не поет... Мисс, вспомнив, что по окончании пения начинается хлопанье в ладоши или, по крайней мере, комплименты, хотела сказать что-то, вероятно, вроде "прекрасно!", как вдруг лицо ее выразило необыкновенное изумление, и она приподнялась, устремив большие глаза свои на отворенную дверь. Мери, в свою очередь удивленная движением своей собеседницы, оглянулась...
В дверях, у самого порога, стояла девушка в белом платье. Руки ее были сложены на поясе, по бледной щеке катилась слеза. Она так была хороша, и эта слеза так красноречиво говорила в пользу таланта Мери, что она, забыв странность и неприличие такого появления незнакомой почти в ее комнате, поспешно подошла к двери; в ту же минуту навстречу ей с балкона вышла пожилая дама и на французском диалекте (что, мимоходом заметим, необходимо было в таком странном положении, чтоб предупредить в свою пользу и не быть принятой Бог знает за кого) и довольно хорошим языком просила Мери извинить странность поступка их, говоря, что племянница ее, больная, проходя мимо, была поражена прелестью пения и, как будто каким-то очарованием привлеченная на балкон, остановилась неподвижно, так что она, тетка больной, не могла никак увести ее. Такое ясное свидетельство силы и дарования, заключавшегося в пении Мери, польстило ей, тем более что, имея постоянною слушательницею своею англичанку, она, несмотря на все свои старания, начинала уже отчаиваться в возможности произвести какое-нибудь сочувствие в живом существе.
Как светская девушка, Мери приняла нежданных гостей своих с самою изысканною вежливостью и подала дружески руку чувствительной своей слушательнице; та посмотрела на нее своими большими черными глазами и молча вошла в комнату. Лицо ее было странно одушевлено; легкий трепет приводил в движение ее бледные губы; грудь ее волновалась. Удивленная Мери взглянула на тетку: та уже сидела на диване и ясно доказывала, что желает привлечь на себя одну внимание хозяйки. Мери села подле своей гостьи и, продолжая говорить, посматривала на девушку, которая в высшей степени возбудила ее любопытство. Мисс, выведенная на минуту из своего блаженного спокойствия этим событием, опять занялась работою. Между тем девушка мало-помалу становилась покойнее, так что тетка, не выпускавшая ее ни на минуту из виду и понимая, может быть, любопытство Мери, обратилась к ней.
- Зоя! не правда ли, мой друг,-сказала дама,- что этот уголок прекрасен?
- Вы, конечно, любите цветы? - прибавила Мери.
- Очень,- сказала девушка тихо. Голос ее был в такой гармонии с кротким и печальным выражением лица, что, казалось, придал новую прелесть всей ее особе.
- Мы соседки,- продолжала Мери, не спуская глаз с девушки,- и я надеюсь, что мы будем видеться.
- Мне это будет очень приятно,- отвечала та,- особенно если могу надеяться еще слышать ваше пение.
- Вы, верно, сами занимаетесь музыкою?
- Да, я пою, и часто. Одна музыка только может передавать чувства наши.
- О, вы правы!- сказала Мери с живостью, обрадовавшись случаю показать, что она умеет чувствовать и понимать искусство.- Самая неопределенность чувства, выражаемого музыкой, придает ей прелесть, потому что она позволяет применять выражение ее к тому, что занимает душу.
- Неопределенность? - повторила девушка с некоторым изумлением.- Нет. Я знаю, что меня понимают, и понимают так, как я хочу, чтобы меня понимали, и как я понимаю сама, как понимала теперь, когда вы пели...
- Сколько ни приятно мне ваше общество,- сказала дама, прерывая племянницу и поспешно вставая,- но должно оставить вас. Вы позволите мне,- продолжала она вполголоса и взяв за руку Мери,- прийти завтра к вам поблагодарить за ваш милый прием и дать вам объяснения,- прибавила она еще тише,- на которые вы вполне имеете право.
Мери поняла, что не должно было удерживать странных гостей своих, потому что пожилая дама, видимо, желала увести свою племянницу и казалась беспокойна, когда та говорила. Мери простилась с ними и, подавая руку молодой девушке, сказала ей ласково:
- Я надеюсь видеть вас у нас?
- О да, да! - отвечала больная, оживляясь.- И мы будем вместе петь. Не правда ли?
В глазах ее было что-то необыкновенно странное.
На другой день дама была у Мери. Она рассказала ей о странной болезни Зои. Это были нервические припадки, всегда сопровождаемые умственным расстройством, которое уменьшалось со временем и возобновлялось с каждым припадком, и тем сильнее, чем сильнее был припадок.
Мери просила позволения посещать новую свою знакомую и была принята с непритворным удовольствием. Больная девушка встретила ее как старинную знакомую. Казалось, минута удовольствия, которою она обязана была Мери в тот вечер, когда слышала ее, заменила для сердца бедной девушки действие привычки. Воображение ее, раздраженное болезнью, в одно мгновение наделило Мери всеми совершенствами, которых сердце ее желало в подруге, и она полюбила ее всею силою души своей. С тех пор Мери чаще и чаще виделась со своею подругою. Ее занимала и эта странная болезнь, столько неизъяснимая в своих явлениях, и странный разговор девушки, которой все чувства, напряженные болезнью, разрывали, как слабый оплот, условия светских приличий и свободно вырывались из души ее в потоке одушевленной речи. Это явление для Мери, привыкшей к стесненному разговору гостиных, где все выкроено, прилажено, как разные составные части узкого корсета,- это явление было странно, ново для нее и потому нравилось ей. К тому же надобно вам рассказать, что такое было положение Мери в обществе, где она была. Старая бабушка утром за гранпасьянсом и при ней две или три гостьи не гостьи, а так - женщины в дареных чепцах и дареных капотах, которые вяжут на продажу ботинки, шьют коврики для лотерей, которые разыгрывают в их пользу, являются с утра в гостиную своей благодетельницы, целуют ее в плечи или в руку и сидят подле нее, при каждом появлении гостей пересаживаясь на другое кресло, подальше, всегда готовые по удалении их опять приблизиться, подсесть, чтобы продолжать ремесло свое - занимать...
Да, занимать; ремесло их - занимать благодетельницу, то есть жужжать ей в уши городские новости, домашние сплетни, свои горести, свои нужды, как прежде нашим бабушкам жужжали в уши сказки об Иване Царевиче, слушали ли их или не слушали,- и за это благодетельница дарит обыкновенно свой старый капот, пришлет мучки к празднику, ветчинки... После обеда начинается съезд; приезжают Белугины, Булигины, рассказывают, как вчера проиграли восемь в червях, и между тем берут уже поданную карту, и вот все уселись за несколькими столами... и только и слышно: "играю", "пас", "без одной"...
Вы согласитесь после этого, что со стороны Мери оставить подобное общество для бедной Зои - было не слишком большою жертвою. А приятельницы? А обожатели? Первых нет у светской девушки, вторые... вторые казались Мери пошлыми, потому что все были слишком похожи один на другого, то есть все одинаково пусты. Впрочем, узнав Мери покороче, мы увидим, как судила она об обожателях.
Ей нравилась в Зое ее оригинальность,- конечно, следствие болезни. К концу лета припадки Зои совсем оставили ее; но в ней осталась чрезвычайная впечатлительность; в немногие минуты - необыкновенная восторженность и всегда задумчивость, которая делала ее чуждою всему, что происходило вокруг нее. Она не знала городских новостей, не знала, кто живет с ними на даче; не знала, какие моды господствуют в свете, не завидовала, не искала похвал, не льстила. Никакие желания, никакие прихоти светской девушки не занимали души ее. Она проходила между людьми как ангел, ничего не заимствуя у людей. Что занимало душу ее? Этого никто не знал, даже Мери. Она никогда ничего не рассказывала о себе; но любила говорить о красотах природы, о жизни, о бессмертии, о высоких чувствах человеческого сердца, но всегда говоря вообще и как бы забывая себя или стараясь забыть о себе. Более всего любила она музыку и по целым часам предавалась ей совершенно.
Между тем на дачах начали говорить о помолвке Мери. Дача на Петергофской дороге - это настоящий маленький городок, колония, куда съезжаются со всех концов Петербурга, знакомятся, хотя и не скоро, стараются узнать одни о других: кто, откуда, кого принимают, как живут? И таким образом, за недостатком собственной жизни, живут жизнью соседей. Тут завязываются интриги, хотя большею частью в воображении наблюдателей; тут ум изощряется на догадки, тут разыгрывается притворная невнимательность, тут на несколько времени накидывается барская важность, и все это до тех пор, пока к концу лета все узнают друг друга. Любопытство, на минуту пополнившее своими тревогами пустоту, которою все мы и вечно страждем, удовлетворено, и все говорят: "пора в город". Дачи пустеют.
И точно пустеют, потому что пропала новизна, наполнявшая их. Нам непременно надобна новизна, будь то детские погремушки, лишь бы что-нибудь заняло наше внимание, отвлекло нас от нас самих, от нашего врага - пустоты...
Прекрасная Мери с этой стороны была очень полезна жителям дач Петергофской дороги. Она занимала не одну дачу, но все окрестные, и даже на довольно большое расстояние. И как могло быть иначе? Хороша, невеста и богата! К тому же насмешлива, резва, одета по последней моде: судите поэтому, могла ли быть в человеческом сердце струнка, которую Мери не задела бы, и чувствительным образом! Ее хвалили, бранили, превозносили до небес, о ней рассказывали тысячу анекдотов, ее хотели видеть; одним словом, Мери пользовалась на Петергофской дороге такой популярностью, какая только возможна в нашем степенном и благоразумном мире. Вдруг говорят: Мери выходит замуж! Как тут не взволноваться всем дачам? Каждая оставила на время свои частные интересы и занялась будущей свадьбой. Кто жених? богат ли он? военный? придворный? хорош ли? - вопросам не было конца. Слава Богу! На несколько дней было о чем поговорить, потолковать.
Между тем и действительно дело о свадьбе довольно подвинулось. Князь был представлен бабушке; через несколько времени после того и сама княгиня приехала к старухе напомнить старинное знакомство, а Елена Павловна сделалась почти ежедневною гостьей в доме. Она играла с бабушкой в преферанс, ездила по магазинам с Мери; с ней советовались о шляпке; ей рассказывали маленькие домашние тайны... Есть люди, которые умеют сделаться везде и в одну минуту своими и необходимыми. Елена Павловна обладала этим талантом в высшей степени. Только в одном доме это ей решительно не удавалось - в своем; зато Иван Григорьевич говорил иногда, когда подчас взгрустнется ему о том, что некому будет передать ни заслуженного имени, ни нажитого состояния: "А что? Может быть, оно и к лучшему, что Бог не дал мне детей". Посторонние говорили напротив: "Вот кому не дает Бог детей: какая превосходная мать была бы Елена Павловна, когда она о племяннике печется, как о сыне!"
И точно, Елена Павловна пеклась о князе, как будто бы он был ей ближе, чем племянник. Казалось, он был ее единственной мыслью. Надобно было видеть все, что делала она, чтоб достичь своей цели - его благополучия, то есть женитьбы на Мери. Она была за него влюблена, за него нежна, внимательна. Что только Мери просыпалась, уж от Елены Павловны записка. "Я увижу тебя через час, моя бесценная Мери,- писала превосходная женщина,- мне надобно теперь же, сию минуту знать, какова ты, как провела ночь. Мне это непременно надобно знать. Бога ради, мой ангел, напиши хоть одно слово, не ленись... Право, это будет доброе дело". И слова "доброе дело" были подчеркнуты. Через час превосходная женщина действительно являлась сама к Мери и предоставляла ей угадать, почему известие о ее здоровье часом ранее было добрым делом.
Потом ездят по городу. "Что ж, Мери, а к M-me Ch...?" - "К M-me Ch...? Зачем?" - "Да ведь мы вчера условились".- "Разве вам нужно что?" - "Нет, но ты хотела". - "О нет! Я раздумала". - "Бесчеловечная!" - "Это почему?" - "Там целое утро ждут".- "Право?" - "Не веришь?" - "Если нечего лучшего делать, то, право, мне не жаль".- "Однако, Мери, посуди, каково же смотреть в окно, прислушиваться к стуку экипажа!" - "Знаете ли что? Если кто-нибудь в серьезных летах был бы способен так ждать..." "Мне был бы он смешон. Говорят, все влюбленные смешны".- "А ведь верите во влюбленных?" - "Хорош вопрос! Право, я дорого бы дала, чтобы не верить, уверяю тебя".- "И дорогая плата! Зачем же? Посмотрите только повнимательнее".- "Мери! Чем можно уверить тебя в любви?" - "Меня? Боже мой! Вы знаете, что нас, женщин, так легко уверить!" - "Только не тебя".- "Оттого, быть может, что я не имею высокого мнения о своих достоинствах". И Мери потупляла глазки так мило, так предательски простодушно... "Ах! - (несколько поклонов),- бедный!" - "Кто это?" - "Евгений, мой племянник". И Елена Павловна сидит безгрешно, как новорожденный младенец...
А между тем до какой степени причастен был Евгений нежностям, какие приписывала ему Елена Павловна, и до какой степени трогала она Мери? О первом не могу сказать, второе узнаем из следующего разговора.
В одно утро, прекрасное летнее утро в конце августа, две девушки сидели на небольшой галерее, обставленной цветами, и обе работали. Солнечные лучи, проникая в галерею сквозь густые ветви старой липы, играли на полу, прядая светлыми пятнами, и, окружая легким полусветом лица девушек, придавали им ту прелесть полутонов, которая так неподражаема, так незабвенна для тех, кто раз видел, как умел ею пользоваться творец берлинской Jo или Данаи дворца Боргезов! Право, смотря на эти серебристые переливы тонов, на эту прозрачность легких теней, убегающих по округлости белой шейки под распущенные локоны, артист, забывшись, остановился бы, ища взором, не играют ли где у ног прекрасных два амурчика с полными щечками, с улыбкою, какие только умел находить Кррреджо...
Здесь амуров не было. Зоя, всегда бледная и печальная, вышивала на руках какую-то оборочку; Мери в пяльцах выводила контур цветка, предназначенный для представления столиственной розы.
- Ты знаешь, Зоя, - сказала Мери, вдевая иголку,- что здесь ведь говорят, будто я помолвлена?
- Ты, Мери? Нет. Да ведь это неправда?
- Почему?
- Хорошо же! И ты мне не сказала, что... что ты любишь?
- Что я люблю? Да что же это значит, прошу покорно? Откуда же это ты вывела?
- Да ты так говоришь... как будто бы слухи о твоей помолвке были верны.
- Ты допотопная девушка, Зоя, бесподобная моя Зоя. Разве мне непременно надобно влюбиться, чтоб идти замуж?
- С твоим состоянием, Мери? Да как же иначе? Я понимаю, что бедность может заставить выйти замуж, если сердце свободно, и без любви. Но ты... независима, богата, хороша! Нет, Мери, нет, ты не выйдешь, не любя.
- Не любя, то есть ненавидя? Между ненавистью и любовью, как ты ее понимаешь, ужасное расстояние!
- Не играй словами, Мери. Ты знаешь, что я хочу сказать. Я разумею ту любовь, которая выше всякого другого чувства, которая не допускает никакого расчета, которая исключительно обладает душою нашею,- ту любовь, которая забывает бедность, ничтожество, которая не замечает презрения людского, населяет уединение, с которою зимняя вьюга лучше весны, с которою в снежной степи не вспомнишь о нежном солнце,- ту любовь, Мери, которая все для нас и без которой жизнь - сон, тяжелый, долгий сон...
Мери посмотрела на подругу с некоторым беспокойством, ей очень хотелось захохотать, однако она удержалась. Ей показалось, что Зоя немножко сбивается, заговаривается и что, того и гляди, быть беде. Кто же, в самом деле, в полном уме заговорит так, как будто целиком из романа? Да и щеки девушки, слегка покрытые непривычным румянцем, и оживленный взор... нехорошо!
- Сама эта любовь - прекрасный сон,- сказала Мери с самою кроткою улыбкою, мечтательным взором, откинувшись к спинке кресел и склоня головку к правому плечику.
- Сон? Он возможен. Любила ли ты когда-нибудь, Мери?
- Ты хочешь меня исповедовать! Пожалуй. За этим у меня дело не станет.- Мери нарочно говорила протяжнее, чтоб выиграть время и дать успокоиться волнению Зои.- Мне, мне многие нравились, милая Зоя.
- Нравились! Это не то. Мне нравится человек, его наружность, его обращение, его ум; но любовь - это другое. Мы любим не наружность, не ум, не ловкие приема; мы любим... Я не знаю, что мы любим; это сочувствие, Мери... душа...
- А ты веришь сочувствию?
- Верю ли? Но вся природа полна сочувствием. Посмотри: когда солнце так ярко светит и воздух так тепел и живителен, что грудь наша, кажется, расширяется и, как будто бы, чувствуя недостаток одной жизни, мы хотим обнять всю природу или слиться с нею,- подойди тогда к цветам, посмотри, не кажется ли тебе, что жасмин, эта бедная резеда сочувствуют тебе... Мне кажется, я вижу, как трепещут их чашечки, открывая свои бесценные ароматы...
- Видишь ли, Зоя, мне кажется, что цветы приобрели способность сочувствовать людям с тех пор, как люди потеряли ее в своих положительных целях.
- Ах! Ты клевещешь на людей.
- Нет. Попробуй в подобную минуту поискать сочувствия у людей. Какой взор ты встретишь? Ух! Обледенит, как взор воскового автомата.
- Но ты не пробовала, Мери; ты осудила, не узнав.
- Право? Не угодно ли говорить им о сердце и сочувствиях, тогда как они с ног до головы заняты своими лакированными сапогами.
- А они думают, быть может, что ты занята своею шляпкою...
- Их особою, Зоя. Поверь мне, они уверены, что ничем нельзя заниматься, кроме их бесценной особы... Вот почему я никогда не могла любить. Когда я рассматривала ближе людей, которые... мне правились, я находила их такими мелочными в их притязаниях, такими пустыми в их фантастическом эгоизме, что очарование мое исчезало, как румяна на лице старой кокетки. Нет, Зоя, люди не стоят любви.
- Ты не любила,- шептала Зоя.
- И не хочу любить. Я выйду замуж, потому что это необходимо. Видишь ли, Зоя, все мы... я не знаю, как это делается, но в свете никто не доволен положением, в которое поставила его судьба; ты бедна - ты хочешь богатства; богата - хочешь знатности, связей; и это есть - ты найдешь еще что-нибудь, что тебе необходимо надобно. Словом, кажется, что бы ни делала для нас судьба, а все будто не доделывает. Женитьба выдумана для поправления этих недоглядок судьбы. Для мужчин - это часто окончательная попытка, для женщины - всегда единственное средство. Вот теперь, например, говорят, что жених мой весь в долгу; он очень хорошо делает, что ищет женитьбы на богатой, и что ни говори его тетушка, а я знаю, что он влюблен в les beaux yeux de ma cassette {Прекрасные глаза моей шкатулки (франц.).}, и не осуждаю его.
- Мери! Мери! Это ужасно! И ты пойдешь за него?
- Почему же нет? Мне есть чем жить; но у меня нет ни связей, ни родства. Князь богат и тем и другим. Право, мне кажется, мы созданы один для другого. Он введет меня в лучшее общество, а я дам ему средства поддержаться в нем. Вообще люди не много стоят; но я нахожу, что гораздо лучше их переносить в хорошем оттиске, чем в лубочном. К тому же, знаешь ли? Мне всегда хотелось быть княгинею.
- Тебе! А кто же больше твоего смеется над тщеславием?
- Потому-то, что эта страсть в людях доходит до смешного, и я могу ею пользоваться. Я буду принимать поклоны моему сиятельству, как принимаю теперь от моих воздыхателей любовь к моей шкатулке.
- Перестань, перестань, Мери. Нет, ты клевещешь на себя; у тебя не такое сухое сердце.
- Узнай жизнь, Зоя, и ты не станешь этого говорить. К несчастью, мы, женщины, выучиваемся считать на счетах, когда уже нечего считать. Я хочу идти другою дорогой - вот и все. И верь мне, это совсем нетрудно. Любовь, сочувствие - все это прекрасные вещи; но если они существуют, то гораздо реже, чем тот цветок, что расцветает один раз в целое столетие, предполагая, что они существуют, разумеется; поэтому я почитаю напрасным трудом искать их. А ты знаешь, стоит только убедиться в невозможности вещи, чтоб перестать желать ее.
- Боже мой, Мери! И эта веселость скрывает такое глубокое несчастье?
- Несчастье? Что может быть ужаснее известности, что мы должны умереть? А между тем это не мешает нам жить беспечно и весело. Надобно только забыть... эти детские бредни, Зоя; прости мне это слово.
- Забыть для того, чтоб жить весело?
- Чтоб не страдать.
- Чтоб не страдать? И ты это называешь жизнью? Не страдать, то есть усыпить душу? Но что же будет она, когда проснется для вечности, проспав все время, которое дано ей здесь для того, чтоб приготовиться к этой вечности? Блестящая бабочка не вспорхнет свободно и весело, если не перейдет чрез все фазы своего перерождения; душа твоя не вознесется свободно, если не исполнит условий земного своего существования: любить, бороться и страдать. Нет, нет, Мери; оставь мне мое страдание, мою любовь, мои воспоминания; это одно, что я вынесу сквозь все фазы земного моего заключения, одно, что принесу с собою в вечность...
Слезы лились по щекам бедной девушки. В первый раз Мери, почитавшая подругу свою уже совершенно исцеленною, говорила с нею свободно; до сих пор она только мало-помалу и слегка пробовала посвятить приятельницу свою в таинства своих понятий и образа мыслей, боясь явным противоречием и слишком новыми для Зои истинами раздражить слишком чувствительную восприимчивость бедной больной. Видя, что с некоторого времени Зоя была несравненно покойнее и казалась с каждым днем яснее и рассудительнее, она позволила себе говорить свободнее и испугалась. Волнение Зои, ее одушевленный взор и отрывистая речь напоминали приближение ее обыкновенного припадка...
Зоя родилась в маленьком городке. Мать ее, родом из Лозанны, была гувернанткой в каком-то знатном доме. У нее была на родине мать и множество братьев и сестер. По каким обстоятельствам она была вынуждена вызвать мать свою, до этого нам нет нужды; дело в том, что она вызвала ее в Петербург, где бедная женщина скоро потеряла здоровье, так что дочь принуждена была содержать ее своими трудами. В непродолжительном времени, однако, это положение сделалось довольно затруднительным для гувернантки. К счастью, в это время сыскался жених, отставной армейский полковник, который предложил матери уголок в своем доме, а дочери - почетный пост городничихи в каком-то уездном города.
Полковник был добрый человек; весельчак, немного плешив, но это нисколько его не портило; напротив, открытый лоб его казался оттого только шире, возвышеннее, и хотя до сих пор это никого еще не заставляло предполагать в городничем поэтическое призвание, что, впрочем, быть может, и не шло к настоящему его положению, однако нимало не вредило важности, которую он придавал себе, когда принимал городского главу, ратманов и проч. В обществе он был очень любезен - за картами, иначе его не видали. Человек деловой, он оставлял дела только для бостона и бостон для дел и в потерянные минуты, то есть когда не трудился для блага общества или не сидел за картами, говорил или о ремизах, или о губернаторских предписаниях. Домик у него был хорошенький; в домике всего довольно, и даст иногда вечер, право, любо-дорого смотреть.
Враги говорили о нем... но чего же не скажут враги? В городе им были довольны, на притеснения и проволочки никто не жаловался, а дома? Судите: взять бедную жену и в приданое тещу, которая, как говорили, никогда не раскаивалась, что поехала к нему. Впрочем... бедная женщина!.. ей некогда было и раскаиваться: года через два после ее приезда на конце городского кладбища, в самом углу, ее схоронили, как иностранку, подальше от православных...
Тяжела была эта потеря для дочери; но ко всему можно привыкнуть. Швейцарка привыкла и к уездному городу, и к своему важному посту городничихи, привыкла также и к однообразным полям, окружавшим городок, и если когда случалось ей в разговоре занестись в старину и при словах: "ледяные вершины, голубые воды, озера и т.п." - заплакать, к великому удовольствию и смеху стряпчихи, казначейши и особенно секретарши, которая представить себе не могла, как можно быть такой малодушною,- то это было не надолго, мгновенно и редко. Кажется, что под конец самое желание увидеть родину умерло в душе ее. Быть может и то, что желания, не питаемые надеждою, гаснут в сердце человека, как светильник, лишенный масла; но гаснут не так ли, как гаснет вечерняя заря, предвещая наступление ночи; как падает неразвернувшаяся почка с растения, слабеющего на враждебной почве? Может быть, и так, потому что в непродолжительном времени, однако через несколько лет, близ уединенной могилы в углу городского кладбища возвысилась другая...
Как странно! Отчего одинокая могила чужеземца печально поражает душу, тогда как вид одинокого, никем не признанного иностранца не производит на нас никакого впечатления?
Но что об этом? Знаете ли, как горьки были последние минуты иностранки? Родное небо, родные горы и резвые воды, как обманчивые призраки марева в знойной пустыне, являлись в часы лихорадочного бреда перед глазами страдалицы. Она звала их; она хотела студеною струею утолить палящий жар груди или вздохнуть легким воздухом горных вершин; потом видела свою Зою, одинокую, в широкой снежной степи, усталую, безнадежную, и, приходя в себя, плакала, призывала дочь, целовала ее бледные щеки, перебирала слабою рукой ее русые кудри и потом смотрела умоляющим взором на Веру Яковлевну, родственницу мужа своего, которая с недавнего времени поселилась у них. Вера Яковлевна, добрая женщина и примерная христианка, понимала немой язык страдалицы, обнимала Зою и говорила, что во всю жизнь никого не любила и не будет так любить, как Зоюшку. Этому-то верила бедная мать. Но когда в минуты облегчения болезни она прислушивалась к голосу мужа, который, обрадовавшись минутному успокоению жены, в другой комнате от всей души хохотал, хлопая картами по столу; или когда обращала взоры на Веру Яковлевну, которая недалеко от нее, сидя с гостьею на маленьком диванчике, проворно вязала чулок и расспрашивала о последней ссоре Варвары Ивановны со Степанидою Матвеевной, - бедная больная тяжело вздыхала, крупная слеза катилась по впалой щеке ее, и, обнимая дочь, она смотрела на небо, как бы умоляя его не отнимать у бедной сироты единственного ее друга и наставницу...
Но не так было суждено. Зоя должна была принять последний вздох матери и закрыть глаза, которые и угасая еще искали ее. Потом... потом в городе начались суета и хлопоты, как обыкновенно бывает при свадьбах и похоронах; потом одна старая девушка - то есть не старая, а в летах, в благоразумных летах,- сшила новый чепец с розовыми лентами и начала ходить к обедне в собор, куда обыкновенно хаживал городничий; потом - в городе забыли о двух иностранках, которые показались, чтоб слечь на городском кладбище, не заповедав ни одному человеку тайны ни горестей, ни радостей, наполнявших их земное существование, и занялись надеждами девушки в благоразумных летах и бюджетом ее на новые чепцы с розовыми лентами, которые она делала почти к каждому двунадесятому празднику, и, между прочим, Верою Яковлевною и ее воспитанницею. О! В провинции люди очень милосердны; дела ближнего им как их собственные. А в столице?.. Знаете, в столице не всегда досужно.
Впрочем, о Вере Яковлевне не много приходилось говорить. Это была истинная мать бедной сиротки, и, право, едва ли мать могла когда-нибудь нежнее любить дитя свое. Любимые кушанья Зоюшки, лакомства, ничего она не забудет. Одета Зоя лучше всех. Шляпку надобно - выписывают из губернского города, хоть и у них, даже рядом с ними, жила отпущенница, которая прекрасно шила и перешивала шляпки. Особенно на последнее она была мастерица. Шляпка проносится три зимы, включая конец осени и начало весны, отдадут ей - выйдет точно будто сейчас от Сихлер. Чудное дело! Однако ж Вера Яковлевна никогда не отдавала ей - все выписное как-то лучше. А если б кто-нибудь вздумал сказать что дурное о Зоюшке, посмеяться... но уж этого и вздумать не могла Вера Яковлевна. Зоя ее была совершенство, умна, хороша, воспитанна... да, воспитанна. Хоть Зоя осталась двенадцати лет после матери, но порядочно знала уже языки, рисовала цветы и свободно разыгрывала на фортепьяно экзерциции... Вера Яковлевна, конечно, не могла сама продолжать учения Зои, но, признавая необходимость в том, каждый день заставляла ее читать вслух французские и немецкие книги, и хоть сама не понимала ни слова, однако преприлежно слушала, сидя за своим вязаньем. Блаженное время! Чего не перечитала тогда Зоя! Вся маленькая библиотека матери была почти выучена ею наизусть. И Шатобриан, и Лессинг, и Иффланд, и M-me Cottin, и даже Байрон - в оригинале, но этого мало понимала бедная девушка. Впрочем, все это только вполовину занимало Зою; ее любовь, ее душа была - фортепьяно и Карл Адамович...
Кто был этот Карл Адамович? А! Интересное лицо. Какой-то помещик, у которого было несколько дочерей на возрасте, рассудил, что ему выгоднее взять к себе учителя, чем раздавать их по пансионам да по казенным заведениям. Итак, он поехал в Петербург и привез оттуда мамзель француженку да Карла Адамовича. Сам он под веселый час хвастался приятелям, будто он, узнав от знакомых о чудесном таланте Карла Адамовича, а также и о слабости его упиваться не одною гармониею звуков, напоил его замертво и увез из Петербурга. Впрочем, этому верить не совсем можно. Оно могло быть и не быть: подобными проделками любят часто прихвастнуть помещики.
Карл Адамович, человек лет под шестьдесят, страстный музыкант, был петербургский уроженец, весь век ходил в темно-зеленом поношенном сюртуке и весь век свой собирался на весну уехать в Германию. Поношенный сюртук у него был оттого, что Карл Адамович только в крайней уже необходимости шил себе платье; на что было иметь его много? Он уедет на весну в Германию. Он не покупал также ничего тяжелого, громоздкого; на что? Надобно же будет оставлять. Теперь, в деревне помещика, эта мысль также не покидала его. Ученицы его были не без способностей, особенно меньшая; но помещица, как добрая мать, сама надзирала над уроками; она отдавала полную справедливость знанию Карла Адамовича, но не совсем одобряла его методу. Вечно экзерциции, вечно гаммы! Это скучно, долго. Месяцы уходили, а дочери ничем еще не могли похвастаться перед гостями. Она находила, что это нужно было изменить. К тому же приближалось время годовых праздников рождения и именин помещика; вот если б приготовить сюрприз, концерт в четыре руки! Вздумала и засадила Карла Адамовича с дочерьми учить концерт в четыре руки, на славу всему уезду. А там такой же к ее именинам и так далее.
Время проходило в сюрпризах и приготовлениях. Там съедутся гости; уроки отложены. Девицы вздумают петь романсы - Карл Адамович аккомпанирует; соберутся танцевать - и Карла Адамовича на целый день за фортепьяно: играй французскую кадриль. После таких дней на Карла Адамовича находил сплин; он припоминал петербургское житье, как в молодости, бывало... Тогда в Петербурге был Мюллер, теперь забытый, тогда известный талант; Боэльдьё - он был с ним знаком; он в обществе их, бывало, проводил целые вечера; не раз аккомпанировал он M-me Fodor-Mainville, которой имя после гремело на итальянских театрах; он слышал первые звуки этого дивного голоса; он предрекал славу молодой певице... Славные то были дни - дни, когда, полный силы и молодости, он жил искусством и для искусства!.. Потом были другие дни; он был уже в театральном оркестре; он слышал Каталани, он аккомпанировал несравненной Зонтаг... О! Эти воспоминания! Карл Адамович решился уехать в Германию, собрал ноты, пересматривал их, назначал, что взять, что оставить; ходил по комнате, напевая какую-то тему и пе глядя ни на кого.
Помещик замечал и за ужином спрашивал рейнвейну, старого, еще из Петербурга привезенного рейнвейну. "Скучно что-то, Карл Адамыч,- говорил он,- выпьемте-ка. Право, здесь в глуши невольно сгрустнется. Не то что в вашей благословенной Германии. Вы бывали в Германии, Карл Адамыч? А! Нет? Ну, выпьемте-ка за Германию. Ведь вам не миновать ее; когда-нибудь вы улетите от нас туда". Карл Адамович пил сперва нехотя; потом... потом воспламенялся усердием к благословенной Германии и уже не переставая пил в честь ее по целой неделе, пока, наконец вытрезвившись, совестился самого себя, хозяев и людей и начинал еще прилежнее прежнего учить детей помещика, как видно, чтобы загладить вину свою. Обыкновенно в это время Карл Адамович был очень печален, тем более что всякая подобная проделка отдаляла его надежду уехать на весну в Германию - и вот почему: в пылу своего разгула он обыкновенно забирал деньги у помещика, и часто даже вперед. Тот никогда не отказывал, а Карл Адамович изводил их Бог знает куда, так что по окончании припадка он оставался с больною головою и очень часто с совершенно пустым кошельком.
Случилось, что помещица занемогла какою-то трудною, хроническою болезнью; в городе, где жила Зоя, был чудесный медик, молодой преискусный человек, и с некоторого времени пользовался большою доверенностью в доме помещика, особенно у самой помещицы. К тому же в городе случился заезжий танцмейстер; а как дочери помещика желали усовершенствоваться в полном искусстве танцевания, то вследствие соединения двух столь важных причин все семейство переехало в город на целую зиму, к немалому удовольствию всего общества. Вот случилось, что вскоре после обыкновенных припадочных сборов Карла Адамовича у помещика в доме был танцевальный класс и после девицы вздумали позабавиться пением. Карл Адамович был, как обыкновенно после своих припадков, грустен, обескуражен, убит. Танцмейстер, молодой человек и также любитель музыки, аккомпанировал девицам, которые решительно предпочитали его Карлу Адамовичу, а Карл Адамович, между тем забытый, в своем темно-зеленом сюртуке, сидел один в углу, от безделья перебирая пальцами и смотря в потолок; уши бедного немца страдали еще больше, чем душа его; но он боялся уйти, чтоб не подать подозрения, будто он опять... знаете?
Чего тут не пропели! И "Мой друг, хранитель ангел мой", и "Ты не поверишь", и Бог знает что. "Браво" так и раздавалось по зале; один приезжий из губернии - кажется, чиновник из канцелярии губернатора, ездивший в прошлом году с его превосходительством в Петербург,- самому танцмейстеру даже прокричал два раза "брава", уверяя, что у итальянцев всегда так кричат; однако же это нововведение не имело успеха, и все остались при прежнем "браво". Вдруг весь шум замолк; Карл Адамович вздохнул свободнее, думая: "Слава Богу! Кончено". Танцмейстер встал: Карл Адамович не спускает глаз с оставленного стула - и - о, Боже мой! вот к нему подходит девушка, в белом платье, с темными кудрями, и садится. Карл Адамович сложил опять руки для продолжения занятия своего - перебирания пальцами и уставил глаза в потолок с безусловной покорностью послушника. Вдруг... резвые персты пробежали по клавишам; чисто, верно, стройно зазвучали струны; Карл Адамович вздрогнул, будто почувствовал удар электрической искры. Пальчики летают... детская игра, но верна, но чем-то задушевным отдается! Карл Адамович развел руки и опустил глаза с потолка на играющую...
Заговорили, зашумели: "Браво! Браво!" Девушка, краснея, встала и хотела отойти, но тут еще больше зашумели; она остановилась, робко посмотрела кругом и села. Опять замолчали... Несколько аккордов, и она запела. Это был чистый, полный контральто, нежный, мягкий, бархатный контральто, которого каждая нота лилась в душу, контральто, который слушаешь и не веришь, чтоб он выходил из груди обыкновенной мелочной женщины... Это было пение без методы, послушное одному верному чувству девушки, и, однако же, Карл Адамович стоял за певицею, уцепясь за спинку ее стула; маэстро слушал; верхняя губа его подергивалась как будто в судорогах, а на реснице что-то светилось, будто как роса. "Каково же? Карл Адамыч расчувствовался!" - закричал помещик, выводя на свет Карла Адамовича, и все: "Какова же Зоя Павловна! А! Каково же? Расчувствовался! Карл Адамыч! Ха! ха, ха!" Карл Адамович что-то бормотал: Зоя Павловна краснела, принимая за комплимент несвязный гул, выходивший из сжатых уст старого учителя...
Прошло несколько времени; Зоя Павловна сделалась любимою ученицею Карла Адамовича; у нее проводил он целые часы; с нею вспоминал и Мюллера, и Боэльдьё, и Фодор-Менвиль, и несравненную Зонтаг; ей говорил о своем музыкальном прошедшем, но уже не собирался в Германию. Зоя Павловна была для него воплощенною идеей музыки, воплощенною идеей музыкальной Германии, и он привязался к ней, как привязывается артист к своему любимому идеалу, как старик к существу, которое на закате жизни подарило его отблеском утренних его радостей. Золотые то были часы - золотые для учителя и ученицы! Часто и теперь, в те немногие и прекрасные дни, когда теплый ветерок, играя в тихо шепчущих листах, каждой ласкою вызывает из души ее заветные сны, и теперь в подобные дни Зоя с тихою улыбкой встречает эти часы, восстающие из бездны минувшего, святые часы, когда чистая душа ее покорно принимала таинственное учение искусства и трепетным сердцем ожидала, когда поднимется завеса для новопосвященной.
Вера Яковлевна очень благосклонно смотрела на это ученье; успехи зальстили ее самолюбию; к тому же, как женщина дальновидная и расчетливая, она видела, что могла извлечь пользу из этих успехов. Так прошли две зимы; помещица все была больна хроническою болезнью и все лечилась у молодого лекаря, а Зоя все пела с Карлом Адамовичем. Вдруг в городе разнеслась весть, что Вера Яковлевна едет в губернский город, и едет - лечиться. Теперь сообразите следующие обстоятельства.
В столице кто-нибудь вздумает ехать для здоровья в Карлсбад или Эмс: это никого не удивляет, дело очень обыкновенное: все ездят, стало быть, и странного тут ничего нет. Теперь из уездного города ехать в губернский нарочно для излечения болезни - это требует большого размышления. Известно, что в уездных городах - народ постоянный, любят свои домы, как улитки свои раковины, и вообще неохотно расстаются с ними. Уездный человек не любит ничего, что отвлекает его от серьезных занятий и нарушает привычки его покойной и приятной жизни. Особенно дамы; оставлять дом для них совершенное несчастье. На кого положиться? И как это без них будет? Якова Ефремовича чаем не вовремя напоят; проснется он после обеда, теплого квасу ему подадут, а он теплый квас терпеть не может. И Палашка хлебы переквасит, и Ванька сопьется. Беда, совершенная беда! Ну, как же бы при таких важных опасениях уехать, да еще и лечиться... лечиться?
Но, между нами сказать, это ведь в некотором роде вольнодумство, идея, занесенная с гнилого Запада. Разве нельзя лечиться у уездного лекаря? Дома? Если Господу угодно, то и уездный лекарь, даже подлекарь вылечит, а не угодно ему, поезжай хоть за границу - мало ли там наших легло? Вера Яковлевна, вообще заклятый враг всякого вольнодумства, особенно держалась этих правил; она посмеивалась даже и над помещицею с ее хронической болезнью и молодым лекарем, и даже иногда зло посмеивалась, и вдруг она, Вера Яковлевна, едет сама - лечиться! Она, враг вольнодумства, патриотка, она, хозяйка, у которой как ни у кого пекли кулебяки с вязигою, она - оставляет дом!
Можете сами посудить, какое впечатление должно было сделать на все умы подобное происшествие. Я расскажу только один разговор, который был по этому случаю у секретарши, женщины, особенно уважаемой в городе. В одно утро съехались к ней вдруг четыре дамы: судейша, хорошая женщина, но очень молчаливая; стряпчиха, казначейша и становая, приехавшая накануне с мужем из стана,- как видите, дамы все почтенные.
- Слышали ли вы? - говорит становая.- Я так удивилась! Приезжаю к стану вчера вечером с Иваном Семенычем; вдруг мне говорят, что Вера Яковлевна...
Стряпчиха. Вот, матушка, как у нас! Не то что у вас на стану. Где вам за нами! Мы люди модные: лечиться едем.
Казначейша. Полноте, Варвара Степановна, кто же этому поверит? Все же бывают больны, да не ездят в губернский. Я сколько раз была больна, да еще и в таком положении.
Стряпчиха. Не верьте, если хотите, а оно точно так. Вы слышали, Маргарита Ильинишна?
Секретарша (с тонкою улыбкою и потупя глаза). Слышала, матушка.
Стряпчиха. Как же вы об этом думаете?
Секретарша. Верю, матушка. Почему же ей не ехать?
Казначейша. Помилуйте, почему? Да что же. она за важная такая особа? Почему ей, как другим, не лечиться у Ивана Яковлевича? Знаете ли, что это просто за него обидно.
Стряпчиха. Ну, что обидно? Его утешат помещицы.
Секретарша. Барыни, барыни! Ох, злой язычок!
Стряпчиха (смеется). Право, не злой, Маргарита Ильинишна; сами согласитесь, если помещицы два года лечатся у него, и с таким успехом, как же Вере Яковлевне не полечиться хоть с месяц?
Казначейша. Я всегда скажу, что Иван Яковлич преискусный человек. В последний раз я как отчаянно была больна, да еще после родов, после Николиньки; а он меня спас, точно уж от смерти спас.
Стряпчиха (все смеясь). Да вы-то другое дело, Флепа Николавиа, вы же были в таком положении...
Секретарша. Ох вы мне, барыни! А я вам без шуток скажу: я не понимаю, для чего едет Вера Яковлевна. Спора нет, в губернском городе есть искуснейшие доктора, ученые, а ведь нынче век такой, что все ищут ученых. Право, между нами сказать, иной ученый на книгах век сидит, а принялся лечить, уморил как уморил - это я не насчет Ивана Яковлича, хотя и он ученый человек; Ивана Яковлича я не знаю, ничего не могу о нем сказать да и незнакома с ним...
Становая. Как незнакомы? Почему это?
Секретарша. Так, матушка, незнакома. Он человек молодой, модный; человек ученый; а мы люди простые, староверы, старики. Что в нас? Да, впрочем, что же до этого? У него было какое-то неудовольствие с мужем, да я ведь в это не вступаюсь и всегда готова отдать справедливость. Он человек ученый и, верно, исскусный. Я не знаю этого.
Стряпчиха. Да вы уж своему Гвоздеву не измените.
Секретарша. Что же, матушка, не таюсь. Конечно, Гвоздев не ученый и запрещено ему лечить - разумеется, фершал, нельзя же, а я всегда скажу: он Вариньку мою от смерти спас, и я никому другому не поверю.
Стряпчиха. Вот беда, что он испивает-то очень, Маргарита Ильинишна.
Секретарша. Ну, уж это несчастие! А могу сказать, преусердный и искусный человек. Я век мой его не забуду. Ну, да об этом в доме городничего и говорить нельзя.
Казначейша. А я все думаю о Вере Яковлевне, что тут есть что-нибудь другое.
Становая. А что же такое?
Судейша. Я слышала от одного человека, что на Павла Яковлича был послан донос; так не уведомил ли его кто под рукой?
Становая. Так она просить за него едет?
Секретарша (значительно). Нет, не то.
Становая. А, быть может, не переводят ли его куда? Я слышала стороной, не знаю, не вздор ли только, будто губернатор обещал его в полицмейстеры.
Стряпчиха. Хорош будет полицмейстер! Куда ему! Он и здешними мещанами не справит.
Секретарша. Ох вы барыни! Все вы толкуете, а как знать, что оно на самом деле? Подумайте, у Веры Яковлевны племянница на возрасте, невеста; а она ведь женщина дальновидная.
Судейша. Очень дальновидная...
Становая (прерывая). Так вы думаете, за женихом едет?
Секретарша. Я этого не говорю; может быть, повеселить племянницу.
Стряпчиха. О нет! Для этого она денег не бросит.
Становая. Маргарита Ильинишна! А сколько Зое лет?
Секретарша. Да ведь будет лет шестнадцать.
Стряпчиха. Что это, Маргарита Ильинишна! Уж года три я все слышу шестнадцать.
Судейша. Да не больше. Ведь еще четырех лет нет,