nbsp; - Смерти. Пришла она во двор. Шальная, без рассудку, всех переберет.
Всех! У меня, извините, курица и та без причины подохнуть не смеет: прикажу
в щи зарезать, тогда и околеет. А это что же такое? Разве так можно?
Извините. А я сразу и не догадался. Извините.
- Ты про Семена?
- А про кого же? Про Сидора и Евстигнея? Ты вот что, - грубо заговорил
староста, шалея от страха и злости, - ты эти дела оставь. Тут дураков нету.
Уходи подобру-поздорову. Уходи!
Он энергично мотнул головой по направлению к двери и добавил:
- Живо!
- Да что ты? С ума спятил?
- Это еще неизвестно, кто спятил: ты или я. Ты зачем каждое утро тут
выкидываешь? "Молюсь, молюсь", - прогундосил он по-церковному. - Так не
молятся. Ты жди, ты терпи, а то: "Я молюсь". Поганец ты, своеволец,
по-своему гнуть хочешь. Ан вот тебя и загнуло: где Семен? Говори, где Семен?
За что погубил мужика? Где Семен, говори!
Он резко дернулся к попу - и услышал короткий и строгий приказ:
- Пойди вон из алтаря, нечестивец!
Пунцовый от гнева, Иван Порфирыч сверху взглянул на попа - и застыл с
раскрытым ртом. На него смотрели бездонно-глубокие глаза, черные и страшные,
как вода болота, и чья-то могучая жизнь билась за ними, и чья-то грозная
воля выходила оттуда, как заостренный меч. Одни глаза. Ни лица, ню тела не
видал Иван Порфирыч. Одни глаза - огромные, как стена, как алтарь, зияющие,
таинственные, повелительные - глядели на него, - и, точно обожженный, он
бессознательно отмахнулся рукою и вышел, толкнувшись о притолоку толстым
плечом. И в похолодевшую спину его, как сквозь каменную стену, все еще
впивались черные и страшные глаза.
Входили молча, опасливо ступая ногами, и становились, где пришлось - не
на своем обычном месте, где хотелось и где привычно стоять, как будто
нехорошо и неуместно было в этот жуткий, тревожный день придерживаться
каких-то привычек, заботиться о каких-то удобствах. Становились и долго не
решались повернуть голову, чтобы осмотреться. Уже трудно было дышать от
тесноты, а сзади напирали все новые молчаливые ряды; и все молчали, и все
сумрачно и тревожно ждали, и тесная близость не давала успокоения: локоть
прикасался к локтю, а казалось, что человек стоит один в безграничной
пустоте.
Привлеченные странными слухами, приехали люди из дальних сел, из чужих
приходов; они были смелее и говорили громко, но скоро умолкали и они,
сердясь, удивляясь, но бессильные, как и все, разорвать невидимые узы
свинцового молчания. Все высокие стрельчатые окна были открыты для воздуха,
и в них смотрело медно-красное, угрожающее небо; оно точно переглядывалось
угрюмо из окна в окно и на все бросало металлические сухие отсветы. И в этом
рассеянном, тяжелом, но ярком свете старая позолота иконостаса блистала
тускло и нерешительно, раздражая глаз хаосом и неопределенностью бликов. За
одним окном неподвижно и сухо зеленел молодой клен, и много глаз неотступно
глядело на его широкие, слегка обвиснувшие листья: друзьями казались они,
старыми спокойными друзьями среди этого молчания, среди этой сдерживаемой
сумятицей чувств, среди этих желтых дразнящих бликов.
И над всеми обычными, спокойными запахами церкви, над благоуханием
ладана и воска царил определенный, отвратительный и страшный запах тления.
Труп быстро разлагался, и к черному гробу, обнимавшему эту расползающуюся
массу гниющего и воняющего тела, больно и страшно было подойти. Только
подойти, а там неподвижно, как самый гроб, стояли четверо: вдова покойного и
трое детей. Быть может, они слышали запах, но не верили ему; быть может, они
его не слыхали и думали и верили, что хоронят живого - как думают все люди,
когда одного из них, такого близкого, такого родного, такого неотделимого
берет неожиданная и быстрая смерть. Но они молчали - и молчало все, и
медно-красное, угрожающее небо переглядывалось из окна в окно над головами
толпы и сеяло сухие, растерянные блики.
Когда началась обедня, торжественно и просто, как всегда, и махнул на
толпу кадилом толстый и благодушный дьякон, вздохнулось свободнее, стало
веселее и легче. Кое-кто перешепнулся; кое-кто решительно и грузно
переступнул затекшими ногами; некоторые, кто ближе к дверям, вышли на
паперть отдохнуть и покурить. Но, куря и спокойно разговаривая о посевах, о
грозящей засухе, о деньгах, они внезапно спохватывались и пугались, что без
них произойдет в церкви что-то важное и неожиданное, бросали недокуренные
цигарки и ломились в церковь, раздирая толпу плечами, как клиньями. И
останавливались: торжественно и просто шло служение, мирно покряхтывал и
откашливался перед началом слов старый дьякон, отыскивал в толпе
разговаривающих и грозил им толстым, коротким пальцем. Те, кто вышли наружу
перед концом обедни, заметили, что над лесом, со стороны солнца, поднималась
дымная синеватая туча, слабо темневшая под солнечными лучами - и радостно
перекрестились. Был среди них и Иван Порфирыч, бледный в как бы больной; он
тоже перекрестился, увидев тучу, и тотчас же угрюмо опустил глаза вниз.
В короткий перерыв между обедней и отпеванием, когда о. Василий
переоблачался в черную бархатную ризу, дьякон причмокнул губами и сказал:
- Эх! Хорошо бы ледку, а то очень уж смердит. Да где его возьмешь,
льду-то. По-моему, на этот случай хорошо бы при церкви иметь запасец -
скажите-ка старосте.
- Смердит? - глухо спросил поп, не оборачиваясь.
- А вы не слышите? Ну и нос же у вас. А я так просто изнемог. Теперь,
по летнему времени, этого запаху за неделю не выкурить. Вы послушайте: даже
борода пахнет. Ей-богу!
Он поднес к носу кончик седой бороды, понюхал и с неодобрением
заключил:
- Экий народ, право!
Началось отпевание. И снова свинцовое молчание придавило толпу и
каждого приковало к его месту, отделило от людей и отдало в добычу
мучительному ожиданию. Читал старый псаломщик. Он видел смерть того, кто
теперь пугал всех из черного гроба; ясно помнил он в невинный кусочек
ссохшейся земли, и дубовый куст, качнувший резными листьями, - в старые,
знакомые, омертвевшие слова оживали в его шамкающем рту, били метко и
больно. И о попе он думал с тревогою и печалью, ибо в эти наступающие часы
ужаса один он из всех бывших людей любил о. Василия стыдливою и нежною
любовью и близок был его великой, мятежной душе.
- "Воистину суета всяческая, житие же сень и соние: ибо всуе мятется
всяк земнородный, яко же рече писание, егда мир приобрящем, тогда во гроб
вселимся, идеже вкупе царие и нищие. Тем же Христе боже преставлыпегося раба
твоего упокой, яко человеколюбец..."
В церкви темнело - буро-синей беспокойной темнотою затмившегося дня, и
все почувствовали ее, но долго не замечали глазом. И только те, кто
неотступно смотрел на дружеские листья клена, видели, как позади их
выползало что-то чугунно-серое, лохматое, взглянуло в церковь мертвыми очами
и поползло выше, к кресту.
- "Где есть мирское пристрастие; где есть привременных мечтание; где
есть злато и сребро; где есть рабов множество и молва - вся персть, вся
пепел, вся сень..." дрожали горькие слова в старческих дрожащих устах.
Теперь все заметили растущую темноту и обернулись к окнам. Позади клена
небо было черно, и широкие листья перестали зеленеть: бледными сделались
они, и уже не было в них, испуганных и оцепеневших, ничего дружеского и
спокойного. На лица взглянули люди, ища успокоения, и все лица были
серо-пепельные, все лица были бледные и чужие. И всю, казалось, темноту,
молчаливым и широким потоком вливавшуюся в окна, впитали в себя черный гроб
и черный священник: так черен был немой гроб, так черен был этот высокий,
холодный и строгий человек. Уверенно и спокойно двигался он, и чернота одежд
его казалась светом среди ослепленной позолоты, пепельносерых лиц и высоких
окон, сеявших тьму. Но минутами непонятное колебание и нерешительность
овладевали им; он замедлял шаги и, вытянув шею, удивленно смотрел на толпу,
точно неожиданным чем-то была эта онемевшая толпа в церкви, где привык
молиться он один; потом забывал толпу, забывал, что он служит, и рассеянно
шел в алтарь. Точно двоилось в нем что-то; точно ждал он слова, приказа или
могучего, разрешающего чувства, - а оно не приходило.
- "Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробех лежащую, по
образу божию созданную, нашу красоту безобразну, бесславну, не имущу вида. О
чудесе! Что сие, еже о нас бысть таинство; како предахомся тлению; како
сопрягохомся смерти; воистину бога повелением..."
Среди сгустившейся тьмы свечи горели ярко, как в сумерках, и уже
бросали на лица красноватые отсветы, и многие заметили этот быстрый и
необыкновенный переход от дня к ночи - когда все еще был полдень.
Почувствовал тьму и о. Василий, но не понял ее: ему странно почудилось, что
это - раннее зимнее утро, когда один он оставался с богом, и одно великое и
мощное чувство окрыляло его, как птицу, как стрелу, безошибочно летящую к
цели. И дрогнул он, не видя, как слепой, но прозревая. Замедлили свой
бешеный бег тысячи разрозненных, сцепившихся мыслей, тысячи незавершенных
чувств: замедлили, остановились, замерли - мгновение страшной пустоты,
стремительного падения, смерти, - и всколыхнулось в груди что-то огромное,
неожиданно радостное, неожиданно прелестное. Еще строго и веско отбивало
первые удары на миг остановившееся сердце, а он уже знал. Это оно! Оно -
могучее, все разрешающее чувство, повелевающее над жизнью и смертью,
приказывающее горам: сойдите с места! И сходят с места старые сердитые горы.
Радость, радость! Он смотрит на гроб, на церковь, на людей и понимает все,
понимает тем чудным проникновением в глубину вещей, какая бывает только во
сне и бесследно исчезает с первыми лучами света. Так вот оно что! Вот
великая разгадка! О радость, радость, радость!
Закинув голову, подняв руки горе, как Моисей, узревший бога, он хохочет
беззвучно и грозно, короткими спадающими вздохами - видит внизу испуганное
лицо дьякона, предостерегающе приподнявшего палец, видит съежившиеся спины
людей, которые заметили его хохот и поспешно точат ходы в толпе, как черви,
и стискивает рот с неожиданной и трогательной пугливостью ребенка.
- Не буду! - шепчет он дьякону, а грозный восторг брызжет огнем изо
всех пор его лица. И плачет он, закрывая лицо руками.
- Капелек бы! Капелек бы каких-нибудь, отец Василий! - растерянно
шепчет на ухо дьякон и с отчаянием восклицает: - Ах, господи, вот не
вовремя-то! Послушайте, отец Василий!..
Поп отымает слегка от лица сложенные руки и искоса, за их прикрытием,
смотрит на дьякона - дьякон вздрагивает, на цыпочках, большими шагами
отходит в сторону, налезает животом на решетку и, ощупью найдя дверцу,
выходит.
- "Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему, благодаряще
бога, сей бо оскуде от сродства своего, и ко гробу тщится, не к тому пекийся
о суетных и о многострастной плоти. Где ныне сроднице же и друзи; се
разлучаемся..."
В толпе движение. Некоторые потаенно уходят, не обмениваясь ни словом с
остающимися, и уже свободнее становится в потемневшей церкви. Только около
черного гроба безмолвно толкутся люди, крестятся, наклоняются к чему-то
страшному, отвратительному и с страдальческими лицами отходят в сторону.
Прощается с покойником вдова. Она уже верит, что он мертв, и запах слышит, -
но замкнуты для слез ее глаза, и нет голоса в ее гортани. И дети смотрят на
нее - три пары молчаливых глаз.
И тут заметили, что дьякон растерянно пробирается сквозь толпу, а о.
Василий стоит на амвоне и смотрит. И те, кто увидели его в это мгновение,
навсегда запечатлели в памяти своей его необыкновенный образ. Руками он с
такой силою держался за решетку, что концы пальцев его побелели, как у
мертвого; вытянув шею вперед, всем телом перегнувшись за решетку, он весь
одним огромным взглядом устремлялся к тому месту, где стояла вдова и дети. И
странно: он точно наслаждался ее безмерною мукою - так весел, так ликующ,
так дерзко-радостен был его стремительный взор.
- "Кое разлучение, о братие, кий плач, кое рыдание в настоящем часе;
приидите убо, целуйте бывшего вмале с нами, предается бо гробу, каменем
покрывается, во тьму вселяется, с мертвыми погребается и всех сродников и
другов ныне разлучается. Его же..."
- Да остановись же, безумец! - прозвучал с амвона стонущий голос. -
Разве ты не видишь, что здесь нет мертвых!
И тут совершилось то мятежное и великое, чего с таким ужасом, так
загадочно ожидали все. О. Василий отбросил звякнувшую дверцу и через толпу,
разрезая пестроту ее одежд своим черным торжественным одеянием, направился к
черному, молчаливо ждущему гробу. Остановился, поднял повелительно правую
руку и торопливо сказал разлагающемуся телу:
- Тебе говорю, встань!
Было смятение, и шум, и вопли, и крики смертельного испуга. В
паническом страхе люди бросились к дверям и превратились в стадо: они
цеплялись друг за друга, угрожали оскаленными зубами, душили и рычали. И
выливались в дверь так медленно, как вода из опрокинутой бутылки. Остались
только псаломщик, уронивший книгу, вдова с детьми и Иван Порфирыч. Последний
минуту смотрел на попа - и сорвался с места, и врезался в хвост толпы,
исторгнув новые крики ужаса и гнева.
Со светлой и благостной улыбкой сожаления к их неверию и страху, весь
блистая мощью безграничной веры, о. Василий возгласил вторично, с
торжественной и царственной простотою:
- Тебе говорю, встань!
Но неподвижен был мертвец, и вечную тайну бесстрастно хранили его
сомкнутые уста. И тишина. Ни звука в опустевшей церкви. Но вот звонко стучат
по камню разбросанные, испуганные шаги: то уходит вдова и ее дети. За ними
рысцой бежит старый псаломщик, на миг оборачивается у дверей, всплескивает
руками - и снова тишина.
"Так лучше будет: нехорошо ему, такому, вставать при жене и детях", -
быстро, вскользь думает о. Василий и говорит в третий раз, тихо и строго:
- Семен! Тебе говорю, встань!
Он медленно опускает руку в ждет. За окном хрустнул кто-то песком, и
звук был так близок, точно в гробу раздался он. Он ждет. Шаги прозвучали
ближе, миновали окно и смолкли. И тишина, и долгий, мучительный вздох. Кто
вздохнул? Он наклоняется к гробу, в опухшем яйце он ищет движения жизни;
приказывает глазами: "Да откройтесь же!" - наклоняется ближе, ближе,
хватается руками за острые края гроба, почти прикасается и посинелым устам и
дышит в них дыханием жизни - и смрадным, холодно-свирепым дыханием смерти
отвечает ему потревоженный труп.
Он молча отшатывается - и на мгновение видит и понимает все. Слышит
трупный запах; понимает, что народ бежал в страхе, и в церкви только он да
мертвец; видит, что за окнами темно, но не догадывается - почему, и
отворачивается. Мелькает воспоминание о чем-то ужасно далеком, о каком-то
весеннем смехе, прозвучавшем когда-то и смолкшим. Вспоминается вьюга.
Колокол и вьюга. И неподвижная маска идиота. Их двое, их двое, их двое...
И снова исчезает все. Потухшие глаза разгораются холодным, прыгающим
огнем, жилистое тело наполняется ощущением силы и железной крепости. И,
спрятав глаза под каменною аркой бровей, он говорит спокойно-спокойно,
тихо-тихо, как будто разбудить кого-то боится:
- Ты обмануть меня хочешь?
И молчит, потупив глаза, точно ответа ждет. И снова говорит тихо-тихо,
с той зловещей выразительностью бури, когда уже вся природа в ее власти, а
она медлит и царственно нежно покачивает в воздухе пушинку:
- Так зачем же я верил? Так зачем же ты дал мне любовь к людям и
жалость - чтобы посмеяться надо мною? Так зачем же всю жизнь мою ты держал
меня в плену в рабстве, в оковах? Ни мысли свободной! Ни чувства! Ни вздоха!
Все одним тобою, все для тебя. Один ты! Ну, явись же - я жду!
И в позе гордого смирения он ждет ответа - один перед черным, свирепо
торжествующим гробом, один перед грозным лицом необъятной и величавой
тишины. Один. Неподвижными остриями вонзаются в мглу огни свечей, и где-то
далеко напевает, удаляясь, вьюга: их двое, их двое... Тишина.
- Не хочешь? - спрашивает он все так же тихо и смиренно и внезапно
кричит бешеным криком, выкатывая глаза, давая лицу ту страшную откровенность
выражения, какая свойственна умирающим и глубоко едящим. Кричит, заглушая
криком грозную тишину и последний ужас умирающей человеческой души:
- Ты должен! Отдай ему жизнь! Бери у других, а ему отдай! Я прошу.
Обращается к молчаливо разлагающемуся телу и приказывает с гневом, с
презрением:
- Ты! Проси его! Проси!
И кричит святотатственно, грозно:
- Ему не нужно рая. Тут его дети. Они будут звать: отец. И он скажет:
сними с головы моей венец небесный, ибо там - там сором и грязью покрывают
головы моих детей. Он скажет! Он скажет!
Со злобою трясет черный тяжелый гроб и кричит:
- Да говори же ты, проклятое мясо!
Смотрит изумленно, остро - и в немом ужасе откидывается назад, выкинув
для защиты напряженные руки. В гробу нет Семена. В гробу нет трупа. Там
лежит идиот. Схватившись хищными пальцами за края гроба, слегка приподняв
уродливую голову, он искоса смотрит на попа прищуренными глазами - и вокруг
вывернутых ноздрей, вокруг огромного сомкнутого рта вьется молчаливый,
зарождающийся смех. Молчит и смотрит и медленно высовывается из гроба -
несказанно ужасный в непостижимом слиянии вечной жизни и вечной смерти.
- Назад! - кричит о. Василий, и голова его становится огромной от
вздыбившихся волос. - Назад!
И снова неподвижный труп. И снова идиот. И так в чудовищной игре
безумно двоится гниющая масса и дышит ужасом. И в диком гневе он хрипит:
- Напугать! Так вот же...
Но слов его не слышно. Внезапно, загораясь ослепительным светом,
раздирается до самых ушей неподвижная маска, и хохот, подобный грому,
наполняет тихую церковь. Грохочет, разрывает каменные своды, бросает камни и
страшным гулом своим обнимает одинокого человека.
О. Василий открывает ослепленные глаза, поднимает голову вверх и видит:
падает все. Медленно и тяжело клонятся и сближаются стены, сползают своды,
бесшумно рушится высокий купол, колышется и гнется пол в самых основах своих
разрушается и падает мир.
И тогда с диким ревом он бежит к дверям. Но не находит их и мечется, и
бьется о стены, об острые каменные углы - и ревет. С внезапно открывшеюся
дверью он падает на пол, радостно вскакивает, и - чьи-то дрожащие, цепкие
руки обнимают его и держат. Он барахтается и визжит, освободив руку, с
железною силою бьет по голове пытавшегося удержать его псаломщика и,
отбросив ногою тело, выскакивает наружу.
Небо охвачено огнем. В нем клубятся и дико мечутся разорванные тучи и
всею гигантскою массою своею падают на потрясенную землю - в самых основах
своих рушится мир. И оттуда, из огненного клубящегося хаоса, несется
огромный громоподобный хохот, и треск, и крики дикого веселья. На западе еще
светлеет голубая - полоска, и, задыхаясь, он бежит к ней. Ноги его путаются
в длинной каляной ризе, он падает, крутится по земле, окровавленный,
страшный, и снова бежит. Улица безлюдна, как ночью - ни у домов, ни в окнах
ни одного человека, ни одного живого существа: ни зверя, ни птицы.
"Все умерли!" - мелькает последняя мысль. Он выбегает за околицу на
широкую торную дорогу. Над головой его черная клубящаяся туча бросает вперед
три длинные отростка, как три хищно загнутых когтя; сзади что-то глухо и
грозно рокочет - в самых основах своих рушится мир.
Далеко впереди на телеге возвращаются из Знаменского мужик и две бабы.
Они видят быстро бегущего черного человека, на секунду останавливаются, но,
узнав попа, бьют лошадь и скачут. Телега подпрыгивает на колеях, двумя
колесами поднимается на воздух, но трое молчаливых, согнувшихся людей,
охваченных ужасом, отчаянно настегивают лошадь - и скачут, и скачут.
-----------
О. Василий упал в трех верстах от села, по середине широкой и торной
дороги. Упал он ничком, костлявым лицом в придорожную серую пыль, измолотую
колесами, истолченную ногами людей и животных. И в своей позе сохранил он
стремительность бега; бледные мертвые руки тянулись вперед, нога
подвернулась под тело, другая, в старом стоптанном сапоге с пробитой
подошвой, длинная, прямая, жилистая, откинулась назад напряженно и прямо -
как будто и мертвый продолжал он бежать.