отрывается от дому, от матери и вступает в новую жизнь, где еще Бог знает что ожидает ее! Не знаю отчего, но я всегда смотрю на невесту с сожалением.
- А сознайтесь, вам очень бы хотелось быть невестой, - сказал я, не утерпев, и прямо посмотрел ей в глаза.
- Вы нестерпимы! - сказала она, отворотясь и уходя от меня.
Мне давно хотелось ей сказать то же самое, но я был скромен и ограничивался одним желанием.
Вскоре приехал шафер жениха, молоденький мальчик, бывший сослуживец Имшина, и объявил, что он в церкви. Тогда стали благословляв Вареньку. Сперва благословила ее Мавра Савишна, и, приняв благословение, Варенька упала в ее объятия, и обе зарыдали.
Отчего рыдали они? К чему этот безотрадный болезненно разрывающий душу плач? Уж не грустное ли это предчувствие чего-нибудь недоброго?
Мне было досадно смотреть на них! Одна выходит замуж по своему выбору, другая отдает дочь по своему желанию. Расставаться им не приходится, а плачут, плачут, как о покойнике!
Кто ж этот покойник? Ты, девичья воля? Ты, запрещенное право отдать любому свое сердце?..
Будущее! Таинственное будущее - вот что пугает вас! Вот что, как детей, заставляет вас плакать! Неужели оно так страшно? Я не знаю... я давно не вижу его перед собой!
Слезы, как и смех, заразительно действуют на нервы. Мне был непонятен, мне досаден был плач Вареньки и ее матери, а между тем я крепко закусил губу, чтобы удержать непрошеную слезу.
Потом благословил Вареньку Иван Васильич и, прощаясь с ней, в буквальном смысле слова, облил слезами ее руку.
Потом она простилась со своими подругами, и подруги ее, все в белом, оплакивали ее, как весталки ту неосторожную, у которой потух священный огонь...
А двум из этих весталок было под тридцать, и многим давно и сильно хотелось потушить свой огонь!
Когда Варенька прощалась со своей Наденькой, я удивился, как не обжег ее иудин поцелуй этого друга!
И, простившись, девицы, как резвая стая передовых птиц, поспешили в церковь.
- Не забудь дернуть за меня скатерть, когда будешь вставать из-за стола, - уезжая, шепнула Наденька своей подруге-невесте. Они уехали, и нас осталось немного. Варенька села и спросила себе стакан воды; она так устала, бедная! Я подал ей его; она выпила, успокоилась и сказала мне:
- С вами, Тамарин, я прощусь с последним.
- К чему прощаться: мы еще увидимся, - отвечал я.
- Нет, вы уж не увидите больше Вареньки! - тихо сказала она. В это время доложили, что подана карета. - Ну, теперь прощайте, Тамарин! - сказала она, подавая мне руку. - Прощайте! - И голос ее вдруг задрожал.
Я наклонился и поцеловал ее руку. Но меня страшно поразил холод этой руки: мне показалось, что она была мертвая! Кровь прилила у меня к сердцу, и, когда я приподнял голову, я, должно быть, был страшно бледен.
Варенька взглянула на меня и грустно улыбнулась. Мы поехали в церковь. Вареньку повезла одна почтенная дама, которая была посаженой матерью. Храм горел огнями и был полон народу. Я вошел вслед за невестой и с любопытством наблюдал за нею. Она была спокойна, но бледна и холодна как мраморная. В лице у нее не было ни кровинки, только резко обозначились синие жилки, да белый венок дрожал на голове.
Клирос запел приветственную песнь, и как голубица прошла Варенька к налою между двух стен расступившейся толпы, и одобрительный шепот пробежал по этой толпе. Началось венчание.
Варенька первая вступила на подножие, но свеча ее сгорела больше, чем у жениха.
Я не знаю, нервы ли мои были расстроены, или их раздражила грустная сцена прощания, которой я был свидетелем, только все, что я видел в этот день, всякое незначительное происшествие как-то резко ложилось на мое воображение и болезненно потрясало его. А между тем я обменял кольца четы, я все время держал венец над Варенькой.
Наконец все кончилось. Пошли обнимания, целования, поздравления! Все лица прояснились; те, которые навзрыд плакали за полчаса, теперь весело и радостно улыбались. О чем сокрушались они тогда! Чем они так довольны теперь? И их радость сердила меня, как сердили их слезы!
Все приехали в другой дом: Варвара Александровна Имшина была хозяйка этого дома.
Все в ее новом жилище было хорошо: просто, комфортно и мило; видно было, что женский, но предусмотрительный и внимательный взгляд позаботился обо всем.
Мавра Савишна была тут в гостях; она говорила: "Пусть их обживутся одни, узнают друг друга, а я перееду к ним после".
Приглашенных было много: вся губернская знать и, по заведенному порядку, все значительные должностные лица. Было и дам много; но девиц тут не было... И неловко было положение молодой, и она как-то робко посматривала вокруг, и как будто с грустью искала глазами оставивших ее подруг.
А тут еще докучные остряки, со своими плоскими намеками да двусмысленными улыбками!
Было всякое угощение, а потом и ужин; пили здоровье каждого порознь, и всех вообще... пили и мое здоровье! Как будто им было нужно оно на что-нибудь! Наконец все стали разъезжаться. Сначала Варенька, казалось, была довольна этим: ее так утомила тревога дня! Но потом, когда незнакомые ей комнаты начали пустеть, и реже и реже был круг близких ей людей, она становилась задумчивее и печальнее. Уехал и Иван Васильич. Пришлось наконец ей проститься и с Маврой Савишной; и тут они немного опять поплакали.
Оставался я один, благодаря моей обязанности шафера и весьма плохого и ленивого распорядителя; и, признаюсь, по какому-то странному капризу я рад был случаю подолее не уезжать. Но наконец и я должен был ехать. Когда я подошел проститься с молодыми, Варенька, как будто поджидая меня, стояла грациозно, положив руку на плечо своего мужа. Володя был румян и доволен как нельзя более; он от души благодарил меня; он был, казалось, так счастлив, что любил и меня! Варенька была рассеянна; но когда я поклонился ей, она мне весело подала руку; глаза ее оживились, и мне показалось, что в них блеснула горькая и злая насмешка...
В эту минуту я дорого бы дал, чтобы бросить при ней всю ее прежнюю любовь в довольное лицо ее мужа!
Я вышел, и они остались одни...
И теперь, когда давно спит весь добрый люд и только одни петухи горланят на дворе соседа, я сижу одни и нахожу болезненное наслаждение перебирать и записывать происшествия этого дня. Отчего же не спится мне; отчего, возвратясь домой, я ходил по комнате до упада, и кровь беспокойно кипит во мне, и я чувствую какую-то тупую боль в сердце; отчего я переживаю такие трудные минуты? Ведь не влюблен же я, в самом деле, в Вареньку? Ведь я же не хотел жениться на ней и сам толкнул ее в руки Имшина! Все от меня зависело... и не сидел бы я тогда один у заваленного книгами стола да не марал бы бумаги вплоть до рассвета, назло моему камердинеру, как теперь, например!
А они?..
(Тут в рукописи, вместо точек, стояла страшная, раздвоившаяся клякса, как будто перо ударилось о бумагу и разщепилось вплоть до руки.)
Я был болен. Доктор нашел, что у меня разлилась желчь. Я это знал и без доктора. Он прописал мне микстуру и велел сидеть дома. Микстура была невыносимо противна, и потому я через час по ложке аккуратно выливал ее за окно. Когда я вылил три склянки, доктор объявил мне, что я совершенно здоров, и я заплатил ему за визиты с величайшей благодарностью. Тогда он дал мне совет больше выезжать и меньше обращать внимание на чужие глупости. Я нашел совет лучше лекарства и решился строго держаться его.
У Имшиных я бывал сначала редко: я не мог равнодушно видеть Вареньку женой другого; но потом я хотел пересилить это чувство и нарочно начал чаще бывать у них; однако ж привычка не избавила меня от какого-то болезненного сжатия сердца, которое я чувствую всякий раз, когда вижу Имшина. Напротив, час от часу впечатление делается сильнее и больнее, час от часу я становлюсь раздражительнее. И теперь я нахожу странное удовольствие в этом чувстве: я с какою-то гордостью подставляю свое сердце под эти мелкие удары и холодно смеюсь над его болью.
Как скоро изменилась Варенька! Как легко она вошла в свою роль! Когда я приехал к ним в первый раз после болезни, я почти не узнал ее! Вместо осторожной, связанной этикетом девицы я нашел грациозную, миленькую даму, которая будто весь век была ею.
Меня всегда поражала способность наших девиц становиться сразу в ту среду, в которую ее вводит перемена положения; и натура удивительно эластична: она тотчас принимает новые формы. Мужчина в этом случае гораздо грубее: ему надобно долго обнашивать свою женатость, чтобы свободно носить ее, а не то она сидит на нем как дурно сшитое платье; но это очень понятно! Оттого-то на сто смешных мужей встречается одна смешная жена.
Я не ухаживаю за Варенькой, - не потому, чтобы это было слишком рано, а из боязни уронить себя в ее глазах: я уверен, она бы оскорбилась и не простила бы мне моего волокитства. Но, сознаюсь, меня что-то влечет к ней. Что? Не знаю! Может быть, привычка, прелесть потерянного или, наконец, избалованное самолюбие, которое беспрестанно запрашивает более и более. Впрочем, надобно и то заметить, что теперь Варенька не деревенская девочка: она имеет всю заманчивую привлекательность женщины, да еще вдобавок так недавно выстрадавшей опытность. Еще одна новая, тщательно скрываемая черта Варенькиного характера притягивает меня своей загадочностью: мне удалось подметить в ней какую-то внутреннюю сухость, какой-то душевный холод, который изредка пробивается сквозь ее грациозную непринужденность манер и странно противоречит с ее видимой веселостью.
Что это? Следы ли прошлого, не совсем залеченного страдания, или - и самолюбие подшептывает другую догадку - или остаток прежней, против воли тлеющей любви?
Все это вместе очень интересует и привлекает меня. К тому же она так самонадеянно беспечна, так равнодушно мила, что это меня сердит, особенно когда я вспомню, что не могу притупить глупую боль моего сердца!
Нет, я недоволен собой! Я веду себя как мальчишка! Характер мой испортился до того, что я готов бы был его бросить и остаться совсем без характера, что всего хуже на свете. При Вареньке я то лихорадочно весел, то зол, как цепная собака; без нее мне скучно. Я едва удерживаю себя, чтобы не бывать у нее каждый день, и только мои всегдашние странности избавляют меня от замечаний света. Если я весел, говорят: Тамарин сегодня в духе; если я зол, говорят: у Тамарина желчь, и дело с концом. Все знают, что то и другое у меня бывает без причины, и моя прочная репутация холодного эгоиста прикрывает меня.
А Варенька все по-прежнему мила и равнодушна - кажется, еще милее, еще равнодушнее! А глупое сжатие сердца еще сильнее! Что ж это, ревность, что ли? И к кому же? К Володе, к мужу!.. Досадно!
Недавно мы случайно остались вдвоем с Варенькой. Она что-то работала по канве и опустила голову. Я сидел прямо против нее, на низком кресле. Две свечи стояли на пяльцах, и между ними, как в святочных гаданьях, мне видна была головка Вареньки. Я воспользовался своим положением, чтобы незаметно для нее полюбоваться ею. Варенька похорошела. На ее лице нет живости деревенского румянца, но его сменил легкий розовый оттенок. Лицо это, одушевленное чудесными темно-голубыми ясными глазами и двумя ямками на щеках, окаймленное густыми, русыми, гладко причесанными волосами, делало ее головку такой оживленной, и эта головка была так мило поставлена, так проникнута полнотою созревшей мысли, что я с наслаждением любовался ею... Я продолжал смотреть в ее темно-голубые глаза и искал в них признаков смущения и беспокойства, но были они тихи, ясны смело остановились на мне. Прошла долгая минута ожидания. Наконец по устам Вареньки пробежала улыбка, ямки живее обозначились на щеках, и она, немного прищурясь, очень наивно спросила меня:
- Скажите, пожалуйста, что вы так пристально смотрите на меня?
Мне стало совестно самого себя, и я смутился, как почтенный человек, который наедине делает перед зеркалом умильные гримасы и вдруг видит в нем два насмешливых посторонних глаза. Но я оправился и отвечал ей:
- Я искал в ваших чертах черты другой знакомой мне особы.
- И что же?
- И боюсь, что вместо нее увидел вас.
- Будто это так страшно?
- Не страшно, но неутешительно!
- Будете вы завтра в театре? - спросила она.
- Вы хотите переменить разговор?
- Нет, но завтра дают, говорят, хорошую пьесу: "Что имеем, не храним"...
- Она не в моем духе, - отвечал я, - может быть, потому, что я, потерявши, никогда не плачу.
Все это могло бы меня очень забавлять, если бы не было так досадно! Самая пора года, когда наша русская природа готовится к превращению, странно настраивает душу, заставляет и ее желать какой-то перемены. Снег истерся в песок, капли звучно падают с крыш, небо серо, как земля, и, как земля, тучи держат массу воды, готовую смыть ее изношенную одежду. И вдруг пахнет в лицо теплый ветер, Бог весть откуда занесенный навесть какие-то чуждые мысли!... Нет, решительно я недоволен собой!
Я перестал бывать у Имшиных. Мне надоела эта внутренняя тревога, которая так потрясает меня; но я не избегал ее; я несу ее с собой в шумный сбор молодежи в тишину моего рабочего кабинета; только без Вареньки она иначе действует на меня: она производит впечатление кокой-то постоянной тяжести, тупой, хоть и несносной боли. Впрочем, еще одна мысль заставляет меня тщательно избегать общества Вареньки: я хочу ее заставить почувствовать мое отсутствие. Когда она меня видит, она становится в оборонительное положение, и борьба дает ей силы; но без меня ей придется иметь дело со своим воображением. "Легче победить сто врагов, чем самого себя", - сказал кто-то прежде меня.
И вот однажды, утомленный пустотой общества, которое мне надоело, скучая по расчету, я сидел у скрытого окна моего кабинета. Были сумерки, те ясные и душистые весенние сумерки, которые так настраивают к мечтательности. Глаза мои, усталые от чтения, лениво отдыхали на глубине горизонта и невольно спустились с него на развернутый перед ними вид. Разлив Волги сливался с далеким небом, вода его была гладка и спокойна как зеркало. Местами ее поверхность была разорвана островами, и на них рисовались силуэты полузатопленных, дремавших деревень. Иногда проскользнет тихо, будто на тайное свидание, тень лодки с одиноким гребцом, иногда послышится мерный плеск воды, и другая лодка, махая, как крыльями, двумя рядами весел, птицей пронесется перед глазами, и только успеешь увидать ряды гребцов, дружно и мерно наклоняющихся над водою, и уже нет ее, и оставила она только два следа: полосу на воде да веселую песню в воз духе. Был и третий след, который весь этот вид оставил тогда на душе моей, - неуловимый, мимолетный, но глубокий след! Грустно и больно стало мне, и тихо я вышел из дому, в непонятном мне волнении.
Дом Имшиных был освещен слабо, по-будничному, когда в пустых комнатах горят лампы, как уличные фонари. Но в одном окне свет был ярче, и, осмотревшись кругом, я остановился перед ним. В щель неплотно доходившей до низа шторы мне была видна глубина комнаты. Варенька сидела одна, прислонясь в мягкий загиб углового дивана. Сзади нее стояла лампа, и только часть Варенькиного профиля была ярко освещена. Одной рукой она облокотилась на мягкую подушку, в другой держала книгу, но книга была опущена. А глаза Вареньки были устремлены прямо, как будто она читала другую, невидимо раскрытую перед ней книгу... Сердце сильно забилось во мне, и я вошел к Имшиным.
- Дома барин? - спросил я у лакея.
- Никак нет-с: в клубе.
- А барыня?
- Варвара Александровна дома, - сказал он, шумно отворив дверь в залу, что служило вместо доклада.
Когда я вошел в комнату, Варенька была в той же позе, только голова ее была вопросительно повернута к двери, и она, прищурясь, хотела поскорее разглядеть нежданного гостя.
- А, mr. Тамарин! Скажите, пожалуйста, что сталось с вами?
Я поклонился и, подойдя ближе, вошел в яркий круг света. Видно, я был очень бледен, потому что лицо Вареньки изменилось, и она с беспокойством спросила:
- Что с вами, Тамарин?
- Боже мой! Разве вы не видите, что со мной? Разве вы не видите, что я люблю вас, что я вас люблю! - сказал я.
Досада, волнение, чувство, невольное чувство - душили меня. Я едва мог выговорить последние слова и в бессилии опустился в кресла. Прошла минута страшного молчания... Но сила глубоко из сердца вырвавшегося слова велика тем, что она извлекает ответные звуки: на это слово нельзя отвечать холодно и рассчитано.
И Варенька со смущением и грустью отвечала:
- Несколько месяцев назад эти слова составляли бы мое счастье, а теперь поздно... поздно, Тамарин!
- Послушайте, - сказал я, - я прежде не умел вас понимать, я не мог вас понять: я не был к этому подготовлен; но теперь я вас люблю, Варенька. Я вас так люблю, что заставлю вас забыть прошлое и простить меня... Вы простите меня? - спросил я.
Я взял ее руку и склонился над нею.
- Вы ни в чем не виноваты, - сказала она. - Я это знаю и не обвиняю вас.
- Да, я не виноват; но я вам дал много горя. Простите меня, и у нас впереди будет много счастья, чтобы забыть его!...
- Нет! Счастья уже не будет! - вздохнув, сказала Варенька.
Я ни слова не говорил, но глядел на нее.
- Я вас не люблю больше, - прибавила Варенька холодно, спокойно и твердо.
- Неправда! Неправда! Вы обманываете себя и меня, - сказал я, и в голосе моем было твердое убеждение.
Варенька горько усмехнулась.
- К чему? - сказала она. - Я знаю мои обязанности и мой долг; я их знаю, Тамарин! Но знаю также и то, что сердцу приказывать нельзя... Нет! Я вас не люблю, потому что вы убили мою любовь! Да! - прибавила Варенька. - Вы убили ее. Вы не думали тогда, что она пригодится вам, что когда-нибудь забьется ваше сердце и вы, бледный, измученный, придете за этой любовью!
- Тогда я не любил вас, - отвечал я.
- Знаю... Вы не виноваты... Вы не хотели, чтобы я страдала, но вы не хотели ничем жертвовать моей любви... Вы не любили, но вы позволяли себя любить... Это было очень великодушно! Однако всему есть мера: измученное сердце наконец замрет, и тогда оскорбленная гордость откроет глаза...
Сердце сжалось во мне, и из него начало отделяться другое чувство, которое всегда у меня наполовину смешано с остальными.
- Я всегда была с вами откровенна, - продолжала Варенька. - Сознаюсь вам, та мечта, которую создало и полюбило в вас мое детское воображение, давно исчезла. Но я любила в вас вашу двойственную, измученную противоречиями натуру. Когда ж я увидела, что вы всегда ребячески боитесь света, что вы бегаете от всякого чувства, которое может нарушить ваше внутреннее спокойствие, потревожить лень вашего сердца, тогда у меня явилось сомнение в ваших силах, тогда я невольно подумала, что вы бегаете от борьбы с собой потому, что не в состоянии выдержать ее, и мое очарование исчезло...
- И тогда, - сказал я, - вы выбрали другой предмет любви, более достойный вас.
Варенька не отвечала.
- Утешьтесь, - продолжал я, - вы отомщены!
И в самом деле, в эту минуту, не знаю, от любви ли, досады, или самолюбия, но я страдал глубоко.
- Что мне в этом? - сказала Варенька. - Разве я искала мщения? Разве я кокетничала с вами, чтобы возбудить вашу любовь? Напротив, она глубоко огорчает меня, потому что больше заставляет жалеть невозвратимое. И вы думаете, легко мне теперь?.. Знаете ли, что я делала сейчас до вашего прихода? Я мечтала о деревенской девочке, которая увидела одно загадочное, интересное для нее существо. Как она была счастлива!.. Прошло полгода, и в этой неопытной, наивной девочке и в этом холодном, но чудно влекущем ее существе я не узнала ни себя, ни вас! У меня даже не осталось мечты, которую бы я могла любить...
- Боже мой! Но виноват ли я, что я таков! - сказал я, поддаваясь грустному впечатлению и жалея более о Вареньке, чем о себе. - Виноват ли я, что два чувства, которые могли бы составить наше счастье, пришли порознь и разбили его!.. - Что ж мне делать! Что ж мне делать! - вздохнув, повторил я.
- Жениться! - сказала Варенька с насмешкой...
Затем я спокойно улыбнулся, поклонился и вышел. И странное тогда что-то творилось во мне!...
Когда я пришел домой, я тотчас послал за доктором.
- Доктор! - сказал я, когда он явился на мой зов. - Я болен. Я ужасно болен, доктор!
- Что с вами? - спросил он.
- Доктор, у меня страшно болит грудь.
- Гм! Это ничего.
- Кроме того, у меня стреляет в левый бок, боль проходит под ложечкой и оканчивается нестерпимой ломотой в правой лопатке, и все это отдается тупой болью в позвоночном хребте.
Мой доктор задумался. Я продолжал:
- Я кашляю днем и не сплю напролет целые ночи. Аппетита нет решительно никакого. Нервы раздражены, дыхание тяжело. Биение сердца ужасное.
Доктор посмотрел на меня с недоумением, но я был бледен как полотно.
- А голова не болит? - сказал он, заглядывая мне в глаза и щупая пульс. Он думал, вероятно, что я помешался.
- Голова не болит, - отвечал я.
Доктор погрузился в размышление.
- Знаете, доктор, что придумал я. Я болен весь, решительно весь; мне нужно лечение, которое бы восстановило весь мой организм: я думаю ехать на кумыс.
- А что же? Прекрасно - сказал доктор. - Поезжайте: кумыс восстановит вас.
- Так вы советуете, доктор!
- Непременно. Я вам решительно прописываю кумыс.
- И вы думаете?
- Я думаю, что это необходимо.
- Благодарю вас, доктор, вы меня спасаете! - сказал я с чувством.
И мы расстались, очень довольные друг другом.
На другой день в 12 часов ко мне приехали Островский и Федор Федорыч, за которыми я посылал; у меня сидел уже доктор, пришедший наведать своего больного.
- Зачем ты присылал за нами? - сказал Островский, входя.
- Завтракать.
- Умно придумано!
- А отчего у вас на дворе стоит тарантас? - спросил Федор Федорыч.
- Я еду, - отвечал я.
- Куда это?
- На кумыс.
- Что за дикий вкус!
- Доктор посылает.
- Доктор, что это вам пришла фантазия выгонять его отсюда?
- Сергею Петровичу это необходимо, - отвечал доктор, - я ему решительно прописываю кумыс.
- И ваше мнение неизменно? - спросил Островский.
- Положительно! - сказал доктор.
- В таком случае нам ничего не остается больше, как оплакать тебя и выпить с горя.
- За этим дело не станет, - отвечал я и велел подавать завтрак и закладывать лошадей.
За другой бутылкой все стали говорливее; Островский с большим одушевлением доказывал мне, что живительность виноградного сока не может ни с чем сравниться, и советовал мне лечиться шампанским.
- Попробуй, душа моя, - говорил он, - выпивать бутылочку в день; будет мало, так две, но только аккуратно, непременно аккуратно, и ты увидишь, как оно поможет. Лечат же молоком, лечат водой; не может же быть, чтобы вино было менее полезно.
- Между нами, - сказал Федор Федорыч, - если вы едете собственно лечиться, то вы по пустякам едете. Вы больны только мнительностью.
- А разве это не болезнь? - сказал я.
- Правда, - отвечал он, - и очень опасная.
- Мне что-то сдастся, - сказал Островский, - что ты не для кумыса едешь; я за тобой не знал страсти к нему. А здоровье твое, благодаря Бога, не хуже нашего! Правда, ты побледнел и похудел немного, да это к тебе идет; я так вот не знаю, что с собой делать: толстею непозволительно! Нет ли у тебя тут страстишки?.. Кстати! Ну, Тамарин, руку на сердце, а сердце на язык, скажи, как твои делишки с Варенькой?
- Ты знаешь, как я редко у нее бываю.
- И вы не прощались с ней? - подозрительно спросил Федор Федорыч.
- Благодарю вас, что напомнили, - сказал я, - мне, в самом деле, надо проститься с нею. Да мы отсюда заедем вместе. Вы меня проводите до заставы?
- Непременно, - отвечал Островский.
- Только мы с князем проедем прямо туда, - прибавил Федор Федорыч.
- Напротив, - возразил Островский, - едем вместе.
Через полчаса три наших экипажа шумно подъехали к дому Имшиных. Мы вошли вместе. Володя встретил нас; Варенька сидела за работой и вопросительно посмотрела на мой дорожный костюм.
- Я заехал проститься с вами, - сказал я.
- Куда это вы? - спросил Володя.
- В деревню.
- Так мы опять лето проведем вместе? - сказал чей-то голос из угла.
- Ба! Иван Васильич! Вы еще здесь? Помнится, мы с неделю как простились.
- Да с! Да вот не собрался еще выехать. Жалко, что я не знал, а то бы вместе...
- Ну, нам было бы не по пути, - сказал я, - я еду в Оренбургскую губернию.
- Это зачем? - спросила Варенька.
- На кумыс, - отвечал я.
- Лечить расстроенную грудь! - прибавил Федор Федорыч.
Я рассмеялся.
Иван Васильич подошел и с участием посматривал на Вареньку: он боялся, что мой отъезд огорчит ее.
- Охота же пить кумыс, прости Господи! - проворчал он недовольно.
- Я одного с вами мнения, Иван Васильич, - сказал Островский, - то ли дело вино!
- Что ж! Надобно пожелать счастливого пути отъезжающему, - сказал Имшин и велел подать шампанского.
- Ваш муж удивительно всегда находчив, - заметил Островский, обращаясь к Вареньке. - А жалко вам Тамарина? - спросил он ее.
Вопрос был неожидан, но Варенька не смешалась.
- Очень! - сказала она.
- Так уговорите его по крайней мере поскорее возвратиться.
- А вы пробовали?
- Я советовал ему вовсе не уезжать, да он не слушается.
- В таком случае я не берусь, - сказала Варенька, - я знаю, что ваши убеждения всегда были сильны над Сергеем Петровичем.
Варенька намекала на мой отъезд из деревни; она хотела казаться равнодушной и была холодна.
Я не был ни скучен, ни весел. По какому-то странному и непонятному для меня явлению, мое сердце ничего не чувствовало: оно как будто замерло; я не умел себе этого объяснить, но был очень доволен собой.
Подали вино. Варенька пожелала мне доброго пути, дотронулась своим бокалом до моего и омочила в него розовые губы; я поблагодарил ее, попросил засвидетельствовать мое почтение Мавре Савишне, пожелал много удовольствий и затем поцеловал ее руку. И это прикосновение было холодно, как прикосновение наших бокалов!
Потом я пожал руку Володе, трижды облобызался с Иваном Васильичем, поклонился и вышел. И вот наше прощание!
Федор Федорыч и Островский проводили меня до заставы. Тут мы остановились, чтобы проститься.
- Варенька или очень любит вас, или более чем равнодушна к вам, - сказал Федор Федорыч.
- Почему вы это думаете? - спросил я.
- Оттого, что она не допустила себе выказать того мягкого и отчасти нежного расположения, которое всегда бывает у женщины при прощании с хорошим знакомым: она скрывала что-то.
- А я так сделал другое замечание, - сказал я, - что вы принимаете в Вареньке большое участие.
- Вы ошиблись, - отвечал Федор Федорыч, - вот видите ли, почему: я очень люблю смотреть на людей, как на актеров, которые разыгрывают свои роли очень натурально, нисколько не подозревая, что они мне этим доставляют большое удовольствие. Я выбираю из них тех, которые занимательнее, а остальным плачу полным невниманием. С этой точки зрения вы много интересовали меня. Вы были очень эффектны своей холодной безэффектностью в драме, в которой грустная роль выпала Вареньке.
- Чего ж лучше? - прервал я. - Теперь, когда я схожу со сцены, явитесь на ней тем неузнанным утешителем, который говорит: "Бедная Амалия! Ты несчастна, но это сердце наградит твою добродетель".
- Нет! - сказал Федор Федорыч. - Я слишком ленив, чтобы брать на себя какие-нибудь роли, и предпочитаю остаться зрителем.
- Что ни говорите, - сказал Островский, - а я завидую Тамарину.
- А мое мнение, господа, то, что смешно стоять в поле и толковать о подобных пустяках. До свидания! - сказал я, подавая им руку.
- И до скорого? - спросили они.
- Не знаю! Но у меня есть предрассудок никогда не говорить "прощайте!". Это слово исключает мысль о свидании, а мы, может, еще и столкнемся где-нибудь.
Мы пожали друг другу руки и разошлись по экипажам.
Когда лошади готовы были тронуться, я привстал в тарантасе.
- Федор Федорыч! - сказал я. - Если увидите Марион, поцелуйте от меня ее руку.
Он кивнул мне головой, и мы поехали в противоположные стороны...
И вот, через десятки лет, я опять сижу в том деревянном доме, в той комнате, из которых когда-то, давно, давно, полуребенком, я выехал в далекий город по незнакомой дороге. Много золотой мечты было в моей детской голове тогда; много горячих слез было пролито надо мной! И я плакал, и мне было грустно, а что-то звало, что-то манило меня... и я уехал... Прошли годы, я возвратился. Мечты мои я растерял где то на дороге. Многие из тех, которые горячо плакали над отъезжающим полуребенком, давно вышли навстречу и ждали меня, и первые встретили они меня у самого въезда на сельском кладбище! И низко поклонилась праху их та голова, в которой бы разве только сердце их могло узнать детские черты.
И вот я на родине!
Уединение ли от общества, или то небо, которое привыкло видеть мой ясный, не испорченный светом взгляд, просветлило его, только на многое из моего уединения смотрю я, как не смотрел доныне. Отсюда я вижу ясно и мою встречу с Варенькой. Или я вышел поздно на ее дорогу, или она рано на мою, но мы не могли идти вместе. Мое сердце было слишком обношено, чтобы забиться при первой встрече; оно почувствовало ее тогда, когда Варенькино болезненно о него разбилось. Но не без влияния на него был этот детский удар: кора холодности, которая лежала на нем, не распалась, но была пробита, и сквозь нее проскользнуло много новых чувств, и больно потрясли они обнаженные фибры! Но сельский воздух, говорят, живителен!
Любимое мое занятие здесь - охота; особенно я люблю охоту по вечерней заре на вальдшнепов. Только солнце станет садиться, и выедем мы на длинных дрогах в лес и растянемся цепью по извилистой дороге. Сидишь один на пне или повалившейся березе, ружье наготове, взгляд бессознательно вперен в чащу, зато чуткое ухо напряжено и с нетерпением ждет, не задрожит ли безмолвный воздух от знакомого звука. Но вечер тих, в воздухе не шелохнется, слышно даже, как червяк ползет по сухому листу. Чу!.. нет, это тихо кашлянул за смежным деревом припавший охотник. Но вот что-то далеко, чуть слышно, как будто захрипело в воздухе, ближе, ближе... Так! Это вальдшнеп летит с поля в лес на ночевую... Сердце забьется, как будто при знакомом и жданном шелесте женского платья... Ружье приподнято, взгляд беспокойно ищет; и вот между зеленых вершин, как будто вырезанных на темнеющем вечернем небе, мелькнула тень... мгновение, и она опять скроется! Но блеснул огонь, выстрел грянул по лесу, гора отозвалась на него эхом, и все затихло, и птицы не слышно... И сердце опять бьется: что упала ли она, опустив вниз голову и шибко рассекая подбитым крылом воздух, пли, смолкнув, быстро летит далее, и тогда цепь выстрелов гремит по лесу на пути ее, и дробит ее воздушный след, и ловит ее на голубой вышине, и нет безопасности тогда и в вольном воздухе. А между тем стемнело, человека в лицо не рассмотришь... И потянутся по тропе живописные темные фигуры... С жаром рассуждая о выстреле, покуривая, собираются охотники к нетерпеливым коням.
А часто, сидя один, я, с напряжением слушая безмолвную тишину дремучего леса, заношусь воображением далеко, и перед неподвижно устремленным взглядом проходят заветные, знакомые тени...
Вот они... вот они... и страстно-холодная Лидия с матово бледным челом, и Варенька со своей живописно освещенной русой головкой и темно-голубыми глазами, которые так грустно смотрят на меня... А вот и Марион, веселая, прелестная Марион! Она резво несется мимо, и безмолвные уста улыбаются мне... И за ними другие, неясные, как поблеклая картина, но когда-то тоже милые тени... и шибко бьется сердце, хоть и не чует напряженное ухо знакомого полета над головою!
- А что, сударь, много убили вы? - подсмеиваясь, спрашивает седоусый егерь, который в детстве носил меня на руках. - А был сегодня через вас лет преотличный, да, видно, про других птиц думали вы.
- И тогда вспомню я обо всем, что бесполезно пролетело передо мной, и, задумавшись, тогда еду я в темный вечер домой, впереди сидящих с поднятыми ружьями охотников...