Леонид Андреев. Губернатор
--------------------------------
I
Уже пятнадцать дней прошло со времени события, а он все думал о нем -
как будто само время потеряло силу над памятью и вещами или совсем
остановилось, подобно испорченным часам. О чем бы он ни начинал размышлять
- о самом чужом, о самом далеком, - уже через несколько минут испуганная
мысль стояла перед событием и бессильно колотилась о него, как о тюремную
стену, высокую, глухую и безответную. И какими странными путями шла эта
мысль: подумает он о своем давнем путешествии по Италии, полном солнца,
молодости и песен, вспомнит какого-нибудь итальянского нищего - и сразу
станет перед ним толпа рабочих, выстрелы, запах пороха, кровь. Или пахнёт
на него духами, и он вспомнит сейчас же свой платок, который тоже надушен и
которым он подал знак, чтобы стреляли. В первое время эта связь между
представлениями была логичной и понятной и оттого не особенно беспокойной,
хотя и надоедливой; но вскоре случилось так, что все стало напоминать
событие - неожиданно, нелепо, и потому особенно больно, как удар из-за
угла. Засмеется он, услышит точно со стороны свой генеральский смех и вдруг
возмутительно ясно увидит какого-нибудь убитого - хотя он тогда и не думал
смеяться, да и никто не смеялся. И услышит ли он звяканье ласточек в
вечернем небе, взглянет ли на стул, самый обыкновенный дубовый стул,
протянет ли руку к хлебу - все вызывает перед ним один и тот же неумирающий
образ: взмах белого платка, выстрелы, кровь. Точно он жил в комнате, где
тысячи дверей, и какую бы он ни пробовал открыть, за каждой встречает его
один и тот же неподвижный образ: взмах белого платка, выстрелы, кровь.
Сам по себе факт был очень прост, хотя и печален: рабочие с
пригородного завода, уже три недели бастовавшие, всею своею массою в
несколько тысяч человек, с женами, стариками и детьми, пришли к нему с
требованиями, которых он, как губернатор, осуществить не мог, и повели себя
крайне вызывающе и дерзко: кричали, оскорбляли должностных лиц, а одна
женщина, имевшая вид сумасшедшей, дернула его самого за рукав с такой
силой, что лопнул шов у плеча. Потом, когда свитские увели его на балкон, -
он все еще хотел сговориться с толпой и успокоить ее, - рабочие стали
бросать камни, разбили несколько стекол в губернаторском доме и ранили
полицеймейстера. Тогда он разгневался и махнул платком.
Толпа была так возбуждена, что залп пришлось повторить, и убитых было
много - сорок семь человек; из них девять женщин и трое детей, почему-то
всё девочек. Раненых было еще больше. Вопреки настояниям окружающих,
подчиняясь чувству какого-то странного, неудержимого и мучительного
любопытства, он поехал смотреть убитых, сваленных в пожарном сарае третьей
полицейской части. Конечно, не нужно было ездить; но, как у человека,
сделавшего быстрый, неосторожный и бесцельный выстрел, была у него
потребность догнать пулю и схватить ее руками, и казалось, что если он сам
посмотрит на убитых, то что-то изменится к лучшему.
В длинном сарае было темно и прохладно, и убитые, под полосою серого
брезента, лежали двумя правильными рядами, как на какой-то необыкновенной
выставке: вероятно, к приезду губернатора подготовились и убитых уложили в
наилучшем порядке, плечом к плечу, лицом вверх. Брезент закрывал только
голову и верхнюю часть туловища, ноги, точно для счета, оставались на виду
- неподвижные ноги, одни в стоптанных, рваных сапогах и ботинках, другие
голые и грязные, странно белеющие сквозь грязь и загар. Дети и женщины были
положены особо, в сторонке; и в этом опять-таки чувствовалось желание
сделать как можно более удобным обозрение трупов и их подсчет. И было тихо
- слишком тихо для такого множества людей, и вошедшие живые не могли
разогнать тишины. За дощатой тонкой перегородкой возился около лошади
конюх; видимо, и он не подозревал, что за стеною есть кто-нибудь, кроме
мертвых, потому что говорил лошади спокойно и сердечно:
- Тпрру, дьявол! Стой, когда говорят.
Губернатор взглянул на ряды ног, уходивших в темноту, и сдержанным
басом, почти шепотом сказал:
- Однако много!
Из-за спины его выдвинулся помощник пристава, очень молодой, с
безусым, угреватым лицом и, козыряя, громко доложил:
- Тридцать пять мужчин, девять женщин и трое детей, ваше
превосходительство.
Губернатор сердито поморщился, и помощник пристава, козырнув, вновь
пропал за его спиной. Ему еще хотелось, чтобы губернатор обратил внимание
на дорожку между трупов, которая была тщательно прометена и слегка
присыпана песком, но губернатор не заметил, хотя внимательно смотрел вниз.
- Детей трое?
- Трое, ваше превосходительство. Прикажете снять брезент?
Губернатор молчал.
- Тут есть разные лица, ваше превосходительство,- почтительно
настаивал помощник пристава и, приняв молчание за согласие и внезапно
перейдя на громкий шепот, распорядился: - Иванов, Сидорчук, живо, за тот
конец, ну-ну!
С тихим шуршанием пополз грязно-серый брезент, и одно за другим
выплыли белые пятна лиц, бородатых и старых, молодых и безбородых, все
разных, но объединенных между собою тем страшным сходством, какое придает
смерть. Ран и крови почти не видно было, они остались где-то под одеждой, и
только у одного глаз, выбитый пулей, неестественно и глубоко чернел и
плакал чем-то черным, похожим в темноте на деготь. Большинство смотрело
совершенно одинаковым белым взглядом; некоторые жмурились, так же
одинаково, и один закрывал рукою лицо, точно от сильного света; и помощник
пристава страдальчески взглянул на этого мертвеца, нарушившего порядок.
Губернатор знал наверное, что эти именно лица были сегодня в толпе, в
ближайших к нему рядах, и на многих он, наверное, смотрел, когда
разговаривал с ними, - но теперь не мог узнать никого. То новое и общее,
что придала им смерть, делало их совершенно особенными. Они лежали
мертвенно-неподвижно, прилипая к земле, как гипсовые фигуры, у которых один
бок срезан плоско для устойчивости, и в эту неподвижность не верилось, как
в обман. Они молчали, и в это молчание не верилось, как и в неподвижность;
и так выжидающе-внимательны они были, что даже неловко было говорить в их
присутствии. Если бы вдруг, сразу, окаменел город со всеми людьми, которые
идут и едут, остановилось солнце, замерла листва и замерло все, - он,
вероятно, имел бы такой же странный характер незавершенного стремления,
внимательного ожидания и загадочной готовности к чему-то.
-
Осмелюсь
спросить, прикажете заказать гробы, ваше
превосходительство, или же в братскую могилу? - громко, не догадываясь,
спросил помощник пристава; важность события, переполох допускали, казалось
ему, некоторую почтительную фамильярность. И он был молод.
- Какую братскую могилу? - невнимательно спросил губернатор.
- Это, ваше превосходительство, роется такая большая яма...
Губернатор резко повернулся и пошел к выходу; когда он садился в
коляску, он слышал еще громкий скрип ржавых петель: то запирали мертвых.
На следующее утро, побуждаемый все тем же мучительным любопытством и
желанием продолжить, не давать совершиться, не давать окончиться тому, что
уже совершилось и окончилось, он посетил в городской больнице раненых.
Мертвые - те глядели на него, а от этих он не мог дождаться взгляда; и в
этом упорстве, с каким отводились от него взоры, он почувствовал
бесповоротность совершившегося. Кончено, что-то огромное кончено, и больше
не за чем и некуда протягивать руки.
И вот с этого мгновения для него как будто остановилось время и
наступило то, чему он не мог прибрать имени и объяснения. Это не было
раскаяние, - он сознавал себя правым; это не было и жалостью, тем мягким и
нежным чувством, которое исторгает слезы и одевает сердце мягким и теплым
покровом. Он спокойно, как о фигурах из папье-маше, думал об убитых, даже о
детях; сломанными куклами казались они, и не мог он почувствовать их боли и
страданий. Но он не мог не думать о них, он продолжал видеть их ясно - эти
фигурки из папье-маше, эти сломанные куклы - ив этом была страшная загадка,
что-то похожее на чародейство, о котором рассказывают няньки. И для всех
людей со времени события прошло четыре - пять - семь дней, а для него как
будто и часа одного не прошло, и он все там, в этих выстрелах, в этом
взмахе белого платка, в этом ощущении чего-то бесповоротно совершающегося -
бесповоротно совершившегося.
И он уверен, что скоро успокоился бы и позабыл то, о чем нет смысла
помнить и думать, если бы окружающие меньше обращали на него внимания. Но в
их обращении, в их взглядах и жестах, в почтительно участливых речах,
обращенных точно к неизлечимо больному, звучит твердая уверенность, что он
думает, не может не думать о происшедшем. Полицеймейстер через день
успокоительно докладывает, что вот еще два-три раненых выздоровели и
выписались из больницы; жена, Мария Петровна, каждое утро пробует губами
его голову, не горячая ли,- как будто он ребенок, а убитые - зеленое,
которого он перекушал. Какой вздор! А через неделю после события приехал с
визитом сам преосвященный Мисаил, и после первых фраз ясно стало, что он
заботится о том же, о чем и все, и хочет успокоить его христианскую
совесть. Рабочих назвал злодеями, его - умиротворителем, и - хитрый! - не
привел ни одного заезженного и выдохшегося текста, зная хорошо, что
губернатор не особый охотник до поповского красноречия. И противен и жалок
показался ему этот старик, бесцельно лгавший перед своим Богом.
Во время разговора архиерей обыкновенно подставлял собеседнику ухо; и,
покраснев от гнева, - он сам чувствовал, как горячо стало его глазам, -
губернатор сложил губы трубой и гулко загрохотал в наклоненное к нему
бескровное, мягкое ухо, покрытое седеньким пушком:
- Злодеи-то - злодеи. А я бы, ваше преосвященство, будь я на вашем
месте, отслужил бы панихиду по убиенным.
Архиерей отстранил ухо, развел над животом сухими, как гусиные лапы,
руками и, склонив голову, кротко сказал:
- На всяком месте свои терния. Я вот на вашем месте, ваше
превосходительство, совсем и стрелять-то бы не стал, дабы не утруждать
духовенство панихидами, да ведь что же поделаешь: злодеи!
Потом он любезно преподал благословение и, шурша шелком, поплыл к
выходу, и вид имел такой, будто кланяется всему, мимо чего проходит, и все
благословляет. В прихожей он долго и любовно возился с глубокими, как
корабли, калошами и с одеванием, поворачивал ухо то направо, то налево; а
губернатору, который с отвращением, из необходимой вежливости, помогал ему
облачаться, твердил с убедительной ласковостью:
- Не утруждайте себя, ваше превосходительство, не утруждайте.
Из этого опять-таки выходило, что губернатор неизлечимо больной
человек, которому вредно всякое усилие.
В тот же день приехал из Петербурга в недельный отпуск сын-офицер, и
хотя сам он не придавал никакого значения своему необычному приезду, был
шутлив и весел, но чувствовалось, что привлекла его сюда все та же
непонятная забота о губернаторе. О событии он отозвался очень легко и
передал, что в Петербурге восхищаются мужеством и твердостью Петра Ильича,
но настойчиво советовал вытребовать сотню казаков и вообще принять меры.
- Какие меры? - удивился хмуро губернатор, но толку добиться не мог.
Тем более удивительны были все эти заботы, что в городе с того самого
дня царило полное спокойствие. Рабочие тогда же приступили к работам;
прошли спокойно и похороны, хотя полицеймейстер чего-то опасался и держал
всю полицию наготове; ни из чего не видно было, чтобы и впредь могло
повториться что-либо подобное событию 17 августа. Наконец из Петербурга, на
свое правдивое донесение о происшедшем, он получил высокое и лестное
одобрение, - казалось бы, что этим все должно закончиться и перейти в
прошлое.
Но оно не переходит в прошлое. Точно вырвавшись из-под власти времени
и смерти, оно неподвижно стоит в мозгу - этот труп прошедших событий,
лишенный погребения. Каждый вечер он настойчиво зарывает его в могилу;
проходит ночь, наступает утро - и снова перед ним, заслоняя собою мир, все
собою начиная и все кончая, неподвижно стоит окаменевший, изваянный образ:
взмах белого платка, выстрелы, кровь.
II
Губернатор давно закончил прием, собирается ехать к себе на дачу и
ждет чиновника особых поручений Козлова, который поехал кое за какими
покупками для губернаторши. Он сидит в кабинете за бумагами, но не работает
и думает. Потом встает и, заложив руки в карманы черных с красными
лампасами штанов, закинув седую голову назад, ходит по комнате крупными,
твердыми, военными шагами. Останавливается у окна и, слегка растопырив
большие, толстые пальцы, внушительно и громко говорит:
- Но в чем же дело?
И чувствует, что, пока он думал, он был просто человек, как всякий
другой, Петр Ильич, а с первым же звуком голоса, с этим жестом он сразу
стал губернатором, генерал-майором, его превосходительством. Становится
неприятно, мысли разбиваются и бегут; и резко, по-губернаторски, дернув
левым погоном, он отходит от окна и снова меряет комнату. "Так - ходят -
губернаторы",- думает он нелепо, в такт крупным и твердым шагам, и садится
опять, стараясь не шевелиться, чтобы каким-нибудь неосторожным движением
снова не вызвать в себе губернаторского. Звонит.
- Не приезжал?
- Никак нет, ваше превосходительство.
И пока лакей, почтительно изогнувшись, мягко излагает титул, он
внезапно вспоминает: "Ах, да, ведь там побиты стекла, а я еще не смотрел.
До сих пор еще не смотрел".
- Когда приедет, скажи, я буду в зале. Рамы в высоких окнах делились
по-старинному на восемь частей, и это придавало им характер унылой
казенщины, сходство с сиротским судом или тюремной канцелярией. В трех
ближайших к балкону окнах стекла были вставлены заново, но были грязны и
хранили мучнистые следы ладоней и пальцев: очевидно, никому из
многочисленной и ленивой челяди в голову не пришло, что их нужно помыть,
что нужно уничтожить всякие следы происшедшего. И всегда так: скажешь -
сделают, а не скажешь - сами никогда не пошевельнут пальцем.
- Сегодня же вымыть. Безобразие!
- Слушаю, ваше превосходительство.
Захотелось выйти на балкон, но неудобно было привлекать на себя
внимание проходящих, и сквозь мутное стекло он стал разглядывать площадь,
на которой тогда бесновалась толпа, трещали выстрелы и сорок семь
беспокойных людей превратились в спокойные трупы. Рядом, нога к ноге, плечо
к плечу - как на каком-то парадном смотру, на который глядеть снизу.
Спокойно. Перед самым окном стоял тополь с ободранною мочалившеюся
корою, уже окрашенной осенью, а за ним, спокойная и сонная, лежала под
солнцем площадь. По ней почти не бывало езды, и круглые камешки лежали
ровно, как бусинки, и кое-где проглядывала между ними зеленая травка,
густея в ложбинах и канаве. Безлюдная, глухая, немного наивная была
площадь, но оттого ли, что он смотрел сквозь мутные и грязные стекла, все
казалось скучным, бестолковым, изнывающим в чувстве тупой и безнадежной
тошноты. И хотя до ночи было далеко, все это - и ободранный тополь и ровные
камешки, по которым никто не ездит, - точно умоляло ночь прийти скорее и
мраком своим погасить их ненужную жизнь.
- Не приезжал?
- Никак нет, ваше превосходительство.
- Когда приедет, проси сюда.
По-видимому, зала оклеивалась при старом губернаторе, а быть может, и
еще раньше - так грязны и закопчены были дорогие тисненые обои; и от медных
отдушников в замаскированной обоями печи тянулись черно-желтые потоки, как
из неаккуратного старческого рта. Зимою, при народе, при вечернем освещении
все это не замечалось, а теперь лезло в глаза своим нарядным убожеством и
мутило. Вот картина: какой-то итальянский лунный пейзаж - висит он криво, и
никто этого не замечает, и кажется, что всегда висел он так, и при старом
губернаторе, и при том, который был еще раньше. Мебель тоже дорогая, но
просиженная, потертая, пропитанная пылью,- похоже вообще на номер в дорогой
гостинице, где сам хозяин давно умер от удара, а дело ведут неряшливые,
вечно ссорящиеся между собою наследники. И ничего не было своего: даже
альбом с карточками был чужой, казенный или кем-то здесь позабытый: вместо
лиц друзей и близких шли виды города - семинария и окружной суд,- четыре
незнакомые чиновника, два сидят и два стоят над ними - какой-то выцветший
архиерей - и круглая дыра до самого переплета.
- Какая мерзость! - громко сказал губернатор и брезгливо бросил
альбом.
Рассматривал карточки он стоя и, повернувшись на каблуках, дернув
погоном, сердито зашагал прямыми твердыми шагами: "Так ходят губернаторы.
Так ходят - губернаторы".
Так ходил по этой казенной квартире и прежний губернатор, и тот, что
был до него, и другие, неизвестные. Откуда-то являлись, ходили твердыми и
прямыми шагами, а над ними боком висел итальянский пейзаж, устраивали
приемы, даже танцы, а потом куда-то исчезали. Быть может, тоже в
кого-нибудь стреляли - что-то в этом роде было при третьем до него
губернаторе.
По безлюдной площади прошел маляр, весь измазанный краской, с ведром и
кистью - и опять никого. С ободранного тополя внезапно оторвался желтый
дырявый лист и, кружась, поплыл книзу - и сразу вихрем в голове
закружились: взмах белого платка, выстрелы, кровь. Встают ненужные
подробности: как он приготовлял платок для сигнала. Он заранее вынул его из
кармана и, зажав в маленький твердый комок, держал в правой руке; потом
осторожно расправил его и быстро махнул, но не вверх, а вперед, словно
бросал что. Словно бросал пули. И вот тут он перешагнул через что-то, через
какой-то высокий, невидимый порог, и железная дверь с громким скрипом
железных петель захлопнулась сзади - и нет возврата.
- Ax, это вы, Лев Андреевич! Наконец-то, я вас заждался.
- Простите, Петр Ильич, но в этом дрянном городишке ничего не
достанешь.
- Ну, едем, едем. Да, послушайте! - Губернатор остановился и
раздраженно, сделав рот трубой, заговорил.- Почему это во всех наших
присутственных местах такая грязь? Возьмите нашу канцелярию. Или был как-то
я в жандармском управлении - так ведь это что же такое! Ведь это же кабак,
конюшня. Сидят люди в чистых мундирах, а кругом на аршин грязи.
- Денег нет.
- Вздор! Отговорки! А это,- губернатор широко обвел рукою,- вы
взгляните, что же это такое. Это же мерзость.
- Петр Ильич! Да кто же вам мешает переделать по-своему. Ведь уж
сколько раз я предлагал это Марии Петровне, и ее превосходительство вполне
разделяет...
Уже на ходу губернатор отрывисто бросил:
- Не стоит.
Чиновник сочувственно взглянул на его широкую спину, жилистую шею,
двумя колонками подпирающую череп, и, вкладывая в голос беззаботность,
сказал:
- Да, кстати. Встретил сейчас Судака, говорит, что вчера последнего
раненого выписали. Самого тяжелого, почти никакой надежды не было, что
поправится. Удивительно живучий народ.
Судаком в губернаторском домашнем кругу назывался полицеймейстер - за
свои вытаращенные бесцветные глаза, длинный рост и узкую рыбью спину.
Губернатор не ответил. На подъезде его сразу охватило осенней
свежестью и солнечным теплом - как будто существовали они отдельно, и
свежесть и тепло, и чувствовались также порознь. И небо было милое: нежное,
далекое, неожиданное и прелестно голубое. Хорошо теперь на даче!
Он уже сидел в коляске, сторонясь, чтобы дать место влезавшему с левой
стороны чиновнику, когда мимо подъезда, согнувшись, прошел какой-то
человек. Снимая для поклона картуз, он закрыл локтем лицо, и губернатор
увидел только его курчавый, белокурый затылок и загорелую, молодую шею и
заметил, что шагает он осторожно и неслышно, как босой, шагает и горбится и
прячется в себя и спина его словно смотрит назад. "Какой неприятный и
странный человек",- подумал губернатор. То же подумали, видимо, два
господина, поспешно усаживавшиеся впереди коляски на извозчика: привычным и
согласным движением они заглянули прохожему в лицо, ничего подозрительного
не нашли и понеслись впереди губернатора. Извозчик у них был лихач, на
резинах, колеса подпрыгивали, и кузов пролетки колыхался, и сидели они
наклонившись вперед, для быстроты, и скоро далеко ушли, чтобы не пылить
губернатору.
- Кто эти двое? - спросил он чиновника, искоса подозрительно глядя на
него, и тот равнодушно ответил:
- Агенты.
- А зачем это? - так же отрывисто спросил губернатор.
- Не знаю,- уклончиво ответил Лев Андреевич.- Судак все старается.
При повороте на Дворянскую улицу блеснул на солнце лаком сапог и
молодцевато козырнул безусый помощник пристава, тот, что демонстрировал
трупы, а когда проезжали мимо части, из раскрытых ворот вынеслись на
лошадях два стражника и громко захлопали копытами по пыли. Лица у них были
полны готовности, и смотрели они оба не отрываясь в спину губернатора.
Чиновник сделал вид, что не заметил их, а губернатор хмуро взглянул на
чиновника и задумался, сложив на коленях руки в белых перчатках.
Дорога на дачу шла через окраину города, по Канатной улице, где в
полуразвалившихся лачугах и частью в двухэтажных кирпичных домах казенной
стройки жили заводские с семьями и всякая городская беднота. Губернатору
хотелось кому-нибудь ласково поклониться, но улица была пуста, как ночью, и
даже не видно было детей. Один мальчишка мелькнул на заборе, в красных
листьях рябины - и быстро скользнул вниз, за забор, притаившись, очевидно,
у широкой щели. Летом попадались на Канатной куры и грязные поджарые
поросята, привязанные к колышкам, но теперь не было и их,- очевидно,
трехнедельная голодовка подобрала все. Непосредственно ничто не напоминало
события, но в пустынности улицы, равнодушной к проезду губернатора, была
тяжелая, сосредоточенная дума опущенных глаз, и в прозрачном воздухе
чудился легкий запах ладана.
- Послушайте,- вскрикнул губернатор, хватая чиновника за колено.- Ведь
этот человек...
- Какой человек?
Губернатор не ответил. Он крепко сжимал колено и всем лицом смотрел на
чиновника - словно в запертом и заколоченном доме сразу распахнулись все
двери и окна. Потом сдвинув брови в толстую, старчески мясистую складку, он
медленно, всем широким туловищем обернулся назад и внимательно посмотрел на
дорогу. Хлопали копытами по пыли стражники, и безлюдная, одной стороной
утонувшая в черной тени, на другой ярко освещенная солнцем, таилась в
глубокой думе улица. Сбежавшись в кучу, как испуганное грозою стадо, жались
друг к другу домишки с дырявыми крышами, переломанными коньками, выпертыми
вперед, как стариковские подбородки, окнами. Потом пустырь, остатки забора,
забитый колодец, с опустившейся вокруг землею - и огромные липы за высокой
полуразобранной огорожей, большой барский дом, какими-то судьбами попавший
в это захолустье, давно уже не жилой, дряхлый, с закрытыми ставнями и
заржавевшей от времени железной дощечкой: "Сей дом продается". Дальше опять
домишки и три подряд голые, кирпичные корпуса без орнаментов, с редкими
ввалившимися окнами. Они еще новы; видна засохшая известь, и не заделаны
углубления, на которых держались подмостки,- но уже безнадежно грязны,
запущены. На тюрьму они похожи, и жизнь в них должна быть такая же
тоскливая, безнадежная, замкнутая, как в тюрьме.
Вот и выезд в поле и последний домишко - без одного деревца вокруг,
без забора; весь он остро наклонился вперед, и стена и крыша, как будто кто
сильною ладонью ударил его в спину, и ни в окнах, ни около - ни одного
человека.
- А трудно будет вам, Петр Ильич, ездить здесь осенью. Здесь ведь,
наверное, грязь невылазная.
Губернатор смотрел в сторону и молчал. И лицо его медленно закрывалось
- как будто вновь по одному закрывали все окна и двери в глухом
заколоченном доме.
III
Было много веселых игр, смеха и песен - на следующее утро уезжал в
Петербург сын Петра Ильича, офицер, и знакомые собрались проводить его. На
зеленых лужайках и прогалинах, под золотом и багрянцем листьев, в
изумрудной прозрачности освещенных лесных далей, рассыпались такими же
гармоничными и яркими пятнами красивые платья женщин и мундиры военных.
Когда погасла кровавая, почти зимняя заря и по небу зачертили падающие
звезды, пускали фейерверк - громко трескающиеся ракеты, огненные фонтаны,
колеса. Удушливый дым ползал под старыми, строгими деревьями, и, когда
зажгли красный бенгальский огонь, фигуры бегающих людей превратились в
какие-то уродливые, судорожно мечущиеся тени.
Полицеймейстер Судак, сильно выпивший за обедом, благосклонно глядел
на всю эту веселую суматоху, остроумно козырял дамам и был счастлив. И
когда из дымной темноты рядом с ним послышался голос губернатора, ему
захотелось поцеловать его в плечо, осторожно обнять за губернаторскую талию
- сделать что-нибудь такое, что выражало бы преданность, любовь и
удовольствие. Но вместо этого он приложил руку к левой стороне мундира,
бросил в траву только что закуренную папиросу и сказал:
- Ах, ваше превосходительство, какой волшебный праздник!
- Послушайте, Илиодор Васильевич,- перебил губернатор сдержанным
басом,- зачем вы посылаете каких-то агентов? К чему это?
- Злодеи злоумышляют на вашу священную жизнь, ваше
превосходительство,- с чувством сказал Судак, прижимая обе руки к мундиру.-
И помимо прочего, я обязан...
Треск лопающихся бураков, смех и испуганные крики заглушили его слова;
потом посыпался дождь голубых, зеленых и красных огней, выделив из дымного
мрака пуговицы и погоны губернатора.
- Я знаю это, Илиодор Васильевич, то есть догадываюсь. Но не думаю,
чтобы было серьезно.
- Очень даже серьезно, ваше превосходительство. Весь город трубит,
даже удивительно, до чего трубит. Я уже троих в части выдержал, да не те
попались.
Новый взрыв выстрелов и веселых криков прервал его речь, а когда шум
улегся, губернатора уже не было.
После ужина был веселый и шумный разъезд, и заправлял им молодой
помощник пристава. Все: и фейерверк, на который смотрел он из кустов, и
экипажи, и люди казались ему чрезвычайно красивыми, и собственный молодой
голос поражал его своею силою и звучностью. Судак был совсем пьян, острил,
хохотал и даже пел марсельезу, первые слова:
Allons, enfants de la patrie,
Le jour de gloire est arrive!
Наконец уехали.
- Что ты все хмуришься, милый папа? - сказал офицер и с
покровительственной лаской положил руку на плечо Петра Ильича.
В семье губернатора любили, а губернаторша даже немного боялась его,
но почему-то с некоторого времени его считали очень старым и слегка
презирали за это.
- Вздор! Я ничего,- нерешительно ответил Петр Ильич. Ему и хотелось
поговорить с сыном, и боялся он этого. разговора, так как давно уже
разошелся с ним во взглядах. Но теперь эта именно рознь могла оказаться
полезной.- Дело в том, видишь ли,- продолжал он, конфузясь,- что меня
смущает этот случай, ну, с рабочими.
Он открыто взглянул на сына; тот ответил удивленным взглядом и снял с
плеча руку.
- Но ведь ты же получил одобрение из Петербурга?
- Да, конечно, и я очень счастлив, но... Алеша! - С неуклюжей
ласковостью пожилого и важного человека он заглянул в красивые глаза сына.
- Ведь они же не турки? Они свои, русские, всё Иваны да тезки - Петры, а я
по ним, как по туркам? А? Как же это?
- Они бунтовщики.
- Алеша! ведь на них кресты, а я, - он поднял палец, - по крестам!
- Насколько мне известно, ты никогда, папа, не придавал особенного
значения религии. При чем тут кресты? Это хорошо для какого-нибудь приказа
по полку, что ли, а...
- Конечно, конечно,- торопливо согласился губернатор,- не в крестах
тут дело. А я о том, что свои. Понимаешь, Алеша, свои. Будь я немец, Август
Карлович Шлиппе-Детмольд, а то ведь Петр, да еще Ильич.
Офицер становился все суше.
- Ты что-то путаешь, папа. При чем тут оказались немцы? Наконец, если
хочешь, немцы тоже стреляли в немцев, французы во французов, и так далее.
Отчего же русским не стрелять в русских? Как государственный деятель ты
должен понимать, что в государстве прежде всего порядок, и кто бы ни
нарушал его, безразлично. Нарушь его я,- и ты должен был бы стрелять в
меня, как в турка.
- Это верно! - кивнул головой губернатор и заходил по комнате.- Это
верно. И остановился.
- Да ведь с голоду, Алеша! Если бы ты их видел.
- Зензивеевские мужики тоже с голоду бунтовали, а это не помешало тебе
великолепно их выдрать.
- Одно дело выдрать, а другое... Этот дурак разложил их в ряд, как
дичь, и я взглянул на их ноги и подумал: никогда эти ноги не будут
ходить... Ты не хочешь понять меня, Алексей. Палач - тоже государственная
необходимость, но быть им...
- Что ты говоришь, отец!
- Я знаю, я чувствую это: меня убьют. Я не боюсь смерти,- губернатор
закинул седую голову и строго взглянул на сына,- но знаю: меня убьют. Я все
не понимал, я все думал: но в чем же дело? - Он растопырил большие толстые
пальцы и быстро сжал их в кулак.- Но теперь понимаю: меня убьют. Ты не
смейся, ты еще молод, но сегодня я почувствовал смерть вот тут, в голове. В
голове.
- Папа, я прошу тебя, выпиши казаков, потребуй денег на охрану. Тебе
дадут. Я прошу тебя, как сын, и я прошу тебя от имени России, которой нужна
твоя жизнь.
- А кто же убьет меня, как не Россия? И против кого я выпишу казаков?
Против России - во имя России? И разве могут спасти казаки, и агенты, и
стражники человека, у которого смерть вот тут, во лбу. Ты сегодня немного
выпил за ужином, Алеша, но ты трезв, и ты поймешь: я чувствую смерть. Еще
там, в сарае, я почувствовал ее, но не знал, что это такое. Это вздор, что
я тебе говорил о крестах и о русских, и не в этом дело. Ты видишь платок?
Он быстро вынул из кармана платок, расправил его и, как фокусник,
показал Алексею Петровичу.
- Вот. Смотри!
Он быстро махнул платком вперед, так что волна душистого воздуха дошла
до неподвижно сидевшего офицера.
- Вот. Вы новые, вы академики, вы ни во что не верите, а я верю в
старый закон: кровь за кровь. Увидишь!
- Так выходи в отставку, уезжай куда-нибудь. Он точно ждал этого
предложения и не удивился.
- Нет. Ни за что! - твердо ответил он.- Ты сам понимаешь, что это было
бы бегство. Вздор! Ни за что!
- Прости, папа, но ведь это же получается такая бессмыслица,- офицер
прижал красивую голову к плечу и развел руками,- ведь это же я не знаю, что
такое. Мама охает, ты толкуешь о какой-то смерти - ну из-за чего это? Как
не стыдно, папа. Я всегда знал тебя за благоразумного, твердого человека, а
теперь ты точно ребенок или нервная женщина. Прости, но я не понимаю этого.
Он сам не был нервен и не был похож на женщину, этот молодой, красивый
офицер с розовыми, гладко выбритыми щеками и спокойными, уверенными
движениями человека, который не только уважает, но даже чтит себя. Когда он
бывал в народе, он чувствовал себя так, как будто он совершенно один и
других людей возле него нет; и нужно было быть очень значительным
человеком, особой не ниже генерала, чтобы он ощутил его присутствие и
испытал то легкое стеснение, чувство самоограничения, какое обычно
испытывается на людях. Он любил и умел плавать; и, купаясь летом на Неве, в
общей купальне, он так спокойно, внимательно и сосредоточенно изучал свое
тело, точно никого здесь не было. Однажды в этой же купальне появился
китаец, и все с любопытством рассматривали его - одни искоса, другие
открыто, не стесняясь; и только он один даже не взглянул на него, так как
считал себя и интереснее и важнее китайца. Все в мире для него было ясно и
просто, все делилось без остатка, и он знал, что с казаками во всяком
случае лучше, чем без казаков.
И в упреках его звучало искреннее негодование, смягчаемое только
вежливостью да боязнью задеть стариковское самолюбие... То, что происходило
с его отцом, хотя и не было для него полною неожиданностью,- он всегда знал
отца за фантазера,- но возмущало его, как что-то грубое, варварское,
атавистическое. Кресты, кровь за кровь, Петры да Иваны - как все это
нелепо!
"Однако плохой ты губернатор, хотя тебя и похвалили",- медленно
подумал он, провожая красивыми глазами шагавшего отца.
- Так как же, папа? Ты обижаешься на меня?
- Нет,- просто ответил губернатор.- Я благодарен тебе за твое чувство,
и ты хорошо сделаешь, если успокоишь мать. Я же совершенно спокоен и только
высказал тебе свои соображения. По-твоему - так, по-моему - иначе, а там
увидим. Однако иди спать, тебе пора.
- Мне еще не хочется. Не пройдемся ли немного по саду?
- Хорошо.
Их сразу охватила тьма, и они исчезли друг для друга - только голоса
да изредка прикосновение нарушали чувство странной, всеобъемлющей пустоты.
Но звезд было много, и горели они ярко, и скоро Алексей Петрович там, где
деревья были реже, стал различать возле себя высокий и грузный силуэт отца.
От темноты, от воздуха, от звезд он почувствовал нежность к этому темному,
едва видимому, и снова повторил свои успокоительные объяснения.
- Да. Да,- отрывисто отвечал Петр Ильич, и непонятно было, соглашается
он или нет.
- Как темно, однако! - сказал Алексей Петрович, останавливаясь; они
вошли в глубину аллеи, и дальше ничего нельзя было разобрать в сплошном
мраке.- Ты бы, папа, фонари, что ли, велел поставить!
- Незачем фонари. А вот ты скажи...
Оба они стояли неподвижно, и шороха шагов не слышно было, и
всеобъемлющая пустота царила безраздельно и властно.
- Ну что? - нетерпеливо спросил Алексей Петрович.
- Говорит тебе что-нибудь эта темнота?
"Опять фантазии",- подумал офицер и наставительно заметил:
- Она говорит, что тебе одному здесь не следует ходить. За любым
деревом может кто-нибудь сидеть и подстерегать!
- Подстерегать! Вот и мне она говорит то же. Вообрази, что здесь за
каждым деревом сидят люди - невидимые люди - и подстерегают. Их много -
сорок семь, сколько было убитых,- и они сидят, слушают, что я говорю, и
подстерегают.
Офицеру стало неприятно. Он оглянулся кругом, ничего не увидел, кроме
мрака, и сделал шаг, чтобы идти.
- Охота себя расстраивать! - недовольно заметил он.
- Нет, погоди! - И от легкого прикосновения пальцев офицер вздрогнул.-
Вообрази, что и там, в городе, и везде, куда бы я ни пошел, меня
подстерегают. Иду я, идет какой-то человек и меня подстерегает. Или сажусь
я в коляску, а мимо проходит человек и кланяется - он меня подстерегает.
Тьма становилась зловещей, и голос, когда не видно было человека,
звучал странно и чуждо.
- Довольно, папа, идем!
Офицер быстро, не ожидая отца, зашагал.
- Вот то-то! - с неожиданной шутливостью сказал Петр Ильич знакомым
басом.- А ты не веришь мне. Я тебе говорю - вот она, во лбу.
Когда блеснул свет из окна, он показался так далек и недоступен, что
офицеру захотелось побежать к нему. Впервые он нашел изъян в своей
храбрости и мелькнуло что-то вроде легкого чувства уважения к отцу, который
так свободно и легко обращался с темнотой. Но и страх и уважение исчезли,
как только попал он в освещенные керосином комнаты, и было только досадно
на отца, который не слушается голоса благоразумия и из старческого
упрямства отказывается от казаков.
IV
Зимою и летом губернатор вставал в семь часов, обливался холодной
водой, пил молоко и затем во всякую погоду совершал двухчасовую пешую
прогулку. Еще в молодости он бросил курить, почти ничего не пил и при своих
пятидесяти шести годах и седой голове был юношески здоров и свеж. Зубы у
него были крепкие, ровные, только слегка желтоватые, как у старой лошади,
глаза слегка подпухшие, но блестящие, и большой стариковски мясистый нос с
красною вдавленною полоскою от очков. Пенсне он не носил, а когда писал или
читал, надевал золотые, сильно увеличивающие очки.
На даче он много возился с землей. Цветов и всей садовой искусственной
красоты он не любил, но устроил хорошие парники и даже оранжерею, где
выращивал персики. Но со дня события он только раз заглянул в оранжерею и
поспешно ушел - было что-то милое, близкое в распаренном влажном воздухе и
оттого особенно больное. И большую часть дня, когда не ездил в город,
проводил в аллеях огромного, в пятнадцать десятин парка, меряя их прямыми,
твердыми шагами.
Размышлять он не умел. Мыслей к нему приходило много, и иногда очень
живых и интересных, но не сплетались они в одну крепкую, длинную нить, а
бродили в голове, словно коровы без пастуха. И случалось, что по целым
часам шагал он, глубоко и сурово задумавшись, ничего вокруг не видя и не
слыша - и потом не мог вспомнить, о чем думал. Вставали глухие намеки на
какую-то большую, важную, иногда печальную, иногда веселую работу души, но
в чем она заключалась, он узнать не мог. И только менявшееся настроение, то
угрюмое, всему враждебное, то веселое, приятное, нежное, ищущее ласки,
позволяло догадываться о характере этой сокровенной, загадочной работы
где-то в недоступных глубинах мозга. После события обычное настроение -
каковы бы ни были явные мысли - оставалось неизменно печальным, сурово
безнадежным; и каждый раз, очнувшись от глубокой думы, он чувствовал так,
как будто пережил он в эти часы бесконечно долгую и бесконечно черную ночь.
Однажды в молодости он утопал в быстрой и глубокой реке; и долго потом он
сохранял в душе бесформенный образ удушающего мрака, бессилия и втягивающей
в себя, засасывающей глубины. И теперь было что-то похожее.
Через два дня после отъезда сына, в солнечное, безветренное утро он
также ходил по аллее и думал. С аллеи уже успели смести напавший за ночь
желтый лист, и на бороздках от метлы отчетливо ложились следы больших ног,
с высоким каблуком и широкой- четырехугольной подошвой - вдавленные следы,
точно к тяжести человека прибавилась тяжесть его мыслей и вдавливала его в
землю. Минутами он останавливался, и тогда где-то над головой в путанице
освещенных солнцем ветвей слышался отчетливый рабочий стук дятла. Раз в
одну из остановок аллею перебежала белка, точно красноватый комок на
колесиках перекатился с одного дерева на другое.
"Убьют меня, наверное, из револьвера, теперь есть хорошие револьверы,-
думал он.- А бомб в нашем городишке и делать не умеют, да и вообще бомбы
для государственных деятелей, которые прячутся. Вот Алешу, когда он будет
губернатором, убьют бомбой,- придумал Петр Ильич, и левый ус его
приподнялся легкой насмешливой улыбкой, хотя глаза оставались по-прежнему
хмуры и серьезны.- А прятаться не стану, нет, довольно уже того, что я
сделал".
Он остановился и снял с тужурки паутинку.
"Жаль только, что никто не узнает вот этих моих честных и храбрых
мыслей. Все другое знают, а это так и останется. Убьют, как негодяя. Очень
жаль, но ничего не поделаешь. И говорить не стану. Зачем разжалобливать
судью? Судью разжалобливать нечестно. Ему и так трудно, а тут еще перед ним
будут хныкать: я честный, честный".
Он впервые подумал о каком-то судье и удивился, откуда его взял, и,
главное, взял так, как будто это вопрос давно уже решенный. Словно он уже
крепко спал, и во сне кто-то разъяснил ему все, что нужно, про судью и
убедил его; потом он проснулся, сон позабыл, объяснения позабыл, а знает
только, что есть судья, вполне законный судья, облеченный огромными и
грозными полномочиями. И теперь, после минутного удивления, он принял этого
неведомого судью спокойно и просто, как встречают хорошего и старого
знакомого.
"Вот Алеша этого не понимает. По его - все государственная
необходимость. Только какая же это государственная необходимость - стрелять
в голодных. Государственная необходимость - кормить голодных, а не
стрелять. Молод он еще, глуп, увлекается".
И вдруг, еще не закончив этой самодовольной мысли, он понял, что ведь
это не Алеша стрелял, а он. И точно раскалился воздух и захватил дыхание, и
одно огромное, чудовищно жестокое, бессмысленное:
- Поздно!
Он не знал, была ли это мысль, или чувство, или он вслух произнес его,
как слово; оно прозвучало громко и отовсюду и удалилось быстро, как удар
грома над головой. И наступили долгие минуты путаницы мыслей, их
поспешного, разрозненного бегства, болючих столкновений - и мертвенное
спокойствие, почти отдых.
Блеснули на солнце, сквозь деревья, стекла оранжереи, треугольник
белой стены, как кровью окрапленный красными листьями дикого винограда; и,
подчиняясь привычке, губернатор пробрался по тропинке между опустошенных
уже парников и вошел в оранжерею. Там был рабочий Егор, старик.
- А садовника нет?
- Нету, ваше превосходительство. В город уехал, за прививками - нынче
пятница.
- Ага! Хорошо идет все?
- Слава Богу.
Стекла были только что