах своих, показался мне за привидение. Нечего сказать,
удалец, - он крошил палашом своим, как будто в кулаке у него сидел целый
легион чертей, и метался в схватке, будто на нем надета была заговоренная
кожа Ахиллеса. Не убит ли, не ранен ли он?
- Не знаю. Видел его я до самого конца дела, в запальчивости он
истреблял встречного и поперечного; не было пощады даже тем, которые просили
пардону. Кровь струей бежала с его клинка, с особенною, какою-то дикою
радостью рубил он вооруженных врагов, и всякий раз, когда человек падал
трупом к ногам его, он, вглядываясь в лицо, восклицал: "Это не он! все еще
не он!" и спешил далее. Мне сказывали - увязавшись за кем-то в погоню, он
исчез в потемках... Может статься, где-нибудь и застрелили его... Я велел
всюду его искать, но до сих пор еще не нашли латника.
- Нашли, нашли! - кричал, вбегая, запыхавшись, наш кубический аудитор.
- Ура! наша взяла! Мир России, слава и честь аудитору двенадцатого
класса Кравченке; поздравьте меня, обнимите меня, расцелуйте меня в
лепестки. Уф!.. я не могу более...
При этом он упал в кресла и, пыхтя, с гордым видом поглядывал на нас
свысока. Мы с улыбкою взглянулись, желая найти на лице другого разгадку этим
междометиям.
- Теперь мое имя будет сиять не в одних скрепах шнуровых книг - оно
загремит в реляциях, в газетах, в историях!.. - продолжал Кравченко,
собравшись с духом. - Да, да, в историях!
- По крайней мере в какой-нибудь комедии, - сказал поручик, следя
глазами аудитора, который в припадке самодовольствия вертелся и прыгал по
комнате, словно кубарь.
- Чинов, крестов, пансионов - бери не хочу! Да то ли еще? На меня
сбегутся смотреть стар и мал, когда я приеду в Петербург, как на моржа,
который в кадке играет на гитаре. Меня наперехват будут звать вельможи на
обеды, а про места и говорить нечего - хоть в министры юстиции; впрочем,
господа, я и в счастии не позабуду вас... Вы, пожалуйте, обращайтесь ко мне
по-дружески, если припадет нужда, - для кого же и не послужить в случае,
когда не для старых приятелей? Кстати, господа, вы будете моими дружками,
когда я женюсь на дочери Платова!..
Мы долго смотрели серьезно на его проказы, как он, подымаясь на
цыпочки, воображал, что задевает носом за облака; мы долго слушали его
нелепости, но при последнем восклицании хоть и уверились, что он рехнулся,
но никак не могли удержаться от смеха, - так забавен был наш маленький
человечек. В свою очередь и он с удивлением глядел на нас из широких кресел,
как сытый кот из слухового окна; он не постигал, чему хохочем мы, схватясь
за бока.
- Не проглотил ли ты, любезный Лука Андроныч, чертенка вместо мухи? -
спросил поручик.
- Не опоили ли тебя французы дурманом? - сказал я.
- Или не хочешь ли ты прикинуться сумасшедшим, чтобы поправить прежнюю
репутацию своего рассудка? Авось скажут, коли сошел с ума, верно было с
чего, - подхватил Зарницкий.
- Не худо бы вам успокоиться, - примолвил я. - От бессонницы долго ли
приключиться белой горячке?
- Советовал бы я вам пустить себе самим рожечную кровь... - отвечал с
досадою Кравченко. - Экая невидаль - дочь Платова! Да чем бы я не зять
атаману? Ведь он сам объявил всем и каждому циркулярно, что кто захватит
Наполеона, за того он отдаст дочь свою, будь он простой казак, не только
аудитор двенадцатого класса, представленный к получению "Анны" на шпагу!
Разве не слыхали вы этой новости? [Кто не помнит этого слуха во время
Отечественной войны? Это была выдумка, но выдумка, характеризующая дух
народный; она объяла всю Европу. Я видел английскую картину, изображающую
прекрасную казачку, с надписью: "Miss Platoff", и внизу: "I join my heart to
my father's will", то есть предаю сердце к воле отеческой, (Примеч.
автора.)]
- А вы небось ей поверили? Знайте же, господин аудитор двенадцатого
класса, представленный к получению "Анны" на шпагу и проч., и проч., и
проч., что у Платова нет дочери-невесты, что он никогда не думал и не гадал
объявлять подобного предложения. Но если б даже, по щучьему веленью, а по
вашему хотенью, у него и была бы дочь, если б даже нелепая лотерея эта была
в самом деле вещь сбыточная, - я все-таки не вижу, почему бы наш Лука
Андронович мог иметь право на ее руку?
- Не только на ее руку, ротмистр, на ее обе руки, на нее всю с головы
до ног, с душою и сердцем и с богатым приданым барыша. Да неужели я до сих
пор не объявил вам о славном моем подвиге, о счастливой находке своей?
Там, в темном подвале, в самой трущобе, между хламом и ломаною мебелью,
знаете ли, какой клад открыл я?
- Верно, бочонок с водкою или свиной окорок, - хладнокровно отвечал
поручик. - Я не знаю, что бы иначе могло до такой степени переболтать все
параграфы умственного артикула в голове нашей полевой юстиции!
- О, зависть, зависть! - вскричал Кравченко, поднимая свои телячьи
глаза к потолку. - Едва успел я отличиться, меня заране хотят унизить
насмешками, отбить славу клеветою. Пусть! Разве не все великие люди имели
такую же участь, - да хотя бы и не все?.. Я тем не менее свершил дело
знаменитое и заверил его законными и уважительными свидетельствами; теперь
никто в свете не оспорит, что я этими руками взял в плен Наполеона!
- Наполеона? - вскричал поручик, вскакивая со стула невольно. -
Наполеона, который уже два раза ускользнул у нас между пальцев, вы, сударь,
ты, Кравченко, взял Наполеона?
- Я, сударь, я сам взял Наполеона с мясом и с костями, говорю я вам!..
Неужто я не знаю его проклятого носа, его зеленых глаз, его синего мундира и
шляпы корабликом? Разве не двадцать раз видел я его - во сне и на
карикатуре! Да вот он и сам - лукавый легок на помине.
Мы оба очень мало верили проницательности аудитора, еще меньше -
возможности захватить на этой дороге Бонапарта; но достичь его было самою
меткою мечтою, самым пылким желанием, так сказать осью помешательства, - ив
этот раз, по обыкновенной всей людям слабости к вестям самым несбыточным,
впали в раздумье. "Чем черт не шутит! - ворчал поручик. - Легко статься
может, что Наполеон нарочно кинулся проселками, обманывая погоню! Может,
истребленный батальон был его конвоем!.. Из чего бы иначе им так упорно было
драться!" В таких мыслях бросились мы к дверям, в которые входила толпа
наших наездников с пленным посереди.
- Вот он, вот он! - шумели гусары. Они уж вспрыснули победу
некупленного водкою, и были, что называется, навеселе, и еще более
расхорохорились от уверений аудитора.
- Я первый увидел его, ваше благородие! - сказал, выступи вперед,
рослый драгун.
- Я первый нашел его! - восклицал другой, пристукивая каблуком, чтоб
его не забыли, так мочно, что с потолка падала известь.
- Я первый схватил его!.. - уверял казак.
- Я вытащил, я держал за руку, за ногу, за шею!.. - кричали другие.
- Без нас он бы дал стречка! - вопияли третьи. Я велел всем молчать.
- Подведите-ка пленника ближе к огню.
- Бросьте в огонь - только дайте мне расписку, что получили от меня
Наполеона в целости, - ворчал аудитор сквозь зубы.
Пленник приблизился, и мы с жадностию, почти с трепетанием страха и
надежды устремили на него глаза: перед нами стоял тамбурмажор какого-то
егерского французского полка, с преглупою и вместе с прежалкою рожею;
общипанный мундир с полинявшими галунами, треугольная шляпенка на голове и
на ногах вместо сапогов русские рукавицы - вот в каком виде представился нам
двойник всемирного завоевателя. Надобно к этому прибавить, что, избегнув
побоища, он был бледен как смерть, исключая носа, из которого и сам страх не
мог выжать винного румянца. Он трепетал всем телом, потому что солдаты в
жару патриотизма провожали барабанного императора, кажется, не одними
угрозами.
Мы покатились со смеху. Аудитор между тем, выставя одну ногу вперед и
водя чуть не по лицу пленника указательным пальцем, начал разбирать его по
частям.
- Видите ли вы этот желтый, пергаменный лоб, на котором написаны его
сатанинские замыслы? Видите ли этот ястребиный нос, который за тысячу верст
чует добычу? Видите ли зеленые как у змея глаза, которыми он наяву морочит
человека, эти коротенькие руки с длинными когтями, это крутое брюхо, которое
было несыто, проглотив целиком Европу?.. Видите ли, что у него на лице
написано число 666, он же есть антихрист, сиречь Аполион, то есть Наполеон
Бонапарт?
- Прокатись-ка верхом, любезный Лука Андронович, на этом пленнике, ты
будешь точно грех на звере Апокалипсиса!
- Не под седло, а под нозе русских надо низвергнуть этого супостата.
Зачем ты навалился на Русь с двудесятыр язык? Говори, отвечай! Не заминайся!
- вскричал аудитор. - Признайся... кто у тебя были на Руси сообщники?
Бедняга тамбурмажор стоял ни жив ни мертв и дрожал словно осиновый
лист, видя, как петушится около него аудитор, которого, без сомнения, он
считал по крайней мере главным начальником отряда. "Mon capitaine, mon
colonel, mon general" [Капитан, полковник, генерал (фр.)], - твердил он ему
при каждом слове, прося пощады; но тот не хотел принимать от корсиканского
выходца ни даже маршальского достоинства. Наконец нам стало жаль этого
копеечного Наполеона, и я, попрося нашего героя успокоиться, сказал ему, что
он очень ошибся в своем призе - что это ни больше, ни менее, как французский
тамбурмажор, то есть почти барабанный староста.
- Хитрости, притворство, лицемерие! - воскликнул наш аудитор. - Вот еще
новости - тамбурмажор! По барабану этого старосты плясала вся Европа, так
пускай теперь спляшет по нашей дудке. Как ты ни зовись, мусье Наполеон, чем
ты ни прикидывайся, а не миновать тебе железной клетки, как Пугачеву: будешь
в птичьем ряду в Москве на потеху ребятишкам! Вы, господин ротмистр, как я
усматриваю, хотите изменить отечеству и отпустить этого антихриста, - так
знайте, что если это сбудется, я донесу обо всем высшему начальству...
Будьте уверены, я возьму свое... Ни пенсия, ни приданое не ускользнут от
моих рук!
Я вовсе не был расположен сердиться и потому очень скромно, однако ж
твердо сказал ему, чтобы он не вмешивался в мои распоряжения; что если мне
дана власть, то, само собой разумеется, возложена за нее и ответственность,
только не перед ним; что по окончании наезда он может доносить что угодно и
кому угодно, но когда будет писать об этом приключении, то не худо бы
прибавить туда статью: что он, г-н аудитор двенадцатого класса,
представленный к ордену св. Анны 3-й степени, был не в полном разуме.
- Эта статья будет излишняя, - заметил поручик, пуская ему под нос
клубы дыму, - и без нее никто в этом не усомнится. Впрочем, я не знаю,
любезный ротмистр, почему бы не послать в главную квартиру Луку Андроновича
курьером вместе с этим Наполеоном, они развеселили бы всю армию на целую
неделю.
Аудитор принял это за чистые деньги и вытянулся, как фельдъегерь,
готовый получить подорожную. Но я в таком же тоне возразил, что, по
недостатку в нашем отряде хлеба и водки, для нас самих необходимо подобное
ободрение. Я велел, между прочим, стеречь этого пленника да осмотреть его.
- И всеконечно осмотреть! - вскричал аудитор. - Говорят, супостат
завсегда носит в перстне яд. Умри он - так и поминай как звали дочь Платова,
невесту мою.
- Разумеется, осмотреть, - примолвил насмешливо поручик, - того и
гляди, что у него нос заряжен картечью: сохрани боже чихнет, так и жениху не
уйти.
- Мы уж и то обшарили его до самой кожи, ваше благородие, - отвечал
один из гусаров, - да ничего не нашли в карманах, кроме двух накрахмаленных
воротников и фабренной щеточки!
Рассерженный аудитор уселся в углу, что-то ворча про себя. Пленника
увели очень довольного, что избегнул побоища по счастливой ошибке. Мы с
поручиком уселись у огня. Не прошло пяти минут, к нам опять тащат другого
пленника: казаки, которые чуют золото лучше всякого горного офицера, то
пробуя шомполом стены и пол на звук, то наливая воду на землю, чтобы угадать
по тому, скоро или медленно она всасывает ее, не взрыта ли она недавно, то
перерывая даже золу в печках, - казаки, говорю, вытащили с чердака эконома
замка, предоброго старика. Ободрив его ласковыми словами, мы от нечего
делать принялись его расспрашивать, чей это замок, и то, и се, и пятое, и
десятое. Вот вам вкоротке, что рассказывал дворецкий.
- Поместье Треполь - родовое князей Глинских. Последний из них,
Наримунт Глинский, мой добрый старый господин, - помяни бог душу его, - имел
дочь Фелицию, панну, такую красавицу, что загляденье. Женихов около нее
вилось словно пчел около майского розана, только она от них отшучивалась, -
видно, мила ей казалась воля девическая. В околотке, года за три до этого,
расположена была русская артиллерийская рота... Ею командовал капитан... дай
бог памяти, имя такое мудреное, что нейдет ни в ум, ни из памяти. Собою был
он человек рослый, видный - молодец лицом и поступью, а уж сердцем да
обычаем так что твоя красная девушка! Он стоял в замке... с панной Фелицией
бывал с утра до позднего вечера... Молодежь-то крепко полюбилась друг другу,
да и сам князь был не прочь сыграть свадьбу, благословить дочь за капитана:
он страх любил русских, все, бывало, говаривал, что он сам русской крови.
Вот уж дело пошло и на ладах. Капитан был повещен женихом панны Фелиции; он
и она были чуть не в небе от радости; да и вся дворня и хлопы, не то что
соседи, не нарадовались, что у них будут такие добрые господа. На беду ли,
на грех, перед самым шлюбом (свадьбою) пишет мать капитану, что она больна и
хотела бы благословить его своей рукою, на советную жизнь и на всякое
счастье... Капитан свернулся мигом в дорогу... Слез-то, слез было на
расстаньях, что не приведи господи, индо вчуже сердце разрывалось. Панна
Фелиция упала в обморок, когда он сел на коня, ветер замел следы его на
песке, - бог не судил жениху воротиться. Здесь жил тоже дальний родственник
старому князю, грабе Остроленский. Лицом, нечего сказать, красавец, зато
душою вьюн; он опутал старика сетью шелковою, да и к жениху подпал он таким
другом, что ни тот, ни другой не пили, не ели без него. Промежду тем он
исподтишка больно зарился на панну Фелицию и спрятал в сердце досаду, когда
капитан оторвал у него от губ подвенечную чару. Чуть уехал капитан, грабе
стал рассыпаться мелким бесом пуще прежнего: улещает старика, плачет, словно
от луку, с невестою. Уж не ведаю, как это сталось, только мы стали получать
от капитана письма день ото дня реже, и с часу на час холодел к нему старый
князь Наримунт. Вестимо, панове, дело заглазное; оправдать его было некому,
а наговаривать на далекого нашлись добрые люди. Грабе, как жаба, лежал у
старика на ухе. Вот и совсем перепала весть о женихе; месяца с четыре ни
слуху, ни духу, ни загадочки. Панна Фелиция не осушала очей на солнышке;
сидит, бывало, в своей комнате под окном, глядит на дороженьку да горюет,
бедняга. Привозит однажды ездовой из города почту. Господа в то время сидели
за столом тихо, печально, словно на похоронах. Только пан грабе шутил и
смеялся, чтобы развеселить гостей. Подал ездовой князю связку писем, наверху
одно с черною печатью. Открыл князь, прочел его и молча передал дочери... Не
успела та заглянуть в него - вдруг побледнела, как платок: то была страшная
весточка для невесты - жених ее умер.
Время текло у нас тише воды; в гостиных было как на кладбище. Не прошло
полугода, слышим; объявляют, что пан грабе Остроленский женится на нашей
ксенжничке (княжне)! У девушек коротка память, панна Фелиция, однако ж, не
забыла прежнего милого; ее принудили выбрать другого. Отец твердил то и
дело: "Я не проживу долго, дай себя увидеть не сиротою, выйди да выйди замуж
за грабия"; надо было потешить отца на старости лет. У нас отпраздновали
свадьбу. Нечего и говорить, что всего было вдоволь, всего, кроме радости,
про любовь ни помину. Не прошло месяца, все оборотилось у нас вверх дном.
Пану грабе нужно было не сердце, а приданое Фелиции. Старик отдал ему полную
волю в доме и в именье, да и стал у себя первым невольником. Никому не стало
житья от нового господина. Он сбил со двора даже старых собак, не то что
покоевцев и ловчих. А уж глядеть на нашу милую пани Фелицию - так сердце
кровью заливается: чего-то, чего она не перенесла от злости мужа! Попреками
да укорами отравлял он ей каждую ложку за обедом и, наконец, до того мучил
ее, что заставил принимать к себе свою отъявленную любовницу - настоящую
змею подколодную, которая, бывало, спит и видит, как бы огорчить нашу
голубку своею наглостью. Бедная графиня сохла, как былинка на камне, таяла,
как свеча воску ярого, плакала перед одним паном богом и молчала перед
добрыми людьми. Правду сказать, добрые люди скоро покинули замок наш, ворота
заросли травою, и двери в столовой приржавели к петлям, - бог снял свое
благословение с маионтка княжего после смерти старика Наримунта. То дождь
вытопит луга, то град побьет хлеба, то зверь попортит стадо; а карты, эта
бесовская грамота, рассыпали по чужим карманам дедовское серебро и золото.
Напировавшись со своими панибратами досыта, граф стал уезжать бог весть
куда. Настала осень, желтый лист засыпал дорожки сада, однако барыня, не
глядя на ветер, бродила по нем будто на прощанье с божьим светом. В один
день в сумерки (тут дворецкий оглянулся во все стороны, и, уверясь, что его
никто не подслушивает, перекрестился, и, понизив голос, продолжал) - это
рассказывал мне покоевец, который завсегда издали ходил за нею... в один
день в сумерки она возвращалась тихими тагами в замок, печальна, бледна,
потупив голову... как вдруг перед ней стал всадник на вороной, как воронье
крыло, лошади... Покоевец присягал на свою душу, что все двери сада были
заперты накрепко и что он не слыхал ни топоту, ни ржания конского, - он
явился как тень, спрыгнул долой и схватил графиню за руку. Между тем как
перепуганный покоевец стоял как вкопанный, всадник что-то тихо и долго
говорил с нею... что-то похожее на поцелуй раздалось впотьмах, и вдруг
графиня застонала пронзительно... Когда слуга подбежал к ней, черного
всадника уж не было! Наутро не нашли даже конских следов по дорожкам сада.
Спрашивать о том графиню никто не смел; сама она молчала. Когда ей после
этого испуга предложили лекарства, она отвечала, что все напрасно... что она
знает наверное час своей смерти и что, едва прорежется рог у нового месяца,
ее не станет. С той поры в каждую пятницу сиживала она по вечерам в этой
самой комнате, одна-одинехонька с своею собачкою, до поздней ночи, без
свечек... и словно с кем разговаривает. Здоровье ее стало на закате, час от
часу плоше: похудела, хоть насквозь гляди... И вот на ущербе месяца ей стало
очень трудно, а все еще на ногах бродила. В четвертую пятницу она опять
пришла сюда сидеть у этого окошка и глядеть на поле, покрытое снегом. Било
уж одиннадцать ночи... Вдруг все ее ближние послышали: кто-то всходит
тяжелой стопой на лестницу. Что за диво! Наружные двери я сам запер
крепко-накрепко. Слушаем: чудится, будто графиня с кем-то разговаривает...
Тише, тише, тише, все утихло. Со страхом вбежали в комнату ее панны, глядь -
графиня лежит на софе в обмороке... Назавтра поутру приехал грабе из Вильны,
и в следующую ночь, - когда блеснул ноготок молодого месяца, - она
скончалась. Радость, которую наш пан не хотел и скрывать, мучительная
кончина графини так скоро после его приезда и синие пятна, проступившие на
лице покойницы, - все это, панове, свело на него подозренье, будто графиня
умерла от яду. И то сказать: кого не любят за дело, на того сплетают и
небылицы... Бог судья, правда ли это; осудитель бог, если это правда! Только
граф, едва переждавши три месяца после похорон, женился на прежней своей
любовнице. Сказывали, что на кладбище у кляштора, где положена графиня
Фелиция, три раза после того являлся черный всадник неведомо откуда,
скрывался неведомо куда. Так прошло два года. Грабе наш, схоронив с первой
женой совесть последнюю, разорил крестьян, измучил всех нас и, наконец,
отослал в землю и вторую жену. После этого, слава папу богу, он уехал
служить во Францию, и с тех пор мы не видали его до вчерашнего дня; он
воротился беглецом из Москвы, как раз возмутил всю околицу, скликал шляхту,
вооружил неволею слуг и хлопов своих, чтобы драться против русских, до
смерти: ему, вестимо, не жить в родине - именья и доброго имени не выкупить
из черного долга. Вы видели, что он рубился напропалую. Однако ж у него в
саду заготовлена была лошадь для побегу, и наши сказывали, что пан ускакал,
когда увидел беду неминучую. Дай пан бог, чтобы он никогда к нам не
ворочался!
Старик кончил. Я успокоил и выслал его.
Аудитор спал в углу, сидя, мертвым сном; поручик сидел в глубокой думе
перед камином. Простой рассказ дворецкого нас тронул обоих.
- Как несправедливо жалуются писатели, будто мы живем не в романическом
веке! - сказал я. - Пусть заглянут в деревни, в маленькие городки, где еще
не истерлась характерность и особенность с лиц, и они найдут неисчерпаемый
источник, ключ прямо русский, самородный, без примеси. Притом, покуда
существуют страсти и слабости, развиваемые обстоятельствами или связанные
узами приличия, человек всегда будет любопытен, занимателен для человека;
каждый век только обновляет новыми образами сердце. Я уверен, что,
перебравши тайные предания каждого семейства, в каждом можно найти множество
разнообразных происшествий и случаев необыкновенных. Сколько ужасов
схоронено в архивной пыли судебных летописей! Но во сто раз более таится их
в самом блестящем обществе! Я знал многих, которые подписывали чуть не
смертные приговоры с гордым лицом, на котором бы должно лежать заслуженное
клеймо отвержения; я знал людей, которые громко вопияли против порока и не
заглушили тем голоса сознания в собственных злодеяниях!! Но, оставя
умышленное, сколько еще остается случаев от неведения, от неопытности, от
заблуждения!
Зарницкий молчал.
Он был из числа тех людей, которых мы привыкли называть мечтателями: от
самой шумной веселости, от самого насмешливого разговора отпадал он вдруг в
глубокую думу, в грусть неразвлекаемую, и тогда вы бы сказали, глядя на его
неподвижные очи, что пред вами один труп его, а душа улетела. В другое
время, напротив, вы бы могли видеть на лице его всю игру мыслей, как работу
пчел в стеклянном улье. В этот раз он будто пробегал даль: то словно сам
чего-то бежал с робостию, то улыбался младенчески.
- Друг! - сказал я, тихонько ударив его по плечу, - верно, душа твоя
была теперь в домовом отпуску?
- Правда, - отвечал он, очнувшись, - тишина и сумерки стелют моему
воображению мост на родину. Рассказ этого старика освежил во мне многие
картины из моего младенчества, из моей юности. Но всего более эта унылая
песня сырых дров, это завыванье трубы, словно призыв какого-то великанского
рога, напомнили мне старину, когда, лежа в постели, я любил слушать ветер,
стонущий сквозь трубу печки. Чугунная вьюшка звучала, как далекий
погребальный колокол, и зимняя вьюга, сыпля иглами инея в стекла,
рассыпалась едва слышною гармоникою. Какой-то новый мир, вовсе незнакомый,
ощутительный, но безвидный, обнимал меня; какие-то чудные существа теснились
к душе... Мне казалось, я слышу лепет их крыльев, шум стоп, жар дыхания,
невнятный их говор. Еще более... порою предо мной вились, сверкали, огнились
символические их письмена, которые вместе были и буквами и живыми образами;
самые звуки принимали на себя какую-то неопределенную форму. Не умею
выразить, что бывало со мной в этой дремоте: я трепетал, как струна,
издающая божественный голос; томный и вместе сладостный ужас пробегал по
моим жилам; я хотел постичь его и болезненно сознавался, что природа не дала
самой душе органов для вкушения этого безыменного чувства; на меня находила
тогда тоска; я походил на человека, который страстно любит музыку и страждет
случайною глухотою. Бывало, завернувшись в одеяло с головою, из подобного
состояния я переливался в чуткий сон; и в нем еще явственнее, еще живее мои
видения кружились около; по тогда я уже сам становился действующим лицом:
говорил, как Демосфен, читал неведомые, прелестнейшие поэмы, но от них при
пробуждении оставались во мне только ощущение восторга, только слеза
умиления. То ли еще: я летал птицею в безднах, я плавал как рыба, я как
воздух проницал в глубь земли. Мне виделось, что я мог глядеться в душу
свою, и чужие речи и мои мысли вставали, проходили передо мной, воочию
совершались, как говорят русские сказки. Особые места действия, особый круг
знакомства, особенное родство имел я в сонном мире своем; но каков был он,
но кто эти знакомцы и родные, память моя не могла схватить, пробудившись
совершенно. Зато всякий раз, склоняя голову на подушку, я обнимал ее, как
друга-чародея, который унесет меня к милым.
Отрадно плыть во сне туманной Летой, Забыв часов бряцающую медь, В
видениях пожить вне жизни этой и без кончины умереть!!
Моралисты сулят покой несчастным за дверью гроба; зачем ходить так
далеко? Сон есть лучший уравнитель в жизни. Когда вздумаешь, что царь и
последний поденщик, богач и бедняк, одинаково проводят треть суток, первые
не пользуясь своими преимуществами, последние забывая свое горе, - то
какое-то утешительное чувство проникает в душу. Я еще допустил, что
счастливец и несчастный проводят одинаково пору сна, - но обоим ли им стелет
постель усталость и чистая совесть? Не сидит ли часто раскаяние у
золотошвейного изголовья, не дарит ли воображение царскими снами бедняка?
Ты спросишь, откуда пробился ключ этих наслаждений моих, это
перемещение сонных призраков в явную жизнь и действительных вещей в сонные
мечтания? Мне кажется, этому виною было раннее верование в привидения, в
духов, в домовых, во всех граждан могильной республики, во всех снежных
сынков воображения мамушек, нянюшек, охотников-суеверов, столько же и раннее
сомнение во всем этом. Нянька рассказывала мне страхи с таким
простосердечием, с таким внутренним убеждением, родители и учители, в свою
очередь, говорили про них с таким презрением и самоуверенностию, что я
беспрестанно волновался между рассудком и предрассудком, между заманчивою
прелестью чудесного и строгими доказательствами истины. Куда был перевес: на
сторону ли впечатления или на сторону убеждения - угадать нетрудно. Правду
сказать, человек всегда предпочитает то, чего он не может постичь, тому,
чего постичь нет ему охоты. Эта борьба, однако же, не истребив совершенно
моей наклонности к чудесному, отняла у него нелепую одежду, в которую
облекло его народное суеверие. Разумеется, чем более мужал мой рассудок, тем
приметнее влияние чудесного на меня уменьшалось: образы его бледнели,
блекли, исчезали, сливались с пространством, как утренние туманы. Но веришь
ли? - до сих пор бывают минуты, в которые готов я почти увлечься поверьями
моего детства. И как я люблю переживать вновь годы этого детства! Весна моя
расцветает в памяти чудными цветами, причудливыми цветами - со всем их
благовонием, со всею свежестию красок; я наслаждаюсь тогда даже минувшими
ужасами, и замечу странность: это осуществление минувшего случается со мной
наиболее после сильных движений души или тела, после сильных потрясений.
Кажется, что ослабнувшие струны организма способнее принимать лад нежных лет
наших и от малейшего повева поминки звучат знакомую, любимую песню.
Однако ж рассказ старика дворецкого разбудил в душе моей не одни
полуясные, неопределенные воспоминания. Нет! он оживил происшествие, очень
подобное им рассказанному, происшествие, близкое моему сердцу. Не сказка и
не выдумка, слепленная на потеху приятелей, будет повесть моя, в ней от
слова до слова - все истина.
Дед мой с матерней стороны был князь X-ий; я будто впросонках вижу его
темную, суровую физиогномию, его высокий рост... его жесткий голос. Не знаю,
отчего, только я боялся его ребенком как нельзя более. Как ты хочешь, а мне
кажется, природа одарила всех тех инстинктом, в которых не развила разума, и
дитя, находясь в этой