осил о.
Василий.
- Что?
- Мать видела тебя перед зеркалом. Зачем ты делаешь? Ведь он больной.
- Нет, он не больной. Он дерет меня за волосы.
- Зачем же ты делаешь, как он? Разве тебе нравится лицо, как у него?
Настя угрюмо смотрела в сторону.
- Не знаю, - ответила она. И со странной откровенностью взглянула, в
глаза отцу и решительно добавила: - Нравится.
О. Василий всматривался в нее и молчал.
- А вам не нравится? - полуутвердительно спросила Настя.
- Нет.
- А зачем же вы о нем думаете? Я бы его убила.
О. Василию показалось, что и сейчас Настя делает лицо, как у идиота:
что-то тупое и зверское пробежало в скулах и сдвинуло глаза.
- Ступай! - резко сказал он.
Но Настя не двигалась с места и с тою же странною откровенностью
смотрела отцу прямо в глаза. И лицо ее не было похоже на отвратительную
маску идиота.
- А обо мне вы не думаете, - сказала она просто, как безразличную
правду.
И тогда в нарастающей мгле зимних сумерек между ними, похожими и
разными, произошел короткий и странный разговор:
- Ты дочь моя? Почему же я этого не знал? Ты знаешь?
- Нет.
- Пойди и поцелуй меня.
- Не хочу.
- Ты меня не любишь?
- Нет. Я никого не люблю.
- Как и я! - и ноздри попа раздулись от сдержанного смеха.
- А вы тоже никого не любите? А маму? Она очень пьет. Ее я тоже бы
убила.
- А меня?
- Вас нет. Вы со мною разговариваете. Мне вас бывает жалко. Очень,
знаете ли, тяжело, когда такой сын - дурачок. Он страшно злой. Вы еще не
знаете, какой он злой. Он живых прусаков ест. Я ему дала десять штук, и он
всех съел.
Не отходя от двери, она осторожно присела на краешек стула, как
служанка, сложила руки на коленях и ждала.
- Скучно, Настя! - задумчиво сказал поп.
Неторопливо и важно она согласилась:
- Конечно, скучно.
- А богу ты молишься?
- Как же, молюсь. Только по вечерам, а утром некогда, работы много.
Подмети, постели убери, посуду помой, Ваське чаю приготовь, подай - сами
знаете, сколько дела.
- Как горничная, - неопределенно сказал о. Василий.
- Что вы? - не поняла Настя.
О. Василий молчал, низко склонив голову; и был он огромный и черный на
фоне тускло белевшего окна, и слова его казались Насте черными и блестящими,
как стеклярус. Она долго ждала, но отец молчал, и робко она окликнула:
- Папа!
Не поднимая головы, о. Василий повелительно махнул рукой - раз и другой
раз. Настя вздохнула и поднялась, и лишь только обернулась к двери, что-то
прошумело сзади нее, две сильные костлявые руки подняли ее на воздух, и
смешной голос прошептал в самое ухо:
- Обнимай за шею. Я отнесу тебя.
- Что вы! Я ведь большая.
- Ничего! Держись.
Трудно было дышать от рук, сжимавших ее, как железные обручи, нужно
было нагибаться в дверях, чтобы не удариться головой, и она не знала, хорошо
ей или только странно. И она не знала, послышалось ей или отец действительно
прошептал:
- Жалей маму.
Но, уже помолившись богу и укладываясь спать, Настя долго сидела на
кровати и размышляла. Худенькая спина ее, с острыми лопатками и отчетливыми
звеньями хребта, сильно горбилась; грязная рубашка спустилась с острого
плеча; обняв руками колени и покачиваясь, похожая на черную сердитую птицу,
застигнутую в поле морозом, она смотрела вперед своими немигающими глазами,
простыми и загадочными, как глаза зверя. И с задумчивым упрямством
прошептала:
- А я бы ее все-таки убила.
Позднею ночью, когда все спали, о. Василий тихо вошел в комнату, и лицо
его было холодно и сурово. Не взглянув на Настю, он поставил лампу на пол и
наклонился над тихо спящим идиотом. Он лежал навзничь, выпятив уродливо
грудь, раскинув руки, и маленькая сжатая голова его запрокидывалась назад,
белея маленьким срезанным подбородком. Во сне, под бледным отраженным
светом, падавшим с потолка, с закрытыми веками, скрывавшими бессмыслие глаз,
лицо его не казалось таким страшным, как днем. И утомленным было оно, как
лицо актера, измученного трудною игрою, и вокруг огромного сомкнутого рта
лежала тень суровой печали. Как будто две души было в нем, и когда одна
спала, просыпалась другая, всезнающая и скорбная.
О. Василий медленно выпрямился и с тем же строгим и бесстрастным лицом,
не взглянув на Настю, пошел к себе. Шел он медленно и спокойно, тяжелым и
мертвым шагом глубокой думы, и тьма разбегалась перед ним, длинными тенями
забегала сзади и лукаво кралась по пятам. Лицо его ярко белело под светом
лампы, и глаза пристально смотрели вперед, далеко вперед, в самую глубину
бездонного пространства, - пока медленно и тяжело переступали ноги.
Была поздняя ночь, и уже пропели вторые петухи.
Пришел великий пост. Одноцветно затренькал глухой колокол, и его серые,
печальные, скромно зовущие звуки не могли разорвать зимней тишины, еще
лежавшей над занесенными полями. Робко выскакивали они из колокольни в гущу
мглистого воздуха, падали вниз и умирали, и долго никто из людей не являлся
на тихий, но все более настойчивый, все более требовательный зов маленькой
церкви.
К концу первой недели пришли две старухи, серые, мглистые, глухие, как
самый воздух умиравшей зимы, долго шамкали беззубыми ртами и повторяли -
бесконечно повторяли - глухие оборванные жалобы, не имевшие начала, не
приходившие к концу. Как будто и слезы и слова тоже состарились на долгой
службе и хотят покоя. Уже отпущены были их грехи, а они не понимали этого и
все о чем-то просили - глухие и мглистые, как обрывки тяжелого сна. За ними
потянулся народ; и много молодых, горячих слез, много молодых слов,
заостренных и сверкающих, врезалось в душу о. Василия.
Когда крестьянин Семен Мосягин трижды отбил земной поклон и, осторожно
шагая, двинулся к попу, тот смотрел на него пристально и остро и стоял в
позе, не подобающей месту: вытянув шею вперед, сложив руки на груди и
пальцами одной пощипывая бороду. Мосягин подошел вплотную и изумился: поп
глядел на него и тихо смеялся, раздувая ноздри, как лошадь.
- А я тебя давно поджидаю, - сказал, усмехаясь, поп. - Зачем пришел,
Мосягин?
- Исповедаться, - быстро и охотно ответил Мосягин и дружелюбно оскалил
белые зубы, такие ровные, как будто они были отрезаны по нитке.
- Что же, легче станет, когда исповедаешься? - продолжал поп и
усмехался весело и дружелюбно, как показалось Мосягину. И такой же улыбкой
ответил он:
- Известно, легче.
- А правда, что ты лошадь продал, и овцу последнюю продал, и телегу
заложил?
Мосягин серьезно и с неудовольствием взглянул на попа: лицо его было
бесстрастно, и глаза опущены. И оба молчали. О. Василий медленно повернулся
к аналою и приказал:
- Ну, сказывай грехи.
Мосягин откашлянулся, сделал служебное лицо и осторожно, грудью и
головой подавшись к священнику, громким шепотом заговорил. И по мере того,
как он говорил, все недоступнее и суровее становилось лицо попа - точно
каменело оно под градом больно бьющих, нудных слов мужика. И дышал он
глубоко и часто, как будто задыхался он в том бессмысленном, тупом и диком,
что называлось жизнью Семена Мосягина и обвивалось вокруг него, как черные
кольца неведомой змеи. Словно сам строгий закон причинности не имел власти
над этой простой и фантастической жизнью: так неожиданно, так шутовски
нелепо сцеплялись в ней маленький грех и большое страдание, крепкая,
стихийная воля к такому же стихийному, могучему творчеству - и уродливое
прозябание где-то на границе между жизнью и смертью. Ясный умом и слегка
насмешливый, сильный, как лесной зверь, выносливый настолько, как будто в
груди его билось целых три сердца, и когда умирало одно от невыносимых
страданий, другие два давали жизнь новому - он мог, казалось, перевернуть
самую землю, на которой неуклюже, но крепко стояли его ноги. А в
действительности происходило так: был он постоянно голоден, голодала его
жена, и дети, и скотина; и замутившийся ум его блуждал, как пьяный, не
находящий дверей своего дома. В отчаянных потугах что-то построить, что-то
создать он распластывался по земле - и все рассыпалось, все валилось, все
отвечало ему дикой насмешкой и глумлением. Он был жалостлив и взял к себе
сироту-приемыша, и все бранили его за это; а сирота пожил немного и умер от
постоянного голода и болезни, и тогда он сам начал бранить себя н перестал
понимать, нужно быть жалостливым или нет. Казалось, что слезы не должны были
высыхать на глазах этого человека, крики гнева и возмущения не должны были
замирать на его устах, а вместо того он был постоянно весел и шутлив и
бороду имел какую-то нелепо веселую, огненно-рыжую бороду, в которой все
волоски точно кружились и свивались в бесконечной затейливой пляске. Ходил в
хороводах наравне с молодыми девками и ребятами; пел жалобные песни высоким
переливчатым голосом, и тому, кто его слышал, плакать хотелось, а он
насмешливо и тихо улыбался.
И грехи его были ничтожные, формальные: то землемер, которого он возил
на петровки, дал ему скоромного пирога, и он съел, -и так долго он.
рассказывал об этом, как будто не пирог съел, а совершил убийство; то в
прошлое году перед причастием он выкурил папиросу, - и об этом он говорил
долго и мучительно.
- Кончил! - весело, другим голосом сказал Мосягин н вытер со лба пот.
О. Василий медленно повернул к нему костлявую голову.
- А кто помогает тебе?
- Кто помогает-то? - повторил Мосягин, - Да никто не помогает. Скудно
кормятся жители-то, сам знаешь. Между прочим, Иван Порфирыч помог, - мужик
осторожно подмигнул попу, - дал три пуда муки, а к осени чтобы четыре.
*- А бог?
Семен вздохнул, и лицо его сделалось грустным.
- Бог-то? Стало быть, не заслужил.
От ненужных вопросов попа Мосягину стало скучно; он через плечо
покосился на пустую церковь, осторожно посчитал волосы в редкой бороде попа,
заметил его гнилые черные зубы и подумал: "Много, должно, сахару ест". И
вздохнул.
- Чего ты ждешь?
- Чего жду-то? А чего ж мне ждать?
И снова молчание. В церкви темнело, и холодно было, и холод забирался
под рубаху мужика.
- Так, значит, и будет? - спросил поп, и слова его звучали далеко и
глухо, как комья земли на опущенный в могилу гроб.
- Так, значит, и будет. Так, значит, и будет, - повторил Мосягин,
вслушиваясь в свои слова.
И представилось ему то, что было в его жизни: голодные лица детей,
попреки, каторжный труд и тупая тяжесть под сердцем, от которой хочется пить
водку и драться; и оно будет опять, будет долго, будет непрерывно, пока не
придет смерть. Часто моргая белыми ресницами, Мосягин вскинул на попа
влажный, затуманенный взор и встретился с его острыми блестящими глазами - и
что-то увидели они друг в друге близкое, родное и страшно печальное.
Несознаваемым движением они подались один к другому, и о. Василий положил
руку на плечо мужика; легко и нежно легла она, как осенняя паутинка. Мосягин
ласково дрогнул плечом, доверчиво поднял глаза и сказал, жалко усмехаясь
половиною рта:
- А может, полегчает?
Поп неслышно снял руку и молчал. Белые ресницы заморгали быстрее, еще
веселее заплясали волоски в огненнорыжей бороде, и язык залопотал что-то
невнятное и невразумительное.
- Да. Стало быть, не полегчает. Конечно, вы правду говорите...
Но поп не дал ему кончить. Сдержанно топнув ногой, он обжег мужика
гневным, враждебным взглядом и зашипел на него, как рассерженный уж:
- Не плачь! Не смей плакать! Ревут, как телята. Что я могу сделать? -
Он ткнул пальцем себе в грудь. - Что я могу сделать? Что я - бог, что ли?
Его проси. Ну, проси! Тебе говорю.
Он толкнул мужика.
- Становись на колени.
Мосягин стал.
- Молись!
Сзади надвигалась пустынная и темная церковь, над головой сердитый поп
кричал: "Молись, молись!" И, не отдавая себе отчета, Мосягин быстро
закрестился и начал отбивать земные поклоны. От быстрых и однообразных
движений головы, от необычности всего совершающегося, от сознания, что весь
он подчинен сейчас какой-то сильной и загадочной воле, мужику становилось
страшно и оттого особенно легко. Ибо в самом этом страхе перед кем-то
могущественным и строгим зарождалась надежда на заступничество и милость. И
все яростнее прижимался он лбом к холодному полу, когда поп коротко
приказал:
- Будет.
Мосягин встал, перекрестился на все ближайшие образа, и весело, с
радостной готовностью заплясали и закрутились огненно-рыжие волоски, когда
он снова подошел к попу. Теперь он знал наверное, что ему полегчает, и
спокойно ждал дальнейших приказаний.
Но о. Василий только посмотрел на него с суровым любопытством и дал
отпущение грехов. У выхода Мосягин обернулся: на том же месте расплывчато
темнела одинокая фигура попа; слабый свет восковой свечки не мог охватить ее
всю, она казалась огромной и черной, как будто не имела она определенных
границ и очертаний и была только частицею мрака, наполнявшего церковь.
С каждым днем все больше являлось исповедников, и перед о. Василием
непрестанно чередовались морщинистые и молодые лица. Все так же настойчиво и
сурово допрашивал он, и целыми часами входила в ухо его робкая неразборчивая
речь, и смысл каждой речи был страдание, страх и великое ожидание. Все
осуждали жизнь, но никто не хотел умирать, и все чего-то ждали, напряженно и
страстно, и не было начала ожиданию, и казалось, что от самого первого
человека идет оно. Прошло оно через все умы и сердца, уже исчезнувшие из
мира и еще живые, и оттого стало оно таким повелительным и могучим. И
горьким оно стало, ибо впитало в себя всю печаль несбывшихся надежд, всю
горечь обманутой веры, всю пламенную тоску беспредельного одиночества. Соки
сердца всех людей, живых и мертвых, питали его, и мощным деревом раскинулось
оно над жизнью. И минутами, теряясь среди душ, как путник среди бесконечного
леса, он терял все выстраданное им, суровой скорбью увенчавшее его голову, и
сам начинал чего-то ждать - ждать нетерпеливо, ждать грозно.
Теперь он не хотел человеческих слез, но они лились неудержимо, вне его
воли, и каждая слеза была требованием, и все они, как отравленные иглы,
входили в его сердце. И с смутным чувством близкого ужаса он начал понимать,
что он не господин людей и не сосед их, а их слуга и раб, и блестящие глаза
великого ожидания ищут его и приказывают ему - его зовут. Все чаще, с
сдержанным гневом, он говорил:
- Его проси! Его проси!
И отворачивался.
А ночью живые люди превращались в призрачные тени и бесшумною толпою
ходили вместе с ним, думали вместе с ним - и прозрачными сделали они стены
его дома и смешными все замки и оплоты. И мучительные, дикие сны огненной
лентой развивались под его черепом.
На пятой неделе поста, когда весной пахнуло с поля и сумерки стали
синими и прозрачными, с попадьей случился запой. Четыре для подряд она пила,
кричала от страха и билась, а на пятый - в субботу вечером потушила в своей
комнате лампадку, сделала из полотенца петлю и повесилась. Но, как только
петля начала душить ее, она испугалась и закричала, и, так как двери были
открыты, тотчас прибежали о. Василий и Настя и освободили ее. Все
ограничилось только испугом, да и больше ничего быть не могло, так как
полотенце было связано неумело и удавиться на нем было невозможно. Сильнее
всех испугалась попадья: она плакала и просила прощения; руки и ноги у нее
дрожали, и тряслась голова, и весь вечер она не отпускала от себя мужа и
старалась ближе сесть к нему. По ее просьбе снова зажгли потушенную лампадку
в ее комнате, а потом и перед всеми образами, и стало похоже на канун
большого и светлого праздника. После первой минуты испуга о. Василий стал
спокоен и холодно ласков, даже шутил; рассказывал что-то очень смешное из
семинарской жизни, потом перешел к совсем далекому детству и к тому, как он
с мальчишками воровал яблоки. И так трудно было представить, что это его
сторож вел за ухо, что Настя не поверила и не засмеялась, хотя сам о.
Василий смеялся тихим и детским смехом, и лицо у него было правдивое и
доброе. Понемногу попадья успокоилась, перестала коситься на темные углы и,
когда Настю отослали спать, спросила мужа, тихо и робко улыбаясь:
- Испугался?
Лицо о. Василия сделалось недобрым и неправдивым, и усмехнулись одни
губы, когда он ответил:
- Конечно, испугался. Что это ты надумала?
Попадья вздрогнула, как от внезапно пронесшегося ветра, и нерешительно
произнесла, разбирая дрожащими пальцами бахрому теплого платка:
- Не знаю, Вася. Так, тоска очень. И страшно мне всего. Всего страшно.
Делается что-то, а я ничего не понимаю, как это. Вот весна идет, а за нею
будет лето. Потом опять осень, зима. И опять будем мы сидеть вот так, как
сейчас, - ты в том углу, а я в этом. Ты не сердись, Вася, я понимаю, что
нельзя иначе. А все-таки...
Она вздохнула и продолжала, не поднимая глаз от платка:
- Прежде я хоть смерти не боялась, думала, вот станет мне совсем плохо,
я и умру. А теперь и смерти боюсь. Как же мне быть, Васенька, милый?
Опять... пить?
Она недоуменно подняла на о. Василия печальные глаза, и была в них
смертельная тоска и отчаяние без границ, и глухая, покорная мольба о пощаде.
В городе, где учился Фивейский, он видел однажды, как засаленный татарин вел
на живодерню лошадь: у нее было сломано копыто и болталось на чем-то, и она
ступала на камни прямо окровавленной мостолыжкой; было холодно, а белый пар
облаком окутывал ее, блестела мокрая от испарины шерсть, и глаза смотрели
неподвижно вперед - и страшны были они своею кротостью. И такие глаза были у
попадьи. И он подумал, что если бы кто-нибудь вырыл могилу, своими руками
бросил туда эту женщину и живую засыпал землей, - тот поступил бы хорошо.
Попадья тщетно старалась раскурить дрожащими губами давно потухшую
папиросу и продолжала:
- Опять же он. Ты понимаешь, о ком я. Конечно, ребенок и жаль его, а
вот скоро начнет ходить - загрызет он меня. И ниоткуда нет помощи. Вот тебе
пожаловалась, а что из этого? Как быть, и не знаю.
Она вздохнула и тихо развела ладонями. И вздохнула с нею вся низкая
придавленная комната, и заметались в тоске ночные тени, бесшумною толпою
окружавшие о. Василия. Они рыдали безумно, простирали бессильные руки, и
молили о пощаде, о милости, о правде.
- А-а-а! - длительным стоном отозвалась костлявая грудь попа.
Он вскочил, резким движением опрокинул стул, и быстро заходил по
комнате, потрясая сложенными руками, что-то шепча, натыкаясь на стулья и
стены, как слепой или безумный. И, натыкаясь на стену, он бегло ощупывал ее
костлявыми пальцами и бежал назад; и так кружился он в узкой клетке немых
стен, как одна из фантастических теней, принявшая страшный и необыкновенный
образ. И, странно противореча безумной подвижности тела, неподвижны, как у
слепого, оставались его глаза, и в них были слезы - первые слезы со смерти
Васи.
Забыв о себе, попадья с ужасом следила за мужем в кричала:
- Вася, что с тобою? Что с тобою?
О. Василий резко обернулся, быстро подошел к жене, точно раздавить ее
хотел, и положил на голову тяжелую прыгающую руку. И долго в молчании держал
ее, точно благословляя и ограждая от зла. И сказал, и каждый громкий звук в
слове был как звонкая металлическая слеза:
- Бедная, бедная.
И снова быстро заходил, огромный и страшный в своем отчаянии,. как
зверь, у которого отнимают детей. Лицо его исступленно дергалось, и
прыгающие губы ломали отрывистые, беспредельно скорбные слова:
- Бедная, бедная. Все бедные. Все плачут. И нет помощи! О-о-о!..
Он остановился и, подняв кверху остановившийся взор, пронизывая им
потолок и мглу весенней ночи, закричал пронзительно и исступленно:
- И ты терпишь это! Терпишь! Так вот же...
Он высоко поднял сжатый кулак, но у ног его, охватив руками колена,
билась в истерике попадья и бормотала. захлебываясь слезами и хохотом:
- Не надо! Не надо! Голубчик, милый. Я не буду больше!
Проснулся и замычал идиот; прибежала испуганная Настя, и челюсти попа
замкнулись, как железные. Молча и по виду холодно он ухаживал за женою,
уложил ее в постель и, когда она заснула, держа его руки в обеих своих
руках, просидел у постели до утра. И всю ночь до утра горели перед образом
лампадки, и похоже было на канун большого и светлого праздника.
На другой день о. Василий был таким, как всегда, - холодным и
спокойным, и ни словом не вспоминал о случившемся. Но в его голосе, когда он
говорил с попадьею, в его взгляде, обращенном на нее, была тихая нежность,
которую одна только она могла уловить своим измученным сердцем. И так сильна
была эта мужественная, молчаливая нежность, что робко улыбнулось измученное
сердце и в глубине, как драгоценнейший дар, сохранило улыбку. Они мало
говорили между собой, и просты и обыкновенны были скупые речи; они редко
бывали вместе, разрозненные жизнью, - но полным страдания сердцем они
непрестанно искали друг друга; и никто из людей, ни сама жестокая судьба не
могла, казалось, догадаться, с какой безнадежной тоскою и нежностью любят
они. Уже давно, с рождения идиота, они перестали быть мужем и женою, и
похожи были они на нежных и несчастных влюбленных, у которых нет надежды на
счастье и даже сама мечта не смеет принять живого образа. И вернулись к
женщине потерянная стыдливость и желание быть красивой; она краснела, когда
муж видел ее голые руки, и что-то такое сделала со своим лицом и волосами,
от чего стали они молодыми и новыми и в строгой печали своей
странно-прекрасными. И когда приходил страшный запой, попадья исчезала в
темноте своей комнаты, как прячутся собаки, почувствовавшие начало
бешенства, и одиноко и молча выносила борьбу с безумием и рожденными им
призраками.
И каждую ночь, когда все спало, попадья неслышно прокрадывалась к
постели мужа и крестила его голову, отгоняя от нее тоску и злые мысли. Она
поцеловать бы его руку хотела, но не осмеливалась, и тихо уходила назад,
смутно белея во мраке, как те туманные и печальные образы, что ночью встают
над болотами и над могилами умерших и забытых людей.
Все так же однозвучно и уныло вызванивал великопостный колокол, и
казалось, что с каждым глухим ударом он приобретает новую силу над совестью
людей; все больше собиралось их, и отовсюду тянулись к церкви бесцветные,
как колокольный звон, молчаливые фигуры. Еще ночь царила над обнажившимися
полями, и еще не начинали звенеть подмерзшие ручьи, когда на всех тропинках,
на всех дорогах появлялись люди и строго печальной вереницею, одинокие и
чем-то связанные, двигались к одной невидимой цели. И каждый день, с раннего
утра до позднего вечера, перед о. Василием стояли человеческие лица, то ярко
во всех морщинах своих освещенные желтым огнем свечей, то смутно выступавшие
из темных углов, как будто и самый воздух церкви превратился в людей, ждущих
милости и правды. Люди теснились, неуклюже толкаясь и топоча ногами,
нестройным, разрозненным движением валились на колени, вздыхали и с
неумолимою настойчивостью несли попу свои грехи и свое горе.
У каждого страдания и горя было столько, что хватило бы на десяток
человеческих жизней, и попу, оглушенному, потерявшемуся, казалось, что весь
живой мир принес ему свои слезы и муки и ждет от него помощи, - ждет кротко,
ждет повелительно. Он искал правды когда-то, и теперь он захлебывался ею,
этою беспощадною правдою страдания, и в мучительном сознании бессилия ему
хотелось бежать на край света, умереть, чтобы не видеть, не слышать, не
знать. Он позвал к себе горе людское - и горе пришло. Подобно жертвеннику,
пылала его душа, и каждого, кто подходил к нему, хотелось ему заключить в
братские объятия и сказать: "Бедный друг, давай бороться вместе и плакать и
искать. Ибо ниоткуда нет человеку помощи".
Но не этого ждали от него измученные жизнью люди, и с тоскою, с гневом,
с отчаянием он твердил:
- Его проси! Его проси!
Печально они верили ему и уходили, а на смену им надвигались новые
серые ряды, и снова, как исступленный, повторял он страшные и беспощадные
слова:
- Его проси! Его проси!
И несколько часов, когда он слышал правду, казались ему годами, и то,
что было утром до исповеди, становилось бледным и тусклым, как все образы
далекого прошлого. Когда последним он уходил из церкви, уже темнота царила,
и тихо сияли звезды, и молчаливый воздух весенней ночи ласкался нежно. Но он
не верил в спокойствие звезд; ему чудилось, что и оттуда, из этих отдаленных
миров, несутся стоны, и крики, и глухие мольбы о пощаде. И так стыдно ему
было, как будто он совершил все преступления, какие есть в мире, он пролил
все слезы, он истерзал и изорвал в клочки человеческие сердца. Стыдно ему
было придавленных домов, мимо которых он шел, стыдно было входить в свой
дом, где безраздельно и нагло, силою зла и безумия, царил страшный образ
полуребенка, полузверя.
И в церковь, по утрам, он шел так, как идут люди на позорную и страшную
казнь, где палачами являются все: и бесстрастное небо, и оторопелый,
бессмысленно хохочущий народ, и собственная беспощадная мысль. Каждый
страдающий человек был палачом для него, бессильного служителя всемогущего
бога, - и было палачей столько, сколько людей, и было кнутов столько,
сколько доверчивых и ожидающих взоров. Все были неумолимо серьезны, и никто
не смеялся над попом, но каждую минуту он с трепетом ожидал взрыва какогото
страшного сатанинского хохота и боялся оборачиваться к людям спиною. Все
дикое и злое родится за спиною человека, а пока он смотрит, никто не смеет
напасть на него. И он смотрит, муча своим взглядом, и часто посматривает он
на ту сторону, где за конторкой стоит Иван Порфирыч Копров.
Один он громко разговаривал в церкви, спокойно торговал свечами и
дважды посылал сторожа и мальчиков собирать деньги. Потом звонко считал
медяки, складывал стопочками и часто щелкал замком; когда все валились на
колени, он только наклонял голову и крестился; и видно было, что он считает
себя близким и нужным богу человеком и знает, что без него богу было бы
трудно устроить все так хорошо и в таком порядке. Давно, с начала поста, он
сердился на о. Василия, что тот так долго исповедует: он не мог понять,
какие могут быть у этих людей интересные и большие грехи, о которых стоило
бы долго разговаривать. И относил это к неумению о. Василия жить и
обращаться с людьми.
- Ты думаешь, они это оценят? - говорил он благодушному дьякону,
измученному, как и весь причт, тяжелой великопостной работой. - Нипочем. Над
ним же смеяться будут.
Но то, что о. Василий был суров, нравилось ему, как и его большой рост;
настоящий священнослужитель казался ему похожим на строгого и честного
приказчика, который должен требовать точного и верного отчета. Сам Иван
Порфирыч говел всегда на последней неделе и задолго приготовлялся к
исповеди, стараясь вспомнить и собрать все самые маленькие грехи. И был горд
собою, что грехи у него в таком же порядке, как и дела.
В среду на страстной неделе, когда силы уже начали покидать о. Василия,
было у него особенно много исповедников. Последним был негодный мужичонка
Трифон, калека, таскавшийся на своих костылях по Знаменскому и окрестным
селам. Вместо ног, когда-то давно раздавленных на заводской работе и
отрезанных по самый живот, у него были коротенькие обрубки, обтянутые кожей;
на приподнятых от костылей плечах глубоко сидела грязная, точно паклей
покрытая голова, с такою же грязною, свалявшейся бородою и наглыми глазами
нищего, пьяницы и вора. Он был отвратителен и грязен, как животное,
пресмыкался в грязи и пыли, как гад, и такая же темная и таинственная, как
души животных, была его душа. Трудно было понять, как он живет такой, а он
жил, напивался пьян, дрался и даже имел женщин, каких-то фантастических,
неправдоподобных женщин, так же мало похожих на человека, как и он.
О. Василию пришлось низко наклониться, чтобы принять исповедь калеки, и
в открыто спокойном зловонии его тела, в паразитах, липко ползавших по его
голове и шее, как сам он ползал по земле, попу открылась вся ужасная, не
допустимая совестью постыдная нищета этой искалеченной души. И с грозной
ясностью он понял, как ужасно и безвозвратно лишен этот человек всего
человеческого, на что он имел такое же право, как короли в своих палатах,
как святые в своих кельях. И содрогнулся.
- Ступай! Бог отпустит твои грехи, - сказал он.
- Погодите. Еще скажу, - прохрипел нищий, задирая вверх побагровевшее
лицо.
И рассказал, как десять лет назад он изнасиловал в лесу
подростка-девочку и дал ей, плачущей, три копейки; а потом ему жаль стало
своих денег, и он удушил ее и закопал. Так ее и не нашли. Десять раз десяти
различным попам рассказывал он эту историю, и от повторения она стала
казаться ему простой и обыкновенной, и не относящейся к нему, как
какая-нибудь сказка. Иногда он разнообразил рассказ: заменял лето осенью и
девочку представлял то белокуренькой, то смуглой, - но три копейки
оставались неизменными. Некоторые ему не верили и смеялись над ним, -
утверждали, что за десять лет в округе не было убито и не пропадало ни одной
девочки; ловили его в бесчисленных и грубых противоречиях и с очевидностью
доказывали, что всю эту страшную историю он выдумал спьяна, валяясь в лесу.
И это приводило его в ярость; он кричал, божился, поминая черта так же
часто, как и бога, и начинал рассказывать такие отвратительные и грязные
подробности, что самые старые священники краснели и негодовали. И теперь он
ждал, поверит ли знаменский поп или нет, и был доволен, что поп поверил:
отшатнулся от него, побледнел и поднял руку, как для удара.
- Правда это? - глухо спросил о. Василий.
Нищий быстро закрестился:
- Ну, ей-богу, правда. Ну вот провалиться мне...
- Так ведь за это же ад! - крикнул поп. - Ты понимаешь, ад!
- Бог милостив, - угрюмо и обиженно пробормотал нищий.
Но по злым и испуганным глазам его видно было, что сам он ждет ада и уж
свыкся с ним, как и с своею странною историей о задушенной девочке.
- На земле - ад, в небе - ад. Где же твой рай? Будь ты червь, я
раздавил бы тебя ногой, - но ведь ты человек! Человек! Или червь? Да кто же
ты, говори! - кричал поп, и волосы его качались, как от ветра. - Где же твой
бог? Зачем оставил он тебя?
"Поверил!" - с радостью думал нищий, чувствуя себя под словами попа,
как под горячей водой.
О. Василий присел на корточки и, в унизительности необычайной позы
черпая странную и мучительную гордость, зашептал страстно:
- Слушай! Ты не бойся. Ада не будет. Это я верно тебе говорю. Я сам
убил человека. Девочку. Настя ее зовут. И ада не будет! Ты будешь в раю.
Понимаешь, со святыми, с праведниками. Выше всех. Выше всех это я тебе
говорю!
В тот вечер о. Василий вернулся домой поздно, когда уже поужинали. Был
он сильно утомлен, и бледен, и до колен мокр, и покрыт грязью, как будто
долго и без дорог бродил он по размокшим полям. В доме готовились к пасхе, и
попадья была занята, но, прибегая на минутку из кухни, она каждый раз с
тревогою смотрела на мужа. И веселой она старалась казаться и скрывала
тревогу.
А ночью, когда, по обыкновению, она пришла на цыпочках и, трижды
перекрестив изголовье, хотела уходить, ее остановил тихий и испуганный
голос, непохожий на голос сурового о. Василия:
- Настя! Я не могу идти в церковь.
В голосе был ужас и что-то детское и молящее. Как будто так огромно
было несчастие, что нельзя уже и не нужно было одеваться гордостью и
скользкими, лживыми словами, за которыми прячут люди свои чувства. Попадья
стала на колени у постели мужа и взглянула ему в лицо: при слабом синеватом
свете лампадки оно казалось бледным, как у мертвеца, и неподвижным, и черные
глаза одни косились на нее; и лежал он навзничь, как тяжело больной или
ребенок, которого напугал страшный сон и он не смеет пошевельнуться.
- Молись, Вася! - прошептала попадья, гладя его холодные руки,
сложенные на груди, как у покойника.
- Не могу. Мне страшно. Зажги огонь, Настя!
Пока она зажигала лампу, о. Василий начал одеваться, медленно и
неловко, как тяжело больной, давно не встававший с постели. Крючки на
подряснике он не мог застегнуть сам и попросил жену:
- Застегни.
- Куда ты? - удивилась попадья.
- Никуда. Я так.
И медленно он начал ходить по комнате, ступая неуверенно и слабо
подгибающимися ногами. Голова его тряслась еще заметною и ровною дрожью, и
нижняя челюсть бессильно отвисла; с усилием он подбирал ее, облизывая языком
сухие пересмякшие губы, но через минуту она падала снова и открывала черное
отверстие рта. Надвигалось что-то огромное и невыразимо ужасное, как
беспредельная пустота и беспредельное молчание. И не было земли, и людей, и
мира за стенами дома - там был тот же зияющий, бездонный провал и вечное
молчание.
- Вася! Неужели это правда? - спросила попадья, замирая от страха.
О. Василий взглянул на нее тусклыми, без блеска глазами и с минутным
приливом силы замахал рукой:
- Не надо. Не надо. Молчи.
И снова заходил, и снова отпала бессильная челюсть. И так ходил он
медленно, как само время, а на постели сидела бледная женщина, замирающая от
страха, и медленно, как время, двигались ее глаза и следили. И надвигалось
что-то огромное. Вот пришло оно и стало и охватило их пустым и всеобъемлющим
взглядом - огромное, как пустота, страшное, как вечное молчание.
О. Василий остановился против жены и, тускло глядя на нее, сказал:
- Темно. Зажги еще огонь.
"Он умирает!", - подумала попадья и трясущимися руками, роняя спички,
зажгла свечу. И снова он попросил:
- Зажги еще.
И она зажигала, все зажигала, и уже много горело ламп и свечей. Как
маленькая голубая звездочка, терялась лампадка в живом и смелом блеске огня,
и было похоже на то, что уже наступил большой и светлый праздник. И
медленный, как время, тихо двигался он в сияющей пустоте. Теперь, когда
пустота светилась, увидела попадья и поняла на одно короткое, но ужасное
мгновение, - что он одинок, не принадлежит ей и никому, и ни она и никто не
может этого изменить. Если бы сошлись добрые и сильные люди со всего мира,
обнимали его, говорили бы ему слова утешения и ласки, он остался бы так же
одинок.
И снова подумала, холодея: "Он умирает".
Так проходила ночь. И когда уже близилась она к концу, шаги о. Василия
стали тверже, он выпрямился, несколько раз взглянул на попадью и сказал:
- Зачем столько огня? Потуши.
Попадья потушила свечи и лампы и нерешительно заговорила:
- Вася!..
- Завтра поговорим. Ну, ступай к себе. Нужно ложиться.
Но попадья не уходила и о чем-то умоляла его глазами. И, по-прежнему
высокий и сильный, он подошел и, как ребенка, погладил ее по голове.
- Так-то, попадья! - сказал он и улыбнулся.
А лицо его было бледно прозрачной бледностью смерти, и вокруг глаз
лежали черные круги: как будто притаилась там ночь и не хотела уходить.
Наутро о. Василий объявил жене: он снимает с себя сан, и осенью,
собравши деньги, они уедут далеко - еще неизвестно куда. А идиот останется:
он будет отдан на воспитание. И попадья плакала и смеялась, и в первый раз
после рождения идиота поцеловала мужа в губы, краснея и смущаясь.
Было в это время Василию Фивейскому сорок лет и жене его тридцать
четыре года.
Три месяца отдыхала их душа; и снова вернулась в их дом потерянная
надежда и радость. Всею силою пережитых страданий поверила попадья в новую
жизнь, совсем новую и совсем особенную, какой нет и не может быть у других
людей. Она смутно чувствовала то, что происходит в сердце ее мужа, но она
видела его особенную бодрость, спокойную и ровную, как пламя свечи; видела
особенный блеск его глаз, какого не было раньше, и верила в его силу. О.
Василий пытался иногда говорить с нею о том, куда они уедут и как будут
жить, - но она не хотела его слушать: точные и определенные слова отпугивали
ее широкую и бесформенную мечту и как-то странно и страшно сближали будущее
с мучительным прошлым. Одного только она хотела: чтоб это было далеко, за
пределами знакомого ей и по-прежнему страшного мира. Как и раньше, случались
запои, но проходили быстро, и она не боялась их: верила, что скоро
перестанет пить совсем. "Там будет другое, там не нужно будет пить", -
думала она, озаренная светом неопределенной и прекрасной мечты.
Когда наступило лето, она снова начала на целые дни уходить в лес и
поле, возвращалась в сумерки и поджидала у калитки, когда приедет с сенокоса
о. Василий. Неслышно и медленно нарастала тьма короткой летней ночи; и
казалось, что никогда не придет ночь и не погасит дня; и только взглянув на
смутные очертания рук, лежавших на коленях, она чувствовала, что есть что-то
между нею и ее руками, и это - ночь с своей прозрачною и таинственною мглою.
И уже беспокоиться она начинала, когда приезжал о. Василий, высокий,
сильный, веселый, окруженный резким и приятным запахом травы и поля. Лицо у
него было темное от ночи, а глаза ласково светились, и в сдержанном голосе
словно таилась необъятная ширь полей и запахов трав и радость
продолжительной работы.
- Хорошо на земле, - говорил он и сдержанно смеялся загадочным и темным
смехом, как будто насмехался он над кем-то или над самим собою.
- Ну, ну, Вася. Конечно, хорошо! - говорила попадья убедительно, и они
шли ужинать.
После простора полей о. Василию казалось тесно в маленькой комнате; он
стеснялся своих длинных рук и ног и так неуклюже и смешно двигал ими, что
попадья весело шутила:
- Вот бы заставить тебя написать проповедь. Ты сейчас и пера не
удержишь, - говорила она.
И они смеялись.
Но когда о. Василий оставался один, лицо его делалось серьезно и
строго: наедине с мыслями своими не смел он шутить и смеяться. И глаза его
смотрели сурово и с гордым ожиданием, ибо чувствовал он, что и в эти дни
покоя и надежды над жизнью его тяготеет все тот же жестокий и загадочный
рок.
Двадцать седьмого июля, вечером, о. Василий с работником возил с поля
снопы.
Тень от ближнего леса стала косая и длинная, и по всему полю отовсюду
шли такие же длинные и косые тени, когда со стороны Знаменского принесся
жидкий и еле слышный звон, странный своею неурочностью. О. Василий быстро
обернулся: там, где темнела среди ветел крыша его домика, неподвижно стоял
густой клуб черного смолистого дыма, и под ним извивалось, словно
придавленное, багровое, без свету, пламя. Пока побросали снопы с телеги,
пока прискакали в село, уже темнело и пожар кончился: догорали, как свечи,
черные обугленные столбы, смутно белела кафлями обнаженная печь, и низко
стлался белый дым, похожий на пар. Он окутывал ноги тушивших мужиков, и на
фоне догорающей зари они словно висели в воздухе плоскими смутными тенями.
Вся улица была запружена народом; мужики толкались в свежей грязи,
образовавшейся от пролитой воды, возбужденно и громко разговаривали и
внимательно присматривались друг к другу, точно не узнавали сразу ни
знакомых лиц, ни голосов. С поля пригнали стадо, и оно тревожно металось.
Коровы мычали, овцы неподвижно глядели стеклянными выпуклыми глазами,
растерянно терлись между ног и шарахались в сторону от беспричинного испуга,
дробно попыливая копытцами. За ними гонялись бабы, и по всему селу слышался
однообразный призыв: кыть-кыть-кыть. И от этих темных фигур с темными, как
будто бронзовыми лицами, от этого однообразного и странного призыва, от
людей и животных, слившихся в одном стихийном чувстве страха - веяло чем-то
дикарским, первобытным.
День был безветренный, и сгорел один, только поповский дом. Как
рассказывали, пожар начался в комнате, где отдыхала пьяная попадья -
вероятно, от зароненного огня с папиросы или от небрежно брошенной спички.
Весь народ был в поле; и успели спасти только перепуганного идиота да
кое-какие вещи, а сама попадья сильно обгорела, и ее вытащили чуть живою,
без памяти. Когда рассказывали это прискакавшему о. Василию, ожидали от него
взрыва горя и слез, и были удивлены: вытянув шею вперед, он слушал
сосредоточенно и внимательно, с напряженно сомкнутыми губами; и был у него
такой вид, точно он уже знал то, что ему рассказывают, и только проверял
рассказ. Как будто в этот короткий сумасшедший час, пока он, стоя с
разметавшимися волосами и прикованным к огненному столбу взглядом, бешено
скакал на подпрыгивающей телеге, он догадался обо всем: и о том, отчего
должен был произойти пожар, и о том, что все имущество и попадья должны были
погибнуть, а идиот и Настя уцелеть.
Мгновение он стоял молча с опущенными глазами и, вскинув назад голову,
решительно и прямо направился через толпу к дому дьякона, где нашла приют
умиравшая попадья.
- Где она? - спросил он громко у молчавших людей. И молча ему указали.
Он подошел, низко наклонился к бесформенной, глухо стонущей массе, увидел
сплошной белый пузырь, страшно заменивший собой знакомое и дорогое лицо, и в
ужасе отшатнулся и закрыл лицо руками.
Попадья глухо заволновалась; вероятно, она пришла в себя, и ей нужно
было что-то сказать, но вместо слов из горла ее выходил глухо отрывистый
хрип. О. Василий отнял руки от лица: на нем не было слез, оно было
вдохновенно и строго, как лицо пророка. И когда он заговорил, раздельно и
громко, к