: отчего так земля потеет? И что легче с дровами, потому что стало теплеть. Стало больше людей в Татарском таборе, на вечернем толчке. Они шли на теплоту.
В гостином ряду была большая гостиная торговля, денная, а в Татарском таборе, на горелом месте - и вечерняя. Тут происходило толкучее волнение. И торговля любила место. У самого кронверка двадцать лет назад построили лавки, и там торговля была скучная, лавки новые; висит узда, новая, или торговое платье - строгий товар. Мало крику, и не заводилась грязь. Тогда ряды сгорели. И как они сгорели, это дело зашевелилось, оно пошло. Явились шалаши горелые, из горелых досок, пришли татары - ветошные люди, армянин с армянского торгу, захудалый, и доставил в закоулке лавку полпьяный мастеровой человек, чтобы зубы выламывать. Он был шведский или немецкий человек, и все его уже знали в Петерсбурке. И вокруг был крик и тишина, и потом: "ох!" - и зуб выломан. Он продавал и апо-течные товары, тут же на земле расставил фляжки. Ходил и на дом, если кто попросит, - руду метать или спускать волоски, потому что был еще и рудомет. Он был цырульник. И там было много народу. Сделались щели торговые и закоулки, разные купецкие дыры и ямины. Развалы стали. Явился крик, клятва и ротьба. Воровство завязалось.
Уже васильковый кафтан за кем-то гнался и снимал фузею, а ему кричали: струна барабанная! Воздух стал густой, человеческий.
И началась грязь, дело стало обрастать. Под ногами, и по прилавкам, и на руках. Грязь была разная: калмыцкая, сухая заваль - от конских приборов, и татарский лоск от ветоши, а потом жирная и мясная грязь, тут же и потрохи и мертвечинка. И это было указом генерального полицмейстера вовсе запрещено.
Нельзя продавать битое мясо необряженное, мертвечину должно убирать, а торговцам битым ходить всем в белых мундирах- для великой чистоты. И за мертвечину три рубля штрафных, а за остальное тоже штрафы, и кошками бить, и на каторгу. Но не исполняли. И тут же, за площадкой, был еще ряд, его звали: душной ряд. От него дух шел. Весы тут были неорленые, посуда немеряная, и живой товар - весь мертвый. И тут из рук в руки тащили друг у друга убоину и кричали:
- Гей!
- Товара не ломай!
Тут у бадьи стоял купец и продавал всем квас, пустой товар. Пирожники кричали, а пироги были обмотаны тряпьем, как грудные дети. Тряпье было ношеное, и в нем была теплота, она тоже стоила денежку: холодные пироги были дешевле. А рядом - финский мужик из деревни, что за островом, и у него в кадушках сало, богатый мужик. И кто хотел купить, тот пальцем это сало умазывал и клал палец в рот. И тогда на него смотрели. Он пробовал товар. И глаза у него тогда раскрывались беспокойно, как будто человек в первый раз увидел такое небо, и такой город, и толкучие ряды, тот Татарский табор. И еще раз, и глубже совал палец в бадью, и опять клал его в рот. И все глядели, как покупающий человек смотрит товар. И медленно двигал он языком, и что-то там делалось у него во рту, и он останавливался. Он тряс головой:
- Негоже!
И его нет. Он толчется, он сбрую приторговывает. И вдруг продает старые порты.
И люди были разные. Торговые и мелочные люди. Они не любили василькового цвета, не любили площади, и меры не любили, а любили щель, были защельные; они были толкучие люди. И были такие торговые люди, что торговали ветром. Они устали из портов, из карманов удить, они с голов шапки тащили.
Тогда человек, который толокся, - вдруг понимал, что его голове холодно, что у него волос от ветра шевелится, и хватался обеими руками за шапку.
И нет шапки.
Тогда он кричал:
- Воры!
И все начинали кричать:
- Воры!
И медленно являлся тогда васильковый кафтан, зеленый камзол. Картуз был на нем васильковый, и епанечка васильковая, а шпага с медным ефесом. Он являлся ловить воров. И тут же ловил вора, если он попадался, и тогда все глядели, что будет, - и если приходили на помощь другие васильковые кафтаны, вора тут же и клали, носом вниз, руки ему заворачивали и били его морскими кошками по спине.
Но сами они были нескоры, штаны васильковые, васильковые картузы, они тех воров догнать не торопились, чтобы скоро идти на помощь, на секурс, у них не было такого духу. Как Агролим говорит в комедиальном акте: "Не мешкаю, шествую, предъявлю, конечно", а сам стоит на месте.
А теперь грязь теплая, и мяса в мясном и мездреном ряду стали темнеть, томиться - наступила весна. Мастеровые люди посматривали, и потому что было тепло, они высматривали вещи не самые нужные, а вещи тонкие и которые давно уже собирались купить, а потом все забывали; торговались долго, а покупали внезапно, и потом жалели, что купили. Они ходили больше по железным, игольным, юхвенным делам.
А нетчиков было мало в новом городе, они туда не шли, им мешало, что в Петерсбурке земля потеет и пускает туманы. Большие нетчики сидели в Москве.
Но как стал легкий дух, ходили малыми стайками и здесь, по Татарскому табору, малые нетчики. Кто при дяде или тете состоял, или приезжал временно из вотчины, или здесь в Петерсбурке таился. Зимой сидели крепко, а к весне вышли. Они пересыпали с утра, потом вставали, пересемывали, и время их щемило, что много времени: час, другой - и никого, и ничего, и далеко еще до едова. От этого у них была меланхолия. Тогда они враз бросались на Татарский табор смотреть разные вещи и прицениваться или ломать себе зуб у мастерового зубных дел, если зуб болел. Подышать тем весенним духом в душном ряду или в вандышевом, поплескаться у манатейных дел, у шапошных или золотых.
Слепые старцы проходили. Им давали по луковке. Нищета слезилась и пела вдоль по стенкам. И легкой поступочкой тут прошел Иванко Жузла, или Иван Жмакин, он никого не задел, не толкнул, ничего не сказал. Он только глядел на всех, и его взгляд был не верхний и не нижний - он был средний - на руки и на то, что в руках. И только потом смотрел в лицо. Так он увидел руки в полумундирных рукавах: дерюга, а поверх дерюги форменные красные обшлага, и усмехнулся. А в руках был вощаной круг - и Иванко сделал тут шаг и в сторону кивморг, одному своему человечку.
Потом он приценился к воску, помял, колупнул - круг был крепкий, не поддался - и посмотрел в лицо отбылому солдату Балка полка. Спросил про то, про се, потом отвел в сторону. Он назвал солдата гранодиром, и солдат Балка полка выпятил грудь вперед. Потом он свел солдата в фортину, запить продажу, и прошел у самого носу, мимо каптенармуса генерал-полицмейстерской команды, василькового картуза, и даже ему мигнул.
Там солдат Балка полка долго с ним глотал, и восторгнулся, и стал рассказывать про музыку и про шквадронцы, как он в кавалериях воевал, как он не пошел в бомбардирскую науку и почему, а теперь сторожит, а с ним еще трое и пес шведской, и он никого не боится, что хоть бы завтра он один сторожит, а те трое пойдут гулять со двора, что он солдат Балка полка, вот он кто.
- Пес шведской? - спросил Иванко, - вот меня в смех взяло. А скажи, гранодир, как того пса шведского звать? Хозяин собачий, швед, под Полтавой он, видно, швед, пропал?
- Звать пса Хунцват, а где Полтава, того не знаю, - сказал солдат Балка полка, - не слыхал.
Но тут Иванко скучно взглянул на солдата, отдал ему в руки его вощаной круг и сказал, что на фурмы воск этот не идет и для того он купить его не хочет, и поплыл с ножки на ножку.
Когда случился тот неслыханный скандал, тот крик, и брань, и бушевание, те язвительные и зазорные взаимные обзывы: хунцват, вор, шумница и другие, и явилась драка, ручная и ножная, между первыми людьми государства, с подножками, а потом с обнажением шпаг, и конец драки: разъем от господ Сената, - в то время была теплая погода.
И когда он ехал домой, он вначале не мог отдышаться, в ушах был звон, дыхание в ноздрях, а не в груди, и губная дрожь. И он велел себя возить.
Тогда мало-помалу он почувствовал облегчение и заметил, что по Неве идет сквозной дым, как нагар на сливе, воздух потонел, потом сказал свернуть к Летнему огороду. Проехал вдоль по Невскому перспективному болоту - там несоженые березы уже пустили клей. Понял, что они через месяц станут раскидываться. От этого голова остыла, и когда приехал домой, не стал метать руду, не позвал господина Густафсона дуть в пикульку, но заснул внезапно и не успел заметить, что устал и правая рука болит.
Назавтра поехал кататься, еще не заходя ни к кому, - и повстречал Апраксина, хотел его поздравствовать, а тот свой нос отвернул. Апраксин был обжора, он был вор, но от этого отворота, от этого Апраксина носа он потемнел и ни к кому не заехал.
И все его оставили.
В ту же ночь он начал шумствовать, с раздираньем платьев и с созывом всего дома, с пикулькиными собачьими свистами, с большими пениями, с пальбою по тапетам и в потолок, в самый плафон, где была нарисована актерка в своем виде. Актеркин живот прострелен и все другое.
И назавтра вышла из ягужинского дома, из той ягужинской люстры, команда не команда, свита не свита - вышли люди с ружьями, со свистами, с пением, человек даже до двадцати.
И впереди всех шел Павел Иванович, господин Ягужинский, при звезде, при ленте и со шпагою. Он качался на ногах.
С великим ужасом бежали от них прочь прохожие люди, и сворачивали лошадей люди проезжие, и от них бежали десятские, и рогаточные караульщики, а полицмейстерской команды сержанты и каптенармусы смотрели разиня рот, руки по швам.
В той свите господина Ягужинского был шумный шведский господин Густафсон, и он дул с аффектом, во всю силу - в пикульку.
А другие, пройдя по Невской перспективной дороге, стреляли в птиц, потому что уже прилетели болотные утки, и это было запрещено указом. И набито много дикой птицы, а две пули попали в мазанку. И тут же господа из свиты пускали струи на землю и кричали разные слова.
И эта свита с господином прошла по улицам, как наводнение или же ураган, называемый смерчем.
Явилось по пути нестройное пение. Люди эти пели все вместе, хором; и только с трудом можно было расслышать слова:
Любовь, любовь приносили,
Жар и фимиан!
А потом один хриплым голосом возносил:
Престань ты прельщати
И вовсе блазнити;
Ты бо мя Ничем утешаешь!
И потом, хором, ревом:
Любовь, любовь приносили,
Жар и фимиан!
И хотя песня была любовная, но при пикулькиных отчаянных свистах и беспрестанных ревах и вздохах это пение было грозное для слуха.
И никто не успел опомниться, как прокатилась вся свита, или, иначе, команда или компания, до реки и перебралась за реку, и ее донесло до самых Кикиных палат.
А впереди всех шел скоро, и ветер его подталкивал сзади, при звезде, кавалерии и шпаге, и в руке на отвесе тяжелая тросточка или же дубинка, - сам господин генеральный прокурор, и у него было тяжелое лицо.
И так не успели ничего понять ни сторож, старый солдат, ни другой - и в анатомию, в куншткамору ввалилась вся компания, вся команда. Но, ввалившись, ослабела. Потому что спокойно глядели на них утоплые младенцы и лягвы и улыбался мальчик, у которого было видно устройство мозга и черепа.
Это была наука. И они отстали в передней комнате, и там же стояли сторожа и глядели и тряслись, чтоб не было покражи натуралий или ломки и порчи, чтоб никто не унес в кармане склянки или какой-нибудь птицы. И тут же стояли двупалые и смотрели на шумных людей человеческими глазами. Но они были дураки, и тоже тихие. Балтазар Шталь выступил вперед и сказал голосом ослабевшим и хрипким:
- Я как апотекарь...
Но, не глядя на него, господин генеральный прокурор прошел далее. И с ним только двое двинулись из его свиты, шведский господин Густафсон и еще один. И за ними пошел шестипалый Яков. Он шел за господином Ягужинским, вытянув голову, как идет охотничья собака, нюхнувшая дикую птицу, покорно и затаясь в себе. Потому что живая птица влетела в куншткамору, дикая, площадная, толстая, в голубом шелку, и со звездою, и при шпаге, и это был человек, и он не шел, он летел. В палате, где стояли разные сибирские боги, с обманными дудками, - застрял еще один человек. И в портретную палату влетела та толстая птица со слепыми мутными голубыми глазами и вошли два человека: шведский господин Густафсон и Яков, шестипалый, урод.
И, влетев в портретную, Ягужинский остановился, шатнулся и вдруг пожелтел. И, сняв шляпу, он стал подходить.
Тогда зашипело и заурчало, как в часах перед боем, и, сотрясшись, воск встал, мало склонив голову, и сделал ему благоволение рукой, как будто сказал:
- Здравствуй.
Этого генеральный прокурор не ожидал. И, отступя, он растерялся, поклонился нетвердо и зашел влево. И воск повернулся тогда на длинных и слабых ногах, которые сидели столько времени и отерпли, - голова откинулась, а рука протянулась и указала на дверь:
- Вон.
Гнев он понял - он был его денщик и умел утишать гнев - это он первый узнал, что его гнев проходит от прекрасного женского лица, но тут не было женщин, а был олень и другие скучни. И, сделав движение, которое тот любил - руку к груди, - он стал его уговаривать: что больше не к кому идти ему, Павлу Ягужинскому, Пашке, и что он для того пришел к персоне, хоть тихо и мало поговорить или хоть поглядеть, и чтобы он его не гнал, что он сейчас в шумстве, уже два дни и не по своей вине, - и так он мелким шагом дополз до середины, и тогда воск склонил голову, а рука упала.
И Павел Ягужинский стал говорить, и он стал жаловаться, а шведский господин Густафсон стоял важный и пьяный и не понимал, а урод слушал и все понимал. А тот все толще говорил и под конец уже кричал, а воск стоял, склонив голову.
- Истинно не я, а именно он! Первый заводчик всем блядовствам, и его мастерство в том, чтобы всех до последнего обмануть и заграбить, Корону роняет, ей руки выцелует: - осударыня! - а сам и женит и разводит, на королевства сажает, а у других отнимает и Короне приказывает! И уже все вдвоем, и день и ночь! Боярскую толщу вызвал, вор! Листы твои мертвыми зовет! Сказал мне арест, шпагу вынув. Чего отроду над собою не видал!
И он заплакал, из голубых глаз поползли слезы, как смола, и, утерши нос и над собою рыдая, весь покривясь от жалости к себе, он крикнул во всю ягужинскую глотку:
- А кто адского сына натуральный отец? - Конюх!
И воск, склонив голову в жестких Петровых волосах, слушал Ягужинского. И Ягужинский отступил. Тогда воск упал на кресла со стуком, голова откинулась и руки повисли. Подошел Яков, шестипалый, и сложил эти слабые руки на локотники.
И тогда, сделав усилие, с дикостью посмотрел вокруг пьяный и грузный человек, который сюда птицею влетел, - и увидел шведского господина Густафсона и пришел в удивление. Обернулся вбок и увидел собачку Эоис.
И все еще не соображая происшествия, он протянул руку, встал и погладил собаку. И так ушел, ослабев.
Прошел верховой слух.
Из средних людей мало кто понял: были заняты своим делом, и до них еще не дошло. Низового слуха вовсе не было или был, но малый. При кавалерии и ленте, шумный - это все видано не раз и слыхано. Шведский господин Густафсон не понимал по-русски, да и не весьма был затронут всем, потому что ко всему привык, и его занятие было - музыкальная игра. За игру он получал в ягужинском доме сервиз - уксус, дрова, свечи и постель. Сторожа в куншткаморе смотрели за вещами, как бы кто не уронил какого младенца или обезьяны в склянке, и для них это было верховое шумство, по весеннему делу.
Они в портретную не входили. И оставался Яков, шестипалый. В нем теперь сидел низовой слух, как запечатанное вино. Он видел и слышал, он сложил те руки на локотниках.
Когда князь римский, после обнажения шпаги, - приехал домой, румяный от озлобления крови, - он не знал: как ему быть. Был бы жив сам, он тотчас бы к нему поехал, упал бы на колени и пустил бы взгляд, тот вялый и косой, против которого тот не мог стоять даже до конца. И положил бы его, Пашку, на плаху, а потом, может быть, и простил бы. А теперь? Теперь полная свобода класть его со всеми потрохами на плаху, и дом бы его прибрать, кабацкого шумилки. Но слишком свободно, и что-то не хочется. Когда слишком просторно, это неверное дело. Он еще с баталий это знал. Не к Марте же ехать, не к Катерине. И он поехал домой.
Он был зябкий, кровь его становилась скучная, он уклонялся в старость и все не снимал зимней шубы и прятал в ворот нос.
А потом, когда министр господин Волков доложил о куншткаморе, он поехал в куншткамору.
В загривчатых своих лисах, ворот пластинчатый, соболий, упрятав нос, поскакал он туда. И когда выглянул этот нос, вострый, как тесак, из лис, - стало тихо так, что показалось: только олень еще мало дышит да, может, обезьяна в банке, а люди давно перестали.
И тут выступил господин Балтазар Шталь, гезель, и сказал без голосу:
- Алтесса, я как апотекарь...
Но не смотрел на него и ничего не сказал немцу.
И, обратив свой нос к двупалым, увидел, что дураки.
Стал средним голосом спрашивать сторожей. А сторожа отвечали и слышали, как стучит сердце у оленя.
Тогда, послушав сторожей, он высунул длинную руку, взял легко и привычно за шиворот Якова, шестипалого, и Яков почувствовал, что идет легко, как по воздуху, а идет туда, куда указуют.
И ввел во вторую палату. И там ослабил руку, державшую за шивороток, и шестипалый остановился, как маятник, и понял, что спущен с виски.
И, не глядя, средним голосом спросила его толстая шуба. Тогда Яков в одно мгновенье стал хитрый и решил, что будет говорить совсем не то, что слышал, а что скажет, что ничего не слышал, - и сразу решил говорить мало и выдумывать, и в то же мгновенье лисья шуба посмотрела на него человеческими глазами, а глаза были скучные, как уголье, когда оно гаснет. И шестипалый услышал, что он рассказывает все, что слышал и видел, и удивился, что помнит даже такое, о чем не думал.
Тогда лисья шуба подобралась, и скучные глаза еще раз посмотрели на голову Якова, на его глаза, на шестипалые руки, на младенца косоглазого, что стоял тут же в банке, - и быстро двинулась, прошумела - в портретную. А дверь закрылась за шубой.
И тогда Яков, стоя на месте, где стоял, присунул быстро голову к двери и поглядел в замочную скважину. Шуба стояла как черное поле, и потом поле качнулось и медленно пошло: на воск, на подобие.
И тогда шестипалый увидел колебание, что встает воск, и увидел сбоку перст, который указывал: вон. Яков успел отшатнуться: прямо на него, в дверь, выбежал человек в кармазинном, как огненном, кафтане. И он был худой.
А толстая лисья шуба волочилась за ним, как живой зверь. Он наткнулся на Якова, на шестипалого.
Тут взглянули два человека в глаза друг другу.
Лисья шуба прошла, соболий ворот встал, и нос спрятался.
Он задел по дороге китайского бога или же сибирского болвана, и тот покатился, сторожа бросились поднимать. Не обернулся.
А потом - цугами, цугами проехал он куда-то. И все складывали шапки и останавливались.
Какая ночь была потом! Серая.
Погода вдруг изменилась- встал ветер, и все наоборот. То шло к весне, мелкая погода, а теперь приходилось ждать либо холода, либо большой воды. И на небе не было обыкновенных звезд или луны, а была одна белая дорога, которая кишит малыми звездами. На небе молочная дорога, а земля черная, и ветер и лед; было хуже видно, чем во тьме. Эта ночь была скучная в Петерсбурке. Это кораблям на адмиралтейском дворе было тяжко; они качались на цепях и урчали.
В ягужинском доме теперь было тихо, потому что дом притаился и все полегли спать; либо полуспали, либо уж спали до дна, до черноты. Ягужинский дом был теперь как остров в басне, который назывался: гора любезных, до которой не доходят ведомости, и она окружена тихой водой. Потому что неизвестно, что теперь будет и куда ушлют. А что ушлют, все думали так.
Пропал, пролетел, ветреница!
А ветреница - сидел теперь тих, похмелье с него спало, и пристало мнение. Он все не мог вспомнить, что он такое позабыл. Фонарь за окном качался, как утоплый. Потом он читал свой гороскоп, который ему в Вене за немалые деньги составил астролог по лобовым линиям. И находил неверное утешение.
По гороскопу, по латитудинам планет, он был горяч и мокротен, и любовь была ему от народа простого, а не от больших и властных персон. Март знаменовал трудность в его делах, ради ненавистных гонений от политичных и придворных врагов на его интересы, прибыли и характер. Март как раз и был теперь, он самый; а на Васильевском острове - враги, и придворные и политичные - все верно. И, однако, Аригон-звездарь тут же подтверждал, что вышеупомянутые враги не могут учинить никакого действа, и он останется сверху, вышний над ними, и победит все противности.
И вспомнил он опять безо всякой данной ему гороскопом причины венскую шляхтянку, от которой был счастлив, потому что не только был ее любитель, но и любим ею. Была гладкая, чернобровая, неверные глаза и губы надуты. И та гладкая, та чванная шляхтянка - она в Вене, а он в Санктпетерсбурке, и их обоих, как веревочкой, тянет друг к другу, по всей географии - и это есть государственный союз с Веною, всем нужный и полезный. Он без нее жить не может. И того не понимают. Да что уж! Полно. И тому не быть.
А в этом году, говорил звездарь, Сатурн обретается при конце Меркурия. Смертная ненависть министра и его лукавство. Немилость вышних. Замешание. И победа. И жизнь будет расширяться, в добром счастье, до пятидесяти лет и более.
И все то - обман, и даром плачены деньги.
А венская шляхтянка далеко, и что она теперь делает? Она в приятных беседах или лежит больная. А вот что с ним завтра будет - этого гороскоп не знает. Он подошел к окну, увидел: олово, ветки, грязь, дымный воздух, и как будто кто там копошится внизу.
И ему показалось: опять его первая жена, изумленная, дура, - она опять вырвалась, убежала из монастыря и, задрав подол, бегает вокруг дома и срамит его.
Тогда еще раз всмотрелся и увидел: ветки, грязь, тряпье старое, грязная Флёра, несущая в мисе нечто. Махнул рукою и отошел от окна.
На Выборгских восковых тоже была ночь, ночь фабрическая.
Анбар стоял замкнут, все мазанки тоже, и мазанка, где казна, и сарай с печью. На дворе две телеги порожние. Солдат Балка полка бродил за сараем - и вот он услышал тонкие голоса и тогда позвал шведскую собачку:
- Хунцват.
Но собака не лаяла, солдат Балка полка сел на лавку и закрыл глаза, подремал. Потом опять позвал собаку, и та не явилась. Он пошел к мазанке, где была казна, - и услышал нечто: возня, железный скрып. А когда окликнул, никто не отозвался. И вдруг легкий бег, и кто-то огрел его по голове и сказал:
- Эй, гранодир! - и тогда он посклизнулся. Проснулся, увидел: олово, ветки, ночь фабрическая, и дверь в мазанке открыта. Тогда ударил в трещотки и понял, что грабеж.
А на Васильевском острове был Меньшиков дом и Меньшикова ночь. В большой теплоте сидел он там и грел свои ноги в чулках-валенках у камеля, который был кафельный, синий, строен в одно время с Петровым. Он смотрел в уголье, оно томилось, и на свой штучный пол, по которому уголье играло, как котята. Он курил длинную свою трубочку и пускал клочьями дым. Он думал, что устал за этот год, но не уклонился в старость, а это в ногах опять явилась старая болезнь, скоробудика, которую лечил дважды доктор Быдло, да не вылечил. И что летом поедет в Ранбов отдыхать и дом управить. Будет редить большой огород, сделает какой-нибудь грот с брызганием и водотечением, или в саду наставит чуланов мраморных со статуями и горшками, на крыльце уставит новую игру, такую, чтоб шарики в окошечки молотами гонять, - малибанк, - голубятню художник искусства распишет. А игра эта весьма забавна и задирчива и вводит в газард.
Он отдохнет. Пусть будет в Ранбове роскошество, и возьмет себе потешную охрану из мальчишков, - как у Салтана, послы говорили. Он усмехнулся и пыхнул трубкою. И цветы сажать. Он любил цветы. Он их в руке разминал и нюхал. И ему ничего не нужно. Только избыть великие убытки и несносные обиды, которые должен до времени сносить. И от кого! От ротозея, площадного человека! Он будет отдыхать в Ранбове, а саму зазвать, и она пущай играет в ту игру, в малибанк. И сватать Марью за царенка. Только тогда он на ноги встанет. Тогда он и Пашке споет: "Ай, сват-люли!" Полно ему, Пашке, врать про него: рыба-лещ, минуща вещь. Попоет он, Пашка, про леща. На помосте! А теперь разве его к самоедам послать в Сибирь. Пущай только сама в Ранбов едет. Пьет она вино до дрожания и до валяния и много шалит и дурует, а здоровье все большое, не избыть того здоровья! А у него здоровье хужеет. Эх ты, Быдло, Быдло!
Тут послал кликнуть Волкова и так ему сказал:
- О куншткаморном деле урода, шестипалого. Держать того урода в анатомии негоже. Он востер и будет сягужинского лая говорить. Брать его в приказ сумневаюсь, для того что натуралия, и о нем все иностранные государства известны. Переменных речей от него не чаю. И класть того шестипалого в склянку с двойным вином; класть его в спирты; а для того что такой скляницы большой на стекольных нету, - положить в две скляницы руки его и ноги. В двойное вино. Или в спирты, как найдется. Но чтоб тихо. И завтра поедешь и поднесешь ему от меня вина. И для того тихого вина бери ты апотечную коробочку.
И улыбнулся:
- Для сласти.
Я хочу елей во огнь возлияти
И охотное остроумие твое еще более возбуждати.
Пастор Глюк
Эта ночь кончилась, на небе явилась краска, румянец, еще никто не вставал, и мазанки, и магазейны, и фабрические дворы, и дворцы, и каналы были как неживые.
Тогда дрогнули в мазанках и во дворцах полы от гуда, и затряслись мелким дребезгом стекла.
И это был первый залф, как будто воркнула собака такого размера, как река Нева, но еще не лает. Кто спал, - те во сне пошевелились, и первый залф не всех разбудил.
А по реке, по болотам и по рощам - пыхнул второй залф. И уж это был лай.
Тогда все проснулись.
Полуодетые, еще в исподницах, выбегали девки на дворы и смотрели дальным взглядом: что?
Большие люди хлопали в ладоши, и дворня щетинилась в нижних жильях: кто?
Тогда был еще залф, протяжный.
И тогда город поднялся на ноги.
Подскочил герцог Ижорский к окну, стал смотреть строгим взглядом, и когда от пятого залфа затряслась земля, он уже переменил три решения. Первое решение было сонное: что шведы. Но отменено, потому что где там шведам теперь нападать, когда Каролус в могиле, а со Швецией трактамен. И это решение сонное.
Второе решение было: Пашка, Ягужинский. Он колобродит, он из пушек палит. Еще скорее отменено. Первое, что пушек достать не может, а другое, что не пойдет.
Третье решение было: большая вода. Море пошло на город и конечно затопит и со всем добром.
Но тут проскакали мимо окна телеги, а на них солдаты его лейб-гвардии полка. И лошади были как полоумные, чуть не на карачках ползли, солдаты били их в три кнута, а с телег во все стороны торчали холсты, в холсты по углам бил ветер, и эти холсты были паруса.
Тогда он открыл окно и опытной рукой остановил, крикнул:
- Куда?
Но те остановиться не могли, потому что лошади летели прямо, свои окорока по земле расстилали, и сделалось сильное воздушное стремление.
Корабли тоже сразу не остановишь. С телег дан мимолетом ответ:
- На Выборгские...
И понял, что великий пожар. Посмотрел на небо - небо было красное.
И зашевелилось и побежало. Лопались ворота в полковых дворах, и вылетали солдаты и волокли, как змиев, великие заливательные трубы. И набатчик тащил свой набат. Вытащил и ударил в набат. Крюки с цепями несли, и от того стоял звон цепной, застеночный, и те крюки - на телеги.
И дьячок, что сидел крепко в своей мазанке три года, и дал обет не стричься, и все только урчал низким голосом, - он выскочил теперь, и под дерюгой у него был белый голубь. Потому что настало время сделать чудо - бросить того голубя в огонь, - и огонь ляжет. Он того голубя уже два года припасал. И он шел, гордый, на голове колтун, без шапки, и голубь когтил ему грудь.
Великие войлочные щиты и большие паруса поднял Литейный двор, где бомбенные припасы. И если взлетят на воздух, - придет старое царство, потому что новое, новый город, и все коллегии, и бани, и монументы, конечно, взлетят.
И проявился Иванко Жмакин. Он бежал в легкую припрыжечку, на огонь. Он эту ночь всю как есть не ложился. И теперь бежал на огонь. И огневщики бежали - тащить, что придется, - одежу, золото или, может, попадутся честные камни или холсты.
И верхом на коне выехал Ягужинский, генеральный прокурор, и толстым голосом кричал: - Гей! Куда?
И было неизвестно, где огонь. Если огонь на Васильевском острове, нужно тащить непременно и без отлагания - и время как смерть- трубы заливательные в пруды, потому что на Васильевском острове собственно для заливания и утушения накопаны пруды.
А если на Адмиралтейском острове, то, покрыв щитами корабельный двор и огородив парусами ветер, - крючьями растаскивать все горящее, что бы ни горело, потому что государственный флот в опасности.
Но огня там не было. И, стало быть, - где был огонь? И огонь был в Литейной части. А артиллерия главный апартамент государства, и лопнет артиллерия - гибель городу, и конечная гибель.
Тогда все телеги поскакали в Литейную часть.
И огонь уже подбирается к Литейному двору, и уже мазанки выгорели. Уж к бомбенному сараю огонь идет.
Так кричали друг другу. И храбрые скакали вперед, а трусы ударялись назад. И было много и тех и других.
Появились на улицах кареты, но без гербов и литеров: убегали из города иностранные господа, потому что думали, что пришли калмыки, калмыцкий хан взял город. Они тихо ехали, спрятав носы в шубы российских медведей, и смотрели кругом с иностранной гордостью и боязнью. Деньги у них были в шкатулках.
И нетчики, мелкие, бежали за город в колымагах, те бежали безо всего, спасая единственно свою жизнь.
Господин граф Растреллий проснулся после того, как девять раз обернул свой стакан, и под конец его разбил - схватил свою последнюю работу и выбежал на улицу без шляпы. А работа его была не баталии и не медный какой-нибудь благородный портрет, а просто он отлил из бронзы малого арапчонка. Арапчонок пузастый, со смехом на щеках, а пуп большой. Отлил он его для пробы, чтобы испробовать бронзу, а вчера сказал Ле-жандру перетащить из формовального анбара и, осмотрев, решил: прилепит к бронзовому же портрету какой-нибудь благородной женской особы, у ног, потому что женские особы любят здесь арапчат, а малая фигурка даст знак, что под платьем голое, и еще даст смех.
И теперь утром он сунул ее под мышку и выскочил.
А малый восковой всадник, модель, сделанная для отлития из бронзы и бессмертной славы, остался дома и мог во время такого пожара быть украден, или растоптан, или даже мог растаять.
Кругом был истинный ад, но не тот, уже надтреснувший, с людьми, которые были обвязаны змеями, какой нарисовал в капелле Михаил Анжело, а другой, чужой, русский ад, составленный из конских морд, детей, солдат и морских парусов на суше.
В Литейной части остановились телеги. Подняли ветхие заплатанные паруса перед Литейным двором, для того чтобы огородить ветер, и они надулись. Как будто другой флот собрался убегать от новых шведов. Телеги сгрудились и далее не могли идти, но скрыпели от напруги. А жеребцы заголосили, кобылы стали лягаться.
Растреллий прокаркал нечто, но на него никто не обратил внимания... И тут его кто-то сзади сильно обхватил, и это был трепещущий господин Лежандр, подмастерье. Господин подмастерье был потерянный человек, он плакал, требовал проходу и кричал, что они иностранные художники искусства, но на него никто не смотрел. А куда идти - сам Лежандр не знал нипочем.
Господин граф Растреллий несколько потемнел. Он был пришлец, перегрин, первой родины не помнил, во второе отечество возвращаться не желал.
Приходили странные времена к варварам, и неизвестно, что за паруса и для чего они нужны именно на суше. Может быть, это такой бунт?
Тут конь наехал на него. И мастер вдруг окрысился и двинул сильно кулаком в ту морду. И конь забился, стал косить, в морде явились боязнь и понимание, сильно обозначились жилы, грива запуталась, это был битюжок полковой - и вот тогда мастер увидел, что такие жилы и такие ноздри он сделает на памятнике, где будет представлен всадник.
- Что вы кричите? - сказал он вдруг Лежандру. - Что вы плачете? Вы болван. Это просто военные репетиции. Вы видите паруса? Это военные и морские репетиции.
И он вернулся в свой дом, и с арапчонком.
В куншткаморе было разорение. Балтазар Шталь, гезель, схватился за голову обеими руками и стоял в палате, как китайский идол. Двупалый тащил оленя на двор. Сторожа, вытащив щиты, помавали. И другой двупалый, зароптав и пророкотав невнятное слово, снял с полки скляницу с младенцем и бросил в окно. Младенец летел на улицу. И наконец, услыхав, что Литейный двор горит, бросились все, ища спасения, вон.
Яков только успел обуться и завязать пояс, денежный, и тоже выскочил.
Он пробрался вслед за сторожами, потом отстал. Осмотрелся - кругом солдаты, кони, вилы и крючья. И Яков быстро ухватил с телеги чьи-то голицы и напялил на руки, а солдаты стояли на телеге, задом к нему, и кричали:
- Тащи!
Это они кричали про трубы заливательные.
Теперь он был в голицах, и теперь он был не шестипалый, а был как пятипалый, то есть как все люди. И он засмеялся и стал тащить какую-то трубу.
А огня не было видно нигде, дома стояли. И вдруг в него, в Якова, попала вода, и жеребцу рядом залепило всю морду водой, он скалил зубы и кричал, будто хотел свою голову отвертеть и бросить.
Все побежали.
И когда Яков много отбежал, он увидел, что паруса опущены, и услышал, как поют телеги: пел деготь от тихого хода. И телеги уплыли.
Он посмотрел на ноги - обуты. На руки - в голицах. И пояс при нем.
Тогда он зашагал к харчевне, потому что был голоден, и спросил у маркитанта саек и калачей, потом купил печенки гусачьей, рыбьей головизны, теши виноградной - и стал есть, Он медленно ел и жамкал, и так он ел час и два часа. И потом съел еще сычуг телячий, а больше не мог. И когда ел, не снимал голиц, и голицы стали как натертые ворванью. Вытер руки о порты и понял, что брюхо полно едой, а руки свободные. Потом ушел.
Набаты замолчали, и только малые барабаны сыпали военный горох. А в городе смеялась одна женщина, до упаду и до задиранья ног. И переставала, а потом опять будто кто хватал ее за бока, и она опять падала без голосу. И та женщина была сама Екатерина Алексеевна, ее самодержавие.
Потому что сегодня было первое апреля, и это она подшутила, чтоб все ехали и бежали кто куда и не знали, куда им идти и ехать и для чего.
Это она всех обманула, как был обычай во всех иностранных государствах, у знатных особ, первого апреля подшучивать.
Уже два месяца прошло с тех пор, как хозяин умер, да и зарыли уже его с две недели. И траур был снят.
И ее смех был так захватчив, что ее водой отпаивали и давали ей нюхать уксус четырех разбойников. А кругом все фрейлины лежали вповалку, изображая, до чего прилипчив ее смех. И все были неодетые, а и почти голые, груди наружу, потому что лень было с утра одеваться, а до вечера далеко. Многие даже тихо дрыгали ногами, а одна все морщила брови, и ее лицо становилось все в морщинах, как будто ей больно, - до того ее смех забрал. И смеха такого большого у этой фрейлины не было, потому что она сама вначале испугалась. Она и не смеялась, а только говорила:
А Яков ходил по Петерсбурку, и от каналов у него голова кружилась: он никогда не видел таких ровных и длинных канав.
На свинцовые штуки по Неве не посмотрел, уже довольно насмотрелся в куншткаморе. Ходил из повоста в повост - и Адмиралтейский остров, и Васильевский, и Выборгскую - он все их считал за повосты, за деревни, - а между повостами были реки, рощи, болота.
У Мьи-реки пробился к мясному ряду, увяз и испугался, не того, что увязнет, а что подошва отстанет, и тогда увидят, что шестипалый.
Он долго ходил. Деньги были при нем. В манатейном ряду на Васильевском острове он купил себе всю новую одежду, чистую. Цырульник-немец чисто его выбрил. И Яков стал похож на немца, на немецкого мастерового человека средней руки. В иршаных рукавицах, бритый - видно, что из немцев. И сперва он ходил окраинами, а теперь стал гулять всюду. И одни дома были крыты лещадью, другие гонтом. На окраине, на большой Невской перспективной дороге - там и дерном и берестой. Скота было мало. Только у большого Летнего острова, на лугу паслись коровы молочные, да за манатейным рядом у Мьн-реки плакали бараны. Ни бортьев, ни пасек, и негде им быть.
Он еще не знал, куда себя поместить и чем жить будет. И так он пошел на главный, Петерсбуркский остров, увидел церковь Петра и Павла и крепость.
На церкви кроме креста еще были три спицы, а на спицах мотались полотна, узкие, крашеные, до того длинные, как змеиные языки; знатная церковь.
А у дома, широкого, в одно жилье, - площадка, и туда смотрел народ, и оттуда шел человеческий голос. И Якову сказали, что это плясовая площадка. И он долго не мог понять, какова площадка. И Якову все пальцем туда показывал какой-то человек и, не глядя на него, дергал за рукав и говорил: "Во-во-во! вот он! закрутился!" А понимающие люди, из канцеллистов, смотрели смирно и строго, со знанием.
Там плясал человек.
На площадке стояло деревянное лошадиное подобие. Шея длинная, бока толстые, ноги и морда малые. А спина острая, и было видно на воздухе, какая она тонкая - как нож; над ней самый воздух был тонкий. И вокруг этой монструозной лошади были вбиты в землю колья, ровные, тесаные, с острыми концами, и густые, как сплошник, как сосновый лес. А на них плясал человек.
Человек был разутый, босой, на нем только рубашка, и он ходил по кольям, по бодцам, и корчился, припадал, потом опять вскакивал. А вокруг частокола стояли солдаты с фузеями, и человек подбежал к краю и пал на колени - на те острия, - а потом с великим визжанием и воем вскочил на ноги и о чем-то просил солдата. Но тот взял фузею наперевес, и человек снова пошел плясать.
И Яков подвинулся поближе. Сосед сказал ему, что этот пляс военный и сторожевой, для винных солдатов. Тогда шестипалый подошел еще ближе и видел, как сняли солдаты того человека с кольев - осторожно, неловко, как берут на руки детей, - и так посадили на лошадь. И видел, как держится человек руками за ту длинную деревянную шею, как те руки слабеют.
И как слабеют руки - опускается человек на острую спину и воет и лает дробно. И так, сказал Якову канцеллист, он должен сидеть полчаса, тот винный солдат. А баба-калашница ходила и продавала калачи, она сказала, что солдат провинился, украл или у него украли, и вот пляшет, - и она улыбнулась, калашница, еще молодая. И когда те голые руки обнимали шею, - было видно, как устроена человеческая рука, какие на ней ямины. Он сидел на остром хребте и прыгал вверх, а кругом мальчишки похохатывали. Оттого площадка и звалась плясовая. А раньше площадка называлась: пляц, пляцовая площадка, и только когда на ней начали так плясать, стала зваться: плясовая. Мать подняла ребенка, и он смотрел на солдата и пружился и тпрукал.
- А за что ему такое большое битье? - спрашивал Яков.
- Это не битье, это учение, - сказал канцеллист.
И другой подтакнул:
- Так дураков и учат, из фуфали в шелупину передергивают.
А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошел совсем близк