подняты, и свободные лучи солнца заливали
оранжерею, выгоняя из нее душную, тяжелую влагу; и чувствовалось, как
горячо солнце, как оно сильно, как оно ласково и добро. Губернатор сел,
сверкая на солнце огоньками пуговиц, распахнул тужурку и внимательно
взглянул на Егора.
- Ну как, брат Егор?
Старик вежливо улыбнулся на ласковый, но неопределенный вопрос; он
стоял свободно, руки его были в свежей земле, и тихонько он потирал их одна
о другую.
- Слышал я, Егор, будто хотят меня убить. За рабочих, знаешь, тогда...
Егор все так же вежливо улыбался, но перестал потирать руки - спрятал
их за спину и молчал.
- Так как же думаешь, старик, убьют или нет? Ты грамотный? Да говори,
чего там, наше дело стариковское.
Егор мотнул головой, рассыпав по лбу сизые курчавые волосы, поглядел
на губернатора и ответил:
- Кто их знает. Пожалуй что убьют, Петр Ильич.
- А кто же убьет-то?
- Да народ! Общество - по-нашему, по-деревенскому.
- А садовник что говорит?
- Не знаю, Петр Ильич, не слыхал. Оба вздохнули.
- Плохо, значит, дело, старик? Ты бы сел.
Но Егор не обратил внимания на предложение и молчал.
- А я так думал, что надо, то есть, стрелять. Бросают камни, ругаются,
чуть в меня не попали...
- От тоски это. Намедни на базаре один пьяный, мастеровой, что ли, кто
его знает, плакал-плакал, а потом поднял каменюгу, да как бацнет. От тоски
это, не иначе как.
- Убьют, а потом сами пожалеют,- задумчиво сказал губернатор,
представляя себе лицо сына Алексея Петровича.
- Пожалеют, это верно. Да еще как и пожалеют-то: горькие слезы
прольют.
Вспыхнула надежда:
- Так зачем же тогда убивать? Ведь это же вздор, старик!
Взор рабочего быстро ушел в какую-то неизмеримую глубину, оделся
мглою, словно затвердел. И весь он на мгновенье показался высеченным из
камня; и мягкость складок кумачовой заношенной рубахи, и пушистость волос,
и эти руки, испачканные землею и совсем как живые,- все это было словно
обман со стороны безмерно талантливого художника, облекшего твердый камень
видом пушистых и легких тканей.
- Кто их знает,- ответил Егор, не глядя.- Народ, стало быть, желает.
Да вы не задумывайтесь, ваше превосходительство, мало ли болтают зря.
Поговорят-поговорят, а там и сами забудут.
Надежда погасла. Ничего нового и особенно умного Егор не сказал; но
была в его словах страшная убедительность, как в тех полуснах, что
грезились губернатору в его долгие одинокие прогулки. Одна фраза: "Народ
желает" - очень точно выразила то, что чувствовал сам Петр Ильич, и была
особенно убедительной, неопровержимой; но, быть может, даже не в словах
Егора была эта странная убедительность, а во взгляде, в завитках сизых
волос, в широких, как лопаты, руках, покрытых свежею землею. А солнце
светило.
- Ну, прощай, Егор. Дети есть?
- Будьте здоровы, Петр Ильич. - Губернатор застегнулся наглухо, выправил
плечи и достал из кармана серебряный рубль. - На-ка, старик, купишь там
себе чего-нибудь.
Егор протянул дощатую ладонь, с которой монета должна была, казалось,
скатиться, как с крыши, и поблагодарил.
"Странные эти люди, - подумал губернатор, рассекая блики и тени
пронизанной солнцем аллеи и сам дробясь на светлые и темные кусочки.- Очень
странные люди: у них нет обручальных колец, и никогда не поймешь,- женат он
или холост. Впрочем, нет, есть кольца: серебряные. Или даже оловянные. Как
это странно: оловянные. Человек женится и не может купить золотого кольца в
три рубля. Какая бедность. Я не посмотрел: у них в сарае тоже были,
вероятно, оловянные кольца. Оловянные с тоненьким пояском посередине,
теперь я помню".
Все ниже и ниже, кружась, как ястреб над замеченным кустом, и суживая
круги, опускалась мысль в глубину; и солнце погасло, и исчезла аллея -
стукнул дятел, лист проплыл, и исчезло все; и сам он словно утонул в одном
из своих жутких и мучительных полуснов.
Рабочий. Лицо у него молодое, красивое, но под глазами во всех
углублениях и морщинках чернеет въевшаяся металлическая пыль, точно заранее
намечая череп; рот открыт широко и страшно - он кричит. Что-то кричит.
Рубаха у него разорвалась на груди, и он рвет ее дальше, легко, без треска,
как мягкую бумагу, и обнажает грудь. Грудь белая, и половина шеи белая, а с
половины к лицу она темная - как будто туловище у него общее со всеми
людьми, а голова наставлена другая, откуда-то со стороны.
- Зачем ты рвешь рубашку? На твое тело неприятно смотреть.
Но белая обнаженная грудь слепо лезет на него.
- На, возьми! Вот она! А правду отдай. Правду отдай.
- Но где же я возьму правду? Какой ты странный. Женщина говорит:
- Детки все перемерли. Детки все перемерли. Детки-детки-детки все
перемерли.
- Оттого так и пусто у вас на улице.
- Детки-детки-детки все перемерли. Детки.
- Но этого не может быть, чтобы ребенок умер от голода. Ребенок,
маленький человек, который сам не умеет открыть дверей. Вы не любите своих
детей. Если бы у меня ребенок был голоден, я накормил бы его. Да, но ведь у
вас оловянные кольца.
- На нас железные кольца. Тело сковано, душа скована. На нас железные
кольца.
На черном крыльце, в тени, горничная чистит платье Марьи Петровны;
окна кухни открыты, и за ними мелькает повар в белом. Пахнет помоями,
грязно.
"Куда я пришел! - удивляется губернатор.- Ведь это кухня! О чем я
думал? Вот о чем: нужно посмотреть час, чтобы узнать, скоро ли будет
завтрак. Еще рано, десять. Им, однако, неловко, что я сюда пришел. Нужно
уходить".
И еще долго ходил он по аллеям и все думал. И в том, как он думал, был
похож на человека, переходящего вброд широкую и незнакомую реку; то идет он
по колено, то надолго исчезает под водою и возвращается оттуда бледный,
полузадохшийся. Думал он о сыне Алексее Петровиче, пробовал думать о
службе, о делах, но отовсюду, где бы его мысль ни начиналась, она незаметно
прибегала к событию, роясь в нем, как в неистощимом руднике. И даже странно
было, о чем он мог думать раньше - до несчастья: все помимо его казалось
таким пустым, ничтожным, совершенно неспособным вызвать мысль.
Зензивеевских крестьян он выпорол около пяти лет тому назад, на второй
год своего губернаторства, и тоже тогда получил одобрение от министра; и с
этого, собственно, случая началась быстрая и блестящая карьера Алексея
Петровича, на которого обратили тогда внимание, как на сына очень
энергичного и распорядительного человека. Он смутно, за давностью времени,
помнит, что мужики насильственно забрали у помещика какой-то хлеб, а он
приехал с солдатами и полицией и отобрал хлеб у мужиков. Не было ничего ни
страшного, ни угрожающего - скорее что-то нелепо-веселое. Солдаты тащили
мешки с зерном, а мужики ложились грудью на эти самые мешки и волоклись
вместе с ними под шутки и смех развеселившихся полицейских и солдат. Потом
они вскрикивали, дико взмахивали руками и, словно слепые, тыкались в
загорожи, в стены, в солдат. Один мужик, оторванный от мешка, молча,
трясущимися руками шарил по траве, разыскивая камень, чтобы бросить. На
версту кругом нельзя было найти ни одного камня, а он все шарил, и, по
знаку исправника, полицейский презрительно толкнул его коленом в
приподнятый зад, так что он стал на четвереньки и так, на четвереньках,
куда-то пополз. И как будто все они, и этот мужик и другие, были сделаны из
дерева - так тяжелы, чуть ли не скрипучи были они в своих движениях: чтобы
повернуть мужика лицом, куда надо, его ворочали двое. И уже став как
следует, он все еще не догадывался, куда надо смотреть, а когда находил, то
уже не мог оторваться, и опять двое людей с усилием поворачивали его.
- Ну-ка, дядя, скидавай портки. Купаться будешь.
- Чего? - недоумевал мужик, хотя дело было ясно. Чужая рука
расстегивала единственную пуговицу, портки спадали, и мужицкая тощая
задница бесстыдно выходила на свет. Пороли легко, единственно для
острастки, и настроение было смешливое. Уходя, солдаты затянули лихую
песню, и те, что ближе были к телегам с арестованными мужиками,
подмаргивали им. Было это осенью, и тучи низко ползли над черным жнивьем. И
все они ушли в город, к свету, а деревня осталась все там же, под низким
небом, среди темных, размытых, глинистых полей с коротким и редким жнивьем.
- Детки все перемерли. Детки-детки все перемерли. Детки.
Ударили в гонг к завтраку. Быстрые веселые удары звонко разнеслись по
парку. Губернатор резко повернулся назад, строго взглянул на часы - было
без десяти минут двенадцать. Спрятал часы и остановился.
- Позорно! - гулко и гневно произнес он, скривив рот.- Позорно. Боюсь,
что я негодяй.
После завтрака он разбирал в кабинете доставленную из города
корреспонденцию. Хмуро и рассеянно, поблескивая очками, он разбирал
конверты, одни откладывая в сторону, другие обрезая ножницами и
невнимательно прочитывая. Одно письмо в узком конверте из дешевой тонкой
бумаги, сплошь залепленное копеечными желтыми марками, подвернулось под
руку и, как другие, было тщательно обрезано по краю. Отложив конверт, он
развернул тонкий, промокший от чернил лист и прочел:
"Убийца детей".
Все белее и белее становится лицо; вот оно почти такое же белое, как
волосы. И расширенный зрачок сквозь толстые выпуклые стекла видит:
"Убийца детей".
Буквы огромны, кривы и остры и страшно черны; и они колышутся на
лохматой, как дерюга, бумаге:
"Убийца детей".
V
Уже на следующее утро после убийства рабочих весь город, проснувшись,
знал, что губернатор будет убит. Никто еще не говорил, а все уже знали: как
будто в эту ночь, когда живые тревожно спали, а убитые все в том же
удивительном порядке, ногою к ноге, спокойно лежали в пожарном сарае, над
городом пронесся кто-то темный и весь его осенил своими черными крыльями.
И когда люди заговорили об убийстве губернатора, одни раньше, другие -
сдержанные - позже, то как о вещи уже давно и бесповоротно кем-то решенной.
И одни, очень многие, говорили равнодушно, как о деле, их не касающемся,
как о солнечном затмении, которое будет видимо только на другой стороне
земли и интересно только жителям той стороны; другие, меньшинство,
волновались и спорили о том, заслуживает ли губернатор такого жестокого
наказания, и есть ли смысл в убийстве отдельных лиц, хотя бы и очень
вредных, когда общий уклад жизни остается неизменным. Мнения разделялись;
но в спорах, самых непримиримых, не было особенной горячности: как будто
речь шла не о событии, которое еще только может совершиться, а о факте
случившемся, в котором никакие взгляды ничего изменить не могут. И у людей
образованных спор вследствие этого очень быстро переходил на широкую
теоретическую почву, а о самом губернаторе они забывали, как о мертвом.
В спорах выяснилось, что у губернатора больше друзей, чем врагов, и
даже многие из тех, кто в теории стоял за политические убийства, для него
находили извинения; и если бы произвести в городе голосование, то,
вероятно, огромное большинство, руководясь различными практическими и
теоретическими соображениями, высказалось бы против убийства, или казни,
как называли ее некоторые. И только женщины, обычно жалостливые и боящиеся
крови, в этом случае обнаруживали странную жестокость и непобедимое
упрямство: почти все они стояли за смерть, и, сколько им не доказывали, как
ни бились над ними, они твердо и даже как будто тупо стояли на своем.
Случалось, что женщина сдавалась и признавала ненужность убийства,- а
наутро, как ни в чем не бывало, точно заспав вчерашнее свое согласие, она
снова твердила о том, что убить нужно.
И в общем была все та же путаница мыслей и жестокая разноголосица; и
если бы кто-нибудь свежий со стороны послушал, что говорят, он никогда не
понял бы, следует убивать губернатора или нет. И, удивленный, спросил бы:
- Но почему же вы думаете, что он будет убит? И кто убьет его?
И не получил бы ответа; а через некоторое время знал бы, как и все,
черпая знание свое из того же неведомого источника, как и все,- что
губернатор будет убит и смерть неотвратима. Ибо все, и друзья губернатора и
враги, и оправдывающие его и обвиняющие,- все подчинялись одной и той же
непоколебимой уверенности в его смерти. Мысли были разные, и слова были
разные, а чувство было одно - огромное, властное, всепроникающее,
всепобеждающее чувство, в силе своей и равнодушии к словам подобное самой
смерти. Рожденное во тьме, само по себе неисследимая тьма, оно царило
торжественно и грозно, и тщетно пытались люди осветить его свечами своего
разума. Как будто сам древний, седой закон, смерть карающий смертью, давно
уснувший, чуть ли не мертвый в глазах невидящих - открыл свои холодные очи,
увидел убитых мужчин, женщин и детей и властно простер свою беспощадную
руку над головой убившего. И, неосмысленно лживые в своем сопротивлении,
люди подчинились велению и отошли от человека, и стал он доступен всем
смертям, какие есть на свете; и отовсюду, изо всех темных углов, из поля,
из леса, из оврага, двинулись они к человеку, пошатываясь, ковыляя, тупые,
покорные, даже не жадные.
Так, вероятно, в далекие, глухие времена, когда были пророки, когда
меньше было мыслей и слов и молод был сам грозный закон, за смерть платящий
смертью, и звери дружили с человеком, и молния протягивала ему руку - так в
те далекие и странные времена становился доступен смертям преступивший: его
жалила пчела, и бодал остророгий бык, и камень ждал часа падения своего,
чтобы раздробить непокрытую голову; и болезнь терзала его на виду у людей,
как шакал терзает падаль; и все стрелы, ломая свой полет, искали черного
сердца и опущенных глаз; и реки меняли свое течение, подмывая песок у ног
его, и сам владыка-океан бросал на землю свои косматые валы и ревом своим
гнал его в пустыню. Тысячи смертей, тысячи могил. В мягком песке своем
хоронила его пустыня и свистом ветра своего плакала и смеялась над ним;
тяжкие громады гор ложились на его грудь и в вековом молчании хранили тайну
великого возмездия - и само солнце, дающее жизнь всему, с беспечным смехом
выжигало его мозг и ласково согревало мух в провалах несчастных глаз его.
Давно это было, и молод, как юноша, был великий закон, за смерть платящий
смертью, и редко в забытии смежал он свои холодные орлиные очи.
Скоро в городе смолкли и разговоры, отравленные бесплодностью. Нужно
было или принимать убийство, как святой факт, на все возражения и доводы
приводя, подобно женщинам, одно непоколебимое: "нельзя же убивать детей",
или же безнадежно запутываться в противоречиях, колебаться, терять свою
мысль, обмениваться ею с другими, как иногда пьяные обмениваются шапками, и
все же ни на йоту не подвигаться с места. Говорить стало скучно, и говорить
перестали, и на поверхности не осталось ничего, что напоминало бы о
событии; и среди наступившего молчания и спокойствия грозовой тучей
нарастало великое и страшное ожидание. И те, кто был равнодушен к событию и
странным выводам из него, и те, кто радовался предстоящей казни, и те, кто
глубоко возмущался ею,- все одним огромным ожиданием, напряженным и
грозным, ожидали неизбежного. Умри в это время губернатор от лихорадки, от
тифа, от случайно разрядившегося охотничьего ружья, никто не счел бы это
случайностью и за видимой причиной нашли бы другую, невидимую, даже
несознаваемую, но настоящую. И по мере того как нарастало ожидание, все
больше и больше думали о Канатной.
А на Канатной было спокойно и тихо, как и в самом городе, и
многочисленные сыщики тщетно доискивались признаков нового бунта или
какого-нибудь преступного и страшного замысла. Как и в городе, они
наткнулись на слух о предстоящем убийстве губернатора, но источника также
найти не могли: говорили все, но так неопределенно, даже нелепо, что нельзя
было ни о чем догадаться. Кто-то очень сильный, даже могущественный, бьющий
без промаха, должен на днях убить губернатора - вот и все, что можно было
понять из разговоров. Сыщик Григорьев, притворяясь пьяным, подслушал в
воскресенье в пивной лавке один из таких таинственных разговоров. Два
рабочих, сильно выпивших, почти пьяных, сидели за бутылкой пива и,
перегибаясь друг к другу через стол, задевая бутылки неосторожными
движениями, таинственно вполголоса разговаривали.
- Бомбой убьют,- говорил один, видимо, более осведомленный.
- Н-ну, бомбой? - удивлялся другой.
- Ну да, бомбой, а то как же,- он затянулся папиросой, выпустил дым
прямо в глаза собеседнику и строго и положительно добавил: - На клочки
разнесет.
- Говорили, что на девятый день.
- Нет,- сморщился рабочий, выражая высшую степень отрицания,- зачем на
девятый день. Это суеверие, девятый день. Убьют просто утром.
- Когда?
Рабочий отгородился от залы пятью растопыренными пальцами, нагнулся,
покачиваясь, вплотную к собеседнику и громким шепотом сказал:
- В то воскресенье, через неделю. Оба, покачиваясь и странно
расплываясь в глазах друг друга, таинственно помолчали. Потом первый
таинственно поднял палец и погрозил.
- Понимаешь?
- Они уж маху не дадут, нет, не таковские.
- Нет,- поморщился первый.- Какой там мах! Дело чистое, четыре туза.
- Хлюст козырей,- подтвердил второй.
- Понимаешь?
- Ну да, понимаю.
- А если понимаешь, так выпьем еще? Уважаешь ты меня, Ваня?
И долго с величайшей таинственностью они шептались, переглядывались,
жмурили глаза и тянулись друг к другу, роняя пустые бутылки. В ту же ночь
их арестовали, но ничего подозрительного не нашли, а на первом же допросе
выяснилось, что оба они решительно ничего не знают и по-вторяли только
какие-то слухи.
- Но почему же ты даже день назначил, воскре-сенье? - сердито говорил
жандармский подполковник, производивший допрос.
- Не могу знать, - отвечал встревоженный, три дня не куривший рабочий.-
Пьян был.
- Всех бы вас, ссс... - кричал подполковник, но ничего добиться не мог.
Но и трезвые были не лучше. В мастерских, на улице они открыто
перекидывались замечаниями относительно губернатора, бранили его и
радовались, что он скоро умрет. Но положительного не сообщали ничего, а
вскоре и говорить перестали и терпеливо ждали. Иногда за работой один
бросал другому:
- Вчера опять проезжал. Без солдат.
- Сам лезет.
И опять работали. А на следующее утро в другом конце слышалось:
- Вчера опять проезжал.
- Пускай поездит.
Точно отсчитывали каждый лишний день его жизни. И уже два раза было
так, что внезапно, почти одновременно во всех концах Канатной и на заводе
создавалась уверенность, что губернатор сейчас только убит. Кто первый
приносил весть, доискаться было невозможно, но собравшись в кучку,
передавали подробности убийства - улицу, час, число убийц, оружие.
Находились почти очевидцы, слышавшие гул взрыва. И стояли все бледные,
решительные, не выражая ни радости, ни горя, пока уже через несколько минут
не приходило опровержение слуха. И тогда так же спокойно расходились, без
разочарования - как будто не стоило огорчаться из-за дела, которое отложено
на несколько дней - быть может, часов - быть может, минут.
Как и в городе, женщины на Канатной были самыми неумолимыми и
беспощадными судьями. Они не рассуждали, не доказывали, они просто ждали -
ив ожидание свое вносили весь пламень непоколебимой веры, всю тоску своей
несчастной жизни, всю жестокость обнищавшей, голодной, задушенной мысли. У
них в жизни был свой особенный враг, которого не знали мужчины,- печка,
вечно голодная, вечно вопрошающая своей открытой пастью маленькая печка,
более страшная, чем все раскаленные печи ада. С утра и до ночи, каждый
день, всю жизнь она держала их в своей власти; убивая душу, она вытравляла
из головы все мысли, кроме тех, которые служат ей и нужны ей самой. Мужчины
этого не знали: когда женщина утром, проснувшись, взглядывала на печь,
плохо прикрытую железной заслонкой, она поражала ее воображение, как
призрак, доводила ее почти до судорог отвращения и страха, тупого,
животного страха. Ограбленная в мыслях своих, женщина даже не умела назвать
своего врага и грабителя; оглушенная, она вновь и вновь покорно отдавала
ему душу, и только смертельная, черная тоска окутывала ее непроницаемым
туманом. И от этого все женщины Канатной казались злыми: они били детей,
забивая их чуть не насмерть, ругались друг с другом и с мужьями; и их уста
были полны упреков, жалоб и злобы.
И во время страшной трехнедельной голодовки, когда по нескольку дней
не топилась печь, женщины отдыхали - странным отдыхом умирающего, у
которого за несколько минут до смерти прекратились боли. Мысль, на минуту
вырвавшаяся из железного круга, со всею своей страстью и силой прилепилась
к призраку новой жизни - точно борьба шла не из-за лишних пяти рублей в
месяц, о которых толковали мужчины, а из-за полного и радостного
освобождения от всех вековых пут. И хороня детей, умиравших от истощения, и
оплакивая их кровавыми слезами, темнея от горя, усталости и голода -
женщины в эти тяжелые дни были кротки и дружественны, как никогда: они
верили, что не может даром пройти такой ужас, что за великими страданиями
идет великая награда. И когда 17 августа на площади, сверкая в солнечных
лучах, к ним вышел губернатор, они приняли его за самого седого бога. А он
сказал:
- Нужно стать на работу. Прежде чем вы станете на работу, я не могу с
вами разговаривать.
Потом:
- Я постараюсь что-нибудь сделать для вас. Становитесь на работу, и я
напишу в Петербург.
Потом:
- Хозяева ваши не грабители, а честные люди, и я приказываю вам так не
называть их. А если вы завтра же не станете на работу, я прикажу закрыть
завод и разошлю вас.
Потом:
- Дети мрут по вашей вине. Становитесь на работу. Потом:
- Если вы будете так вести себя и не разойдетесь, я прикажу разогнать
вас силой. Становитесь на работу.
Потом хаос криков, плач детей - трескотня выстрелов, давка - и ужасное
бегство, когда человек не знает, куда бежит, падает, снова бежит, теряет
детей, дом. И снова быстро, так быстро, как будто и мгновения одного не
прошло - проклятая печь, тупая, ненасытная, вечно раскрывающая свою пасть.
И то же, все то же, от чего они ушли навсегда и к чему вернулись -
навсегда.
Быть может, именно в женской голове зародилась мысль о том, что
губернатор должен быть убит. Все старые слова, которыми определяются
чувства вражды человека к человеку, ненависть, гнев, презрение, не
подходили к тому, что испытывали женщины. Это было новое чувство - чувство
спокойного и бесповоротного осуждения; если бы топор в руке палача мог
чувствовать, он, вероятно, чувствовал бы себя так же - холодный, острый,
блестящий и спокойный топор. Женщины ждали спокойно, не колеблясь ни на
минуту, не сомневаясь, и ожиданием своим наполняли воздух, которым дышали
все, которым дышал губернатор. Они были наивны. Стоило где-нибудь громко
хлопнуть дверью, стоило кому-нибудь, топая ногами, пробежать по улице,- они
выбегали наружу, простоволосые, почти уже удовлетворенные.
- Убит?
- Нет, так. Сенька за водкой пробежал.
И так до нового стука и нового топота ног по притихшей, омертвевшей
улице. Когда проезжал губернатор, они жадно из-за занавесок глядели на
него; губернатор проезжал, и они снова возвращались к печке. Их не удивило,
когда губернатор, всегда ездивший со стражниками, вдруг стал ездить один,
без охраны - как топор, если б он мог чувствовать, не удивился бы, увидав
голую шею. Так нужно, чтоб она была голая. Из серых нитей действительности
они сплетали пышную легенду. И это они, серые женщины серой жизни,
разбудили старый седой закон, за смерть платящий смертью.
Горе об убитых выражалось сдержанно и глухо: оно было только частицей
общего великого горя и поглощалось им бесследно - как соленая слеза соленым
океаном. Но в пятницу, к концу третьей недели после убийства, внезапно
сошла с ума Настасья Сазонова, у которой была убита дочь, семилетняя
девочка Таня. Три недели она работала, как и все, у своей печки, ссорилась
с соседками, кричала на двоих оставшихся детей и внезапно, когда никто
этого не ожидал, потеряла рассудок. Еще с утра у нее стали дрожать руки, и
она разбила чашку; потом словно туман нашел на нее, и она начала забывать,
что хочет делать, бросалась от одной вещи к другой и бессмысленно
повторяла:
- Господи! Что это я!
И наконец замолчала совсем и молча, с дикой покорностью совалась из
угла в угол, перенося с места на место одну и ту же вещь, ставя ее, снова
беря - бессильная и в начавшемся бреду оторваться от печки. Дети были на
огороде, пускали змея, и, когда мальчишка Петька пришел домой за куском
хлеба, мать его, молчаливая и дикая, засовывала в потухшую печь разные
вещи: башмаки, ватную рваную кофту, Петькин картуз. Сперва мальчик
засмеялся, а потом увидел лицо матери и с криком побежал на улицу.
- А-а-а-й! - бежал он и кричал, полоша улицу. Собрались женщины и
стали выть над нею, как собаки, охваченные тоской и ужасом. А она, ускоряя
движения и отпихивая протянутые руки, порывисто кружилась на трех аршинах
пространства, задыхалась и бормотала что-то. По-немногу резкими короткими
движениями она разорвала на себе платье, и верхняя часть туловища
оголилась, желтая, худая, с отвислыми, болтающимися грудями. И завыла она
страшным тягучим воем, повторяя, бесконечно растягивая одни и те же слова:
- Не могу-у, го-о-лубчики, не мо-о-г-у-у-у.
И выбежала на улицу, а за нею все. И тогда, на мгновенье, вся Канатная
превратилась в один сплошной бабий вой, и уже нельзя было разобрать, кто
сумасшедший и кто нет. И только тогда прекратился он, когда приказчики из
заводской лавки поймали сумасшедшую и веревками скрутили ей руки и ноги и
облили ее несколькими ведрами воды. Она лежала на дороге, среди свежей лужи
от воды, плотно прилегая голой грудью к земле и выставляя кулаки скрученных
и посиневших рук. Лицо она отвернула в сторону и смотрела дико, не мигая;
седоватые мокрые волосы облипали голову, делая ее странно маленькой, и вся
она изредка вздрагивала. С завода прибежал муж, испуганный, не успевший
отмыть закопченного лица; блуза у него была также закопченная, лоснящаяся
от масла, и промасленной грязной тряпкой был завязан обожженный палец на
левой руке.
- Настя! - хмуро и сурово сказал он, наклонившись.- Что это ты? Ну
чего?
Она молчала, вздрагивала и смотрела дико, не мигая. Посмотрел на
затекшие, побагровевшие руки, стянутые веревкой безжалостно, и развязал их,
тронул пальцами голое желтое плечо. Уже ехал на извозчике городовой.
Когда толпа расходилась, двое из нее пошли не к заводу, как все, и не
остались на Канатной, а медленно направились к городу. Шли они,
задумавшись, в ногу, и молчали. В конце Канатной они простились.
- Какой случай! - сказал один.- Зайдешь ко мне?
- Нет,- коротко ответил второй и зашагал. У него была молодая
загорелая шея, и из-под картуза вились белокурые волосы.
VI
В губернаторском доме узнали о предстоящей смерти губернатора не
раньше и не позже, чем в других местах, и отнеслись к ней со странным
равнодушием. Как будто близость к живому, здоровому и крепкому человеку
мешала понять, что такое смерть - его смерть; чем-то вроде временного
отъезда представлялась она. В половине сентября, по настоянию
полицеймейстера, убедившего Марию Петровну, что жизнь на даче становится
опасной, переехали в город, и жизнь потекла обычным, много лет не
меняющимся порядком. Чиновник Козлов, сам не любивший грязь и казенщину
губернаторского жилища, почти самовольно приказал оклеить новыми обоями зал
и гостиную и побелить потолки и заказал новую декадентскую мебель из
зеленого дуба. Вообще он присвоил себе права домашнего диктатора, и все
были этим довольны: и прислуга, почувствовавшая оживление, и сама Мария
Петровна, ненавидевшая хозяйство и домостроительство. При всей своей
огромности губернаторский дом был очень неудобен: отхожие места и ванная
были чуть ли не рядом с гостиной, а кушанья из кухни лакеи должны были
носить через стеклянный холодный коридор, мимо окон столовой, и часто видно
было, как они ругаются и толкают друг друга под локоть. И это все хотел
переделать Козлов, но приходилось отложить до будущего лета.
"Доволен будет",- думал он про губернатора, но почему-то представлял
себе не Петра Ильича, а кого-то другого; но не замечал этого, охваченный
порывом реформаторства.
По-прежнему Петр Ильич представлял центр дома и его жизни, и слова:
"его превосходительство желает", "его превосходительство будет сердиться" -
не сходили с языка; но если бы вместо него подставить куклу, одеть ее в
губернаторский мундир и заставить говорить несколько слов, никто бы не
заметил подмены: такою пустотою формы, потерявшей содержание, веяло от
губернатора. Когда он действительно сердился и кричал на кого-нибудь и
кто-нибудь пугался, то казалось, что все это нарочно, и крики и испуг, а на
самом деле ничего этого нет. И убей он кого-нибудь в это время, то и сама
смерть не показалась бы настоящей. Еще живой для себя, он уже умер для
всех, и они вяло возились с мертвецом, чувствуя холод и пустоту, но не
понимая, что это значит. Мысль изо дня в день убивала человека. Черпая силу
во всеобщности, она становилась более могущественной, чем машины, орудия и
порох; она лишала человека воли и ослепляла самый инстинкт самосохранения;
она расчищала вокруг него свободное пространство для удара, как в лесу
очищают пространство вокруг дерева, которое должно срубить. Мысль убивала
его. Повелительная, она вызывала из тьмы тех, кто должен нанести удар,-
создавала их, как творец. И незаметно для себя люди отходили от обреченного
и лишали его той невидимой, но огромной защиты, какую для жизни одного
человека представляет собой жизнь всех людей.
После первого анонимного письма, где губернатор назывался "убийцею
детей", прошло несколько дней без писем, а потом, точно по молчаливому
уговору, они посыпались как из разорвавшегося почтового мешка, и каждое
утро на столе губернатора вырастала кучка конвертов. Как выходит из чрева
созревший плод, так эта убийственная повелительная мысль, дотоле слышная
только по глухому биению сердца, неудержимо стремилась наружу и начинала
жить своей особенной, самостоятельной жизнью. В разных концах города, из
разных почтовых ящиков, разными людьми выбирались рассеянные письма,
затерянные в груде других; потом они собирались в однородную кучку и одним
человеком приносились к тому, кто был их единственной целью. И раньше
приходилось губернатору получать анонимные письма, редко с бранью и
неопределенными угрозами, большею частью с доносами и жалобами, и он
никогда не читал их; но теперь чтение их стало повелительной
необходимостью, такою же, как неумирающая мысль о событии и о смерти. И
читать их, как и думать, нужно было одному, когда никто не мешает.
Редко днем, а чаще вечером он крепко усаживался в кресло перед столом
с разбросанными бумагами и стаканом остывающего чая, расправлял плечи,
надевал золотые, сильно увеличивающие очки и, внимательно оглядев конверт,
обрезал его по краю. Теперь уже по одному виду он научился узнавать эти
письма, ибо при всем разнообразии почерков, бумаг и марок было в них что-то
общее, как у тех мертвых в сарае; и не только он, но и швейцар, принимавший
личную корреспонденцию Петра Ильича, безошибочно узнавал их. Читал он
внимательно, серьезно, с начала до конца каждое письмо, и если какое-нибудь
слово было неразборчиво, то долго вглядывался и соображал, пока не
разберет. Письма неинтересные или наполненные одной сплошной и неприличной
бранью он рвал; также уничтожал он письма, в которых неизвестные
доброжелатели предупреждали его о готовящемся убийстве; но другие он
помечал номером и откладывал для какой-то смутно им чувствуемой цели.
В общем, при всем внешнем различии в языке и степени грамотности,
содержание писем было утомительно однообразно: друзья предупреждали, враги
грозили, и выходило что-то вроде коротких и бездоказательных "да" и "нет".
К словам: "убийца", с одной стороны, и "доблестный защитник порядка" - с
другой, он привык, так часто, почти неизменно повторялись они в письмах;
как будто привык он и к тому, что все, и друзья и враги, одинаково верили в
неизбежность смерти. И только холодно становилось и хотелось согреться, но
нечем было: чай был холодный - теперь всегда почему-то ему подавался
холодный чай, и холодна была высокая, казенная кафельная печка. Уже давно,
с самого поселения своего в этом доме, он хотел сделать камин, но так и не
устроил, а старая печь плохо прогревалась при самой усиленной топке.
Безнадежно потершись спиной о холодные кафли, только внизу чуть-чуть
теплевшие, он прохаживался раза два по холодному кабинету, согревал руку о
руку и говорил своим великолепным, командующим басом:
- Однако как я стал зябок!
И снова садился за письма, доискиваясь в них чего-то самого важного и
самого главного.
"Ваше превосходительство! Вы генерал, но и генералы смертны. Одни
генералы умирают своею смертью, другие же насильственной. Вы, ваше
превосходительство, умрете смертью насильственной. Имею честь остаться
вашим покорнейшим слугою".
Улыбнувшись,- он тогда еще улыбался,- губернатор хотел разорвать
тщательно выписанное письмо, но раздумал, пометил на широком поле номер:
43,22 сентября 190... г., и отложил.
"Г. губернатор, или, по-настоящему, турецкий паша! Вы вор и наемный
убийца, и я мог бы доказать перед всем светом, что за убийство рабочих вы
содрали с акционеров кругленькую сумму..."
Губернатор побагровел, скомкал письмо, сорвал с покрасневшего большого
носа очки и громко произнес, точно ударил в бубен:
- Болван!
Потом, заложив руки в карман и оттопырив локти, заходил по комнате
сердитыми, отбивающими такт шагами. Так - ходят - губернаторы. Так - ходят
- губернаторы. Успокоившись, расправил письмо, прочел его до конца, пометил
слегка дрожащей рукой номер и бережно отложил. "Пусть почитает",- подумал
он про сына.
Но в тот же вечер судьба послала ему другое письмо, подписанное
"Рабочий". Впрочем, кроме этой подписи ничто не говорило о человеке
мускульного труда, малообразованном и жалком, каким привык представлять их
себе губернатор.
"На заводе и в городе говорят, что вы будете скоро убиты. Мне в
точности неизвестно, кем это будет сделано, но не думаю, чтобы
представителями какой-нибудь организации, а скорее кем-нибудь из
добровольцев-граждан, глубоко возмущенных вашей зверской расправой над
рабочими 17 августа. Сознаюсь откровенно, что я и некоторые мои товарищи
против этого решения, не потому, конечно, чтобы мне было вас жаль,- ведь вы
сами не пожалели же даже детей и женщин,- и думаю, никто во всем городе вас
не пожалеет, но просто потому, что по взглядам моим я против убийства, как
против войны, так против смертной казни, политических убийств и вообще
всяких убийств.
В борьбе за свой идеал, который состоит в "свободе, равенстве и
братстве", граждане должны пользоваться такими средствами, которые не
противоречат этому идеалу. Убивать же - это значит пользоваться обычным
средством людей старого мира, у которых девизом служит "рабство,
привилегии, вражда". Из плохого ничего хорошего выйти не может, ив борьбе,
которая ведется оружием, победителем всегда будет не тот, который лучше, а
тот, который хуже, то есть который жесточе, меньше жалеет и уважает
человеческую личность, неразборчив в средствах, одним словом, иезуит.
Хороший человек, если будет стрелять, так непременно либо промахнется, либо
устроит какую-нибудь глупость, от которой попадется, потому что душа его
стоит против того, что делает его рука. По этой именно причине, я думаю,
так мало в известной нам истории удачных политических убийств, потому что
те господа, которых хотят убить, подлецы, знающие всякие тонкости, а
убивающие их - честные люди, и влопываются. Поверьте, г. губернатор, что
если бы покушающиеся на вашего брата были подлецы, так они нашли бы такие
лазейки и способы, которые и в голову не могут прийти людям честным, и
давно бы всех поукокошили. Я и революцию, по моим взглядам, признаю только
как пропаганду идей, в том смысле, в каком были христианские мученики,
потому что когда рабочие даже как будто победят, то подлецы только
притворяются побежденными, а сами сейчас же и придумают какое-нибудь
жульничество и облапошат своих победителей. Побеждать нужно головой, а не
руками, потому что на голову подлецы слабы; по этой-то причине они и прячут
книги от бедного человека и держат его во тьме невежества, что боятся за
себя. Вы думаете, почему хозяева не хотят дать восьмичасового дня? Вы
думаете, они и сами не знают, что при восьми часах производительность будет
не меньше, чем при одиннадцати, а только дело в том, что при восьми часах
рабочие станут умнее хозяев и отберут у них дела. Они ведь и умными
считаются только потому, что всех задурили, а против настоящего умного
человека им грош цена. Извините, что я ударился в рассуждения о таких
материях, но это затем, чтобы по первым моим словам против вашего убийства
вы не приняли меня за отступника от общего дела всех честных людей. Должен
еще к этому добавить, что 17-го числа я и другие мои товарищи, которые
разделяют мои убеждения, на площадь не ходили, потому что хорошо знали, чем
это кончится, и не хотели разыгрывать из себя дураков, которые верят, что у
вашего брата есть справедливость. Теперь и остальные, конечно, товарищи
согласились и говорят: "Теперь уж если пойдем, так не просить, а
разносить", а по-моему, и это глупость, и я говорю: зачем ходить, скоро к
нам сами придут с поклоном и ласковыми словами, вот тогда мы и покажем.
Милостивый государь! Извините, что я имел дерзость обратиться к вам с моим
словом рабочего-самоучки, но мне все-таки удивительно, что человек
образованный и не такой подлец, как другие, мог так обойтись с несчастными,
доверившимися ему рабочими, чтобы стрелять в них. Может быть, вы окружите
себя казаками, нагоните шпионов или уедете куда-нибудь и таким образом
спасете свою жизнь, и тогда мои слова могут вам принести пользу и привести
вас на путь истинного служения интересам народа. У нас на заводе говорят,
что вы были подкуплены хозяевами, но я этому не верю, потому что хозяева
наши не дураки и не станут даром бросать денег, а кроме того, я знаю, что
вы не взяточник и не вор, как другие ваши коллеги, которым нужны деньги на
арфисток и шампанское с трюфелями. Скажу даже, что вы вообще честный
человек..."
Губернатор бережно положил на стол письмо, торжественно снял с носа
затуманившиеся очки, торжественно и медленно протер их кончиком платка и с
уважением и гордостью сказал:
- Благодарю, молодой человек.
Прошелся неторопливо по комнате и, обращаясь к холодной печке, веско
добавил:
- Жизнь мою вы берите, она ваша, но моя честь...
Он не договорил и, закинув голову, несколько смешной в своей важности,
вернулся к столу.
"...Скажу даже, что вы вообще честный человек - вообще честный человек
- вообще честный человек - и сами не обидите и курицы, если вам не прикажут
ее обидеть. Но как вы, честный человек, можете подчиняться таким
приказаниям, вот в чем для меня вопрос. Милостивый государь! Народ не
курица. Народ - дело святое, и если бы вы понимали, что такое народ с его
страданьями, вы вышли бы на ту самую площадь, поклонились бы земно и
попросили бы прощенья. Вы подумайте только: из рода в род, из поколения в
поколение, от тех самых первых рабов, которые строили пирамиды по прихоти
тирана-царя, ведем мы свое существование, и как есть среди вас
потомственные дворяне, то есть угнетатели, так среди нас есть потомственные
рабочие, потомственные рабы. И вы подумайте, что во все эти тысячи лет нас
только били и угнетали, и как бы далеко ни заглянул я в прошлое моих
предков, я ничего не вижу там, кроме слез, отчаяния и дикости. И все это
ложилось на душу, и все это в сохранности, как единственный капитал,
передавалось от отца к сыну, от матери к дочери, и вы разверните душу
настоящего рабочего или мужика - ведь это же ужас! Еще не родившись, мы уже
тысячекратно обижены, а когда мы вылезаем в жизнь, так сразу попадаем в
какую-то нору и пьем обиду, и едим обиду, и одеваемся обидой. Вот
рассказывают, что в третьем году вы пороли каких-то мужиков, понимаете ли
вы, что вы сделали? Вы думаете, что вы только их зад оголили, а вы их
тысячелетнюю душу рабскую оголили, вы и покойников, и будущих, еще не
родившихся людей розгами хлестали. И хоть вы и генерал и
превосходительство, а скажу вам грубо, недостойны губами приложиться к
мужицкому заду, как к святыне, а не только что хлестать его розгами. А
когда пришли к вам рабочие, вы думаете, это кто пришел? Это пришли рабы
воскресшие, которые строили пирамиды, пришли со своими тысячелетними
мозолями в слезами за любовью, за советом и помощью, как к образованному и
гуманному человеку XX века, а вы как с ними поступили? Эх, вы! Подумать,
так ваш дедушка был надсмотрщиком над этими рабами и хлестал их плеткой и
вам передал эту глупую ненависть к рабочему классу. Милостивый государь!
Народ просыпается! Пока он только еще во сне ворочается, а у вашего дома
подпорки уже трещат, а вы погодите, как он совсем проснется! Вам новы эти
мои слова, подумайте над ними. А засим прошу прощения, что обеспокоил, и во
имя "братства" желаю, чтобы вас не убили".
"Убьют!" - подумал губернатор, складывая письмо. Вспомнился на миг
рабочий Егор с его сизыми завитками и утонул в чем-то бесформенном и
огромном, как ночь. Мыслей не было, ни возражений, ни согласия. Он стоял у
холодной печки - горела лампа на столе за зеленым матерчатым зонтиком -
где-то далеко играла дочь Зизи на рояле - лаял губернаторшин мопс,
которого, очевидно, дразнили - лампа горела. Лампа горела.
VII
Несколько следующих дней прошло без писем. Точно по уговору,